Глава 26Наш литературный кружок в Одессе
Историзм как мировоззрение в новом этапе моей жизни. — Создание литературного центра в наименее историческом городе. — Патриотическая Одесса. — Квартира в приморском районе. — Моя критическая статья «Вечные и эфемерные идеалы еврейства» и ответная статья Ахад-Гаама. «Рабство в свободе» и свобода в рабстве. Личное знакомство с Ахад-Гаамом. — Покаявшийся грешник Лилиенблюм. — Гладкий Моргулис и колючий Бен-Ами. Две крайности: ассимиляция и русофобия. — Первая встреча с Абрамовичем-Менделе. «Дедушка», сыновья и внуки. — Равницкий. — Наш субботний кружок и пятничный кружок Ахад-Гаама. — Бердичевский до его превращения в европейца.
Я хочу тут же, в начале нового отдела, объяснить смысл его заглавия: «Под знаком историзма». Под историзмом я в данном случае подразумеваю не пафос историографии, который усиливался во мне по мере расширения объема моих работ, а целое мировоззрение, которое в моем развитии пришло на смену и бурному антитезису и тихой резигнации. Я мог бы смело сказать вместе с Виктором Гюго:
L'histoire m'apparut, et je compris la loi,
Des générations cherchant Dieu, portant l'arche,
Et montant l'escalier immense marche à marche.[26]
В историзме я нашел противовес и религиозному, и философскому догматизму. (Позже я расширил его до пределов философского релятивизма вообще.) Я рассуждал так: я агностик в религии и философии, поскольку обе пытаются, каждая по-своему, разрешать мировые загадки, но я могу знать, как жило человечество в течение тысячелетий и какими путями оно искало истины и справедливости; я утратил веру в личное бессмертие, но история меня учит, что есть коллективное бессмертие и что еврейская нация может считаться относительно вечною, ибо история ее совпадает со всем протяжением всемирной истории; следовательно, изучение прошлого еврейского народа приобщает меня к чему-то вечному. Этот историзм приобщал меня к национальному коллективу, вывел меня из круга индивидуальных проблем на простор социальных, менее глубоких, но более актуальных. Народная скорбь была ближе, чем мировая. Тут открылся путь к национальному синтезу, в котором должны были сочетаться лучшие элементы старого тезиса и нового антитезиса, еврейские и общечеловеческие идеалы, национальное и гуманистическое.
Когда я осенью 1890 г. ехал в Одессу, я знал, что для историка этот наименее исторический город, столица Новороссии, не представит таких удобств научной работы, как Петербург, и что вообще атмосфера южного торгового порта мало благоприятна для роста литературного центра. Одесса привлекала меня, кроме южной природы, только как крупнейший еврейский центр с лоском европейской культуры и с большой еврейской интеллигенцией, хотя в большинстве ассимилированной. Оказалось, однако, что именно тогда эта интеллигенция стояла на распутье и что немаловажную роль в привлечении ее к национальному движению суждено было сыграть тому литературному кружку, который пополнился с моим переездом в Одессу.
В полночь 17 октября 1890 г., когда я с семьей ехал в карете с одесского вокзала по Пушкинской улице по направлению к отелю близ Приморского бульвара, в патриотической столице юга еще заметны были следы отошедшего «царского дня», праздника по случаю «чудесного» спасения царской семьи при крушении поезда под Харьковом в 1888 г. В окнах домов догорали иллюминационные свечи, а в уличном воздухе еще не рассеялся чад от недавно погасших плошек со смолою, «патриотическая вонь» по злому выражению одесского ругателя Бен-Ами. По широким тротуарам, между рядами акаций, еще гуляла публика, и южная ночь, лишь слегка тронутая октябрьским холодом, казалась северянину мягкою, ласковою. Мы заехали в «Южную» гостиницу на Ланжероновской улице, расположенную под холмиком красивого городского театра. Приютились мы в двух комнатах и уже на следующий день принялись за поиски отдельной квартиры.
Помогала нам в этом семья журналиста А. Е. Кауфмана, моего петербургского приятеля, который из-за стеснений в праве жительства вынужден был оставить службу в редакции «Новостей» и переселиться в Одессу, где занял пост соредактора либеральной газеты «Одесский листок», а затем редактировал «Одесские новости». Жена Кауфмана, добрая «врачиха» Мария Семеновна, присматривала за нашими детьми в те часы, когда мы отправлялись на поиски квартиры и закупку мебели. После целой недели беготни удалось намять квартирку из трех комнат в новопостроенном красивом доме на Базарной улице, в том ее конце, который примыкал к приморскому району вилл Ланжерон (Базарная, 15, близ Канатной). Месячная квартирная плата в 30 рублей казалась тогда высокой и была несоразмерна с нашим скудным бюджетом, но таково уже было мое правило: экономить в чем угодно, а не в расходе на квартиру. Скоро, однако, оказалось, что в красивой и чистой квартире очень холодно и сыро: новый дом еще не успел просохнуть, а сушить его дорогими одесскими дровами было очень трудно. Это причиняло нам немало горя в следующие зимние месяцы, которые, несмотря на южный климат, оказались очень холодными: дувший с моря ветер проникал через пористый камень одесских домов и усиливал ощущение холода.
Как только мы устроились, я принялся за работу. Нужно было написать критическую статью для декабрьской книжки «Восхода». Отмечаю ее здесь, так как тема ее вызвала одно из первых выступлений Ахад-Гаама. В моей небольшой статье, озаглавленной «Вечные и эфемерные идеалы еврейства», были сопоставлены две книги: французский сборник «La gerbe» («Сноп»), изданный по случаю юбилея парижского журнала «Archives israélites», и еврейский сборник одесских палестинофилов «Кавверет» («Улей»), в котором участвовали Лилиенблюм и Ахад-Гаам. В первом я отметил статьи раввина Астрюка{253} и философа Адольфа Франка{254}, где развивался известный тезис западных рационалистов о миссии этического монотеизма библейских пророков как будущей религии человечества (около того же времени появилась и вдохновенная книга Джеймса Дарместетера{255} «Les prophètes d'Israël», где профетизм был провозглашен мировой религией, призванной объединить все народы). Я указывал, что в наше время жестоких гонений на потомков библейских пророков такие призывы к возрождению их универсальных идеалов должны поддерживать в нас бодрость духа и веру в будущее торжество правды. Я приветствовал этих западных факельщиков, в темную ночь освещающих нам дорогу к высотам духа, и сопоставил с ними наших доморощенных националистов, факелы которых «горят не ярче копеечной свечки». Этот практицизм вместо идеализма я отметил в статьях сотрудников одесского сборника, особенно в статье Лилиенблюма, который призывал к охранению еврейской культуры в виде «сводов наших религиозных законов, тесно связанных с нашим национальным духом». Тут во мне проснулся былой реформист, и я иронически спрашивал: «С каких это пор Лилиенблюм стал думать, что критерием истинного иудаизма служит „Шулхан арух“ Иосифа Каро?{256}» — и прибавил: «Помнится, что лет 15–20 тому назад автор с жаром утверждал нечто прямо противоположное». С большим уважением, чем к учителю моей юности, я отнесся к начинавшему тогда писателю Ахад-Гааму, в статьях которого я усмотрел некоторое сомнение в «эфемерных идеалах» палестинофилов. Я доказывал превосходство «духовного национализма» (тут я впервые употребил этот термин, который мне лишь впоследствии удалось наполнить живым содержанием). Это подало повод Ахад-Гааму выступить в «Гамелице» (февраль 1891) со статьей, которая положила начало его литературной известности.
Статья была озаглавлена «Рабство в свободе» и представляла собою критический разбор того же французского сборника, который был рассмотрен в моей рецензии, с указанием на последнюю в особом примечании к заглавию («Ответ на статью „Вечные идеалы“, напечатанную в „Восходе“ одним из наших лучших писателей на языке страны»), Ахад-Гааму неудобно было сражаться со мною на почве антиномии идеализм — практицизм, ибо он сам был более склонен к идеализму; поэтому он перенес спор на другую почву. В западном идеализме он усмотрел следы внутреннего рабства тех ассимилированных евреев, которые ищут оправдания своего существования в миссии иудаизма, потому что не считают себя членами живой еврейской нации, не нуждающейся в таком оправдании. По существу мысли о рабской психологии ассимиляторов я мог бы еще тогда согласиться с Ахад-Гаамом, а через несколько лет я сам ее обосновал фактами из истории эмансипации, по с чем я не мог согласиться — это с мнением, что весь западный идеализм или «мессианизм» вытекает из рабской психологии. В ту пору я не ответил Ахад-Гааму, но позже я выдвинул против отрицательного вывода «рабство в свободе» положительный: свобода в рабстве, в форме национальной автономии, которая сохранила еврейство в эпохи гражданского бесправия и может его сохранить при современных условиях эмансипации. Я не мог идти так далеко, чтобы подобно Ахад-Гааму свести к душевному рабству идеализм лучшей части западного еврейства, видевшей в чистом этическом иудаизме прообраз будущей религии человечества. Ведь то же самое делал Толстой по отношению к очищенному от догматики христианству. Если я в названной статье переоценил идеализм западного еврейства, то мое мнение об узком практицизме палестинофилов разделял ведь сам Ахад-Гаам, который перед тем выступил с идеалистической программой своего ордена «Бне-Моше» и строгим предостережением «Не тем путем!». Вообще при всем различии наших воззрений тогда и позже мы оба чувствовали наше духовное родство, что привело к многолетней личной дружбе.
В ту пору, когда между нами шел первый идейный спор, я еще не был знаком лично с Ашером Гинцбергом, скрывавшимся под псевдонимом Ахад-Гаам. Посетил я его впервые лишь через год после приезда в Одессу, осенью 1891 г. Он тогда жил, помнится, в семье своего отца и участвовал в его коммерческих делах. Беседа велась в кругу его друзей из «Бне-Моше». Сразу он произвел на меня впечатление сильного, ясного ума. Мы между прочим говорили о недавно появившейся в «Восходе» главе моего «Хасидизма», трактующей об учении «Хабада». Гинцберг оказался прекрасно осведомленным по части теории и практики хасидизма, так как вырос в семье ярых украинских хасидов и был женат на внучке цадика из рода Шнеерсонов. Кроме обширных еврейских знаний, он обладал и солидным общим образованием, знал иностранные языки и, подобно мне, был сторонником английской эволюционной школы в философии. Говорил он по-русски совершенно свободно и только в некоторых ударениях делал ошибки. Гинцберг был старше меня на четыре года, но в литературе был еще новичком, между тем как за мною был уже десятилетний литературный стаж. Позже я ему признался, что отнюдь не горжусь своим литературным старшинством: если бы я выступил в более зрелом возрасте, я был бы избавлен от ноши нескольких незрелых статей. При всем моем уважении к Гинцбергу я, однако, на первых порах не сблизился с ним: между нами стоял его кружок, члены масонского ордена «Бне-Моше»{257}, впоследствии «духовные сионисты», которые еженедельно по пятницам собирались в его квартире для интимных бесед. Он был для них чем-то вроде хасидского «ребе», к словам которого внимательно прислушивались. Только в позднейшее время, в годы его борьбы с герцлизмом и моих «Писем о еврействе», мы стали близкими друзьями, хотя продолжали спорить в литературе. Об этом еще речь впереди.
Одесского старожила Лилиенблюма я вовсе не посетил, и тут сказалась вся непрочность кумиров юности. Писатель, который своими «Грехами молодости» так волновал душу 17-летнего юноши, потерял для него всякое обаяние после того, как грешник вступил на «путь покаяния» («Дерех тешува» — название его позднейшей книги). Даже моя резигнация не сблизила нас: он уже слишком ушел вправо. После моего резкого отзыва о его статье в упомянутом одесском сборнике он отправил в редакцию «Восхода» гневное возражение, которое редакция переслала мне; я снабдил эту заметку некоторыми редакционными примечаниями и предложил Ландау поместить ее, но он этого не сделал, находя неудобным допустить полемику со стороны критикуемых авторов. При таких отношениях личное знакомство с Лилиенблюмом меня, конечно, не привлекало, а в обществе он почти не бывал, посещая только заседания Палестинского общества «Ховеве Цион»{258}, где он состоял секретарем. Довелось мне встретиться с Лилиенблюмом, после новой литературной стычки в связи с моими первыми «Письмами о еврействе», лишь в 1901 г., когда мы оба выступали в общественном клубе «Беседа» в рядах защитников национального воспитания. Наружность его мало импонировала: человек меламедского типа, со спутанной рыжей бородой, заикавшийся в разговоре и смешно произносивший русские слова, был мало похож на реформатора-бойца и героя платонического романа в «Грехах молодости». Но в частных беседах Лилиенблюм, как уверяют его друзья, был очень интересен.
Из моих первых одесских знакомств отмечу еще два противоположных типа: бесцветного Михаила (Менаше) Моргулиса и слишком густо окрашенного Марка Рабиновича, известного под псевдонимом Бен-Ами. Популярный в Одессе адвокат-цивилист, член или председатель разных обществ и комитетов, непременный оратор на собраниях, Моргулис во всех этих областях не поднимался над средним уровнем. Его, может быть, обезличивало то, что он слишком разбрасывался, хотел везде фигурировать, не имея возможности вникать во все дела. В нем как-то мирно уживались ассимиляционные идеи и национальные чувства, и он не испытывал никаких неудобств от такого совмещения. Так, он был председателем Палестинского общества, работая рядом с Лилиенблюмом и Ахад-Гаамом, и в то же время являлся руководителем ассимилянтов в еврейских культурных учреждениях, которыми особенно была богата Одесса. В общем он был человек корректный, но будучи сам оппортунистом, не переносил людей с определенными убеждениями и последовательными методами. В литературе Моргулис был старше меня на целое поколение: он печатал статьи по еврейскому вопросу еще в 60-х годах, но в мое время выступал редко со статьями, бледными по содержанию и по стилю. Я уже выше упомянул о его полемике против моих статей о религиозных реформах и о моем запоздалом ответе. Так как мой ответ был написан в примирительном духе, наша первая встреча в Одессе была дружеская. Моргулис обещал мне содействие в осуществлении плана Исторического общества. Вскоре нам приходилось часто встречаться в заседаниях комитета Общества просвещения и работать вместе в его исторической комиссии.
Резкую противоположность гладкому, скользкому Моргулису составлял колючий как еж Бен-Ами. Он был старше меня на несколько лет, но в «Восходе» выступил одновременно со мною. Он печатал там идиллические рассказы из старого еврейского быта и обличительные публицистические статьи (последние он вначале подписывал другим псевдонимом: Реш-галута). Выходец из гущи хасидских масс в Подолии, прошедший через русскую гимназию, он особенно болезненно пережил одесский погром 1881 г., когда был студентом университета, Он уехал за границу, жил в Париже и во французской Швейцарии, писал оттуда в «Восход» корреспонденции с острой критикой «Альянс Израэлит» и других западных организаций. Вернувшись через несколько лет в Одессу, он тут играл редкую в интеллигенции роль ярого русофоба: таким способом его страстный темперамент реагировал на господствующую юдофобию. Это был воплощенный клич «Шфойх хамосхо!» (псалом: «Излей свой гнев на врагов Израиля!»). Он говорил о «кацапе» или «хохле» с таким же презрением, как русский юдофоб о «жиде» или поляк-шовинист о «москале». В каждом еврейском интеллигенте он подозревал ассимилятора или русификатора, особенно если тот ценил русскую литературу. При этом он забывал, что сам читал, говорил и писал по-русски. Он старался, чтобы его родившиеся в Швейцарии дети говорили по-французски и поменьше на «кацапском» языке.
Питая неприязнь к современной интеллигенции, Бен-Ами крайне идеализировал старую раввинско-хасидскую «интеллигенцию», как и вообще весь старый еврейский быт, который он поэтически изображал в своих рассказах, печатавшихся в «Восходе» («Ханука», «Баал-тефила» и др.). Ко мне Бен-Ами относился враждебно после моих статей о реформах и изливал эти чувства в частных письмах к редактору Ландау. В годы моей резигнации, особенно после статей о Моммзене и Ренане, он смягчился, но все еще оставлял меня «в сильном подозрении». Крайне самолюбивый, он не терпел никакой критики своих литературных произведений. Незадолго до моего приезда в Одессу он обиделся на меня за то, что в критическом обзоре я сказал по поводу одного его рассказа, что Бен-Ами знает только два типа: либо праведников, либо злодеев. Когда мы впервые познакомились после моего переселения, Бен-Ами рассказал мне, как его маленький сын, играя в кровати книжкою «Восхода», разорвал в ней именно тот лист, где был напечатан этот отзыв. Не было сомнения, что рассерженный отец сам дал малютке на растерзание неприятный лист журнала. Это, однако, не помешало ему принять меня очень радушно, когда я его посетил в первый раз (он жил на Базарной, почти рядом с нашим домом), чтобы узнать о судьбе нашего общего друга Шалом-Алейхема, семья которого после краха переехала из Киева в Одессу. Этот человек с злым языком имел от природы доброе сердце, но от постоянного раздражения эта доброта как-то скрывалась, и порою казалось, что к Бен-Ами применимы слова Некрасова: «То сердце не научится любить, которое устало ненавидеть». Однако бранить всех Бен-Ами не устал, как передавали мне знавшие его в последние годы жизни. В первое время нашего знакомства в Одессе я с ним часто горячо спорил, но потом убедился, что совершенно бесцельно спорить с человеком, который признает только форму суперлатива в оценке явлений: либо «отвратительно», либо «восхитительно». Его безудержная экспансивность не мирилась с моей интенсивностью. По своим партийным взглядам он, конечно, был палестинофилом, а потом сионистом, но его темперамент не укладывался в рамки партийной дисциплины: он бранил и единомышленников, если их мнения не шли по линии суперлатива.
Хорошо памятна мне первая встреча с человеком, который скоро сделался патриархом нашего одесского кружка литераторов: с Соломоном Моисеевичем Абрамовичем, как мы его тогда называли, или Менделе, как его потом называли по литературному псевдониму. Шалом-Алейхем пустил для него в ход кличку «дедушка» («дер зейде»), в смысле патриарха новой «жаргонной» литературы, но по возрасту Абрамович нам годился бы только в отцы: в 1890 г. ему было 55–60 лет (первая цифра официальная, вторая ближе к действительной, ибо на старости он сложил со счета пяток лет). Он был еще бодр и полон творческих сил. В середине ноября я сделал первый визит Абрамовичу. Он жил тогда, как заведующий реформированной Талмуд-Торой, при самой школе, на том пролетарском конце Базарной улицы, который примыкал к Толкучему рынку, между тем как я жил на «аристократическом» приморском конце той же улицы. Эту первую встречу я уже описал в своих воспоминаниях о старом друге и не стану повторять подробности. Скажу только, что в тот осенний вечер был заложен фундамент неизменной нашей дружбы, продолжавшейся 27 лет, до самой смерти Абрамовича. Сближало нас вначале то, что мы оба были беспартийны и свободны от кружковых влияний, а также то, что из моих обзоров текущей литературы Абрамович мог убедиться, как высоко я ценю его творчество на обоих наших языках. Еще накануне нашей первой встречи он прочел мою оценку его великолепной эпопеи «Виншфингерл» (в «Библиотеке» Шалом-Алейхема), которую по смеси эпоса с лиризмом я сравнил с «Мертвыми душами» Гоголя, что ему, видимо, было приятно. Личная беседа с Абрамовичем доставляла большое удовольствие, хотя не скажу, чтобы это удовольствие легко доставалось: он не признавал беседы короче трех-четырех часов и вдобавок любил форму монолога. Для меня, систематика, была в высшей степени поучительна эта беседа с человеком, не связанным никакими системами, но импровизировавшим оригинальные мысли в процессе разговора. У Абрамовича всегда был свой подход к каждому вопросу; он заставлял собеседника, стремившегося вширь, идти в глубь проблемы. Часто его извилистый ход мысли утомлял, парадоксы сердили, но в результате вопрос все-таки углублялся и освещался с новой, непредвиденной стороны. Хотя Абрамович писал только на обоих еврейских языках, но говорил он тогда со всеми по-русски, единственном обиходном языке интеллигенции; говорил он свободно, с редкими грамматическими ошибками. На идиш он стал говорить чаще лишь в последние годы жизни, когда подросло говорившее на народном языке третье поколение интеллигенции, действительные внуки.
Вскоре наши частые беседы превратились в коллективные, кружковые. Мы стали сходиться втроем, с Бен-Ами, а затем с его другом, учителем-гебраистом и писателем И. X. Равницким{259}. Молчаливый, но наблюдательный и начитанный, Равницкий был хорошим слушателем, а когда изредка вставлял свое слово, оно было довольно метко. Он одновременно посещал и масонский кружок Ахад-Гаама, и Абрамович дразнил его, спрашивая: «Ну, Равницкий, что слышно там у ваших рыжих еврейчиков?» (намек на рыжие волосы Ахад-Гаама и Равницкого и вместе с тем на название их кружка «Бне-Моше», одно из названий легендарных «красных еврейчиков» за рекою Самбатионом). Позже к нашему кружку примкнуло еще несколько человек, из которых помню славного молодого врача Михельсона, скошенного через несколько лет злой чахоткой. Собирались мы обыкновенно по субботним вечерам то у Абрамовича, то у меня или у Бен-Ами.
Из случайных встреч в первое время пребывания в Одессе вспоминаю одну, которой я тогда не придавал значения. Является ко мне однажды бедно одетый молодой человек иешиботского типа и рекомендуется Бердичевским{260}. Он сослался на то, что я за два года перед тем переписывался с ним по делу собирания материалов для истории хасидизма. Я вспомнил эту переписку, связанную с приключениями: я тогда послал начинавшему писателю Миха-Иосифу Бердичевскому письмо по адресу его отца, раввина в местечке Киевской губернии, и спустя долгое время получил ответ, что отец задержал это письмо, не желая выдать его вольнодумному сыну, который уже тогда, в юные годы, имел «жернова на шее»: жену и детей. Теперь этот молодой человек, сбросив семейное иго, пустился через Одессу за границу с намерением получить там европейское образование. В тот момент он не знал ни одного европейского языка кроме «идиш» в украинском диалекте, и мы должны были объясняться на этом тогда еще «неинтеллигентном» языке. Кто тогда мог думать, что из этого сына иешивы выйдет со временем вдумчивый писатель, сторонник «переоценки ценностей» в духе Ницше?
Глава 27Тревожный год (1891)
«Беллетристический памфлет» Крестовского. — Мой трактат «Об изучении истории русских евреев»: обоснование историзма и национальной идеи, план подготовительных работ. — Приостановка «Восхода» на полгода. — Московское изгнание и гроза репрессий. — Лето в Люстдорфе. Соседство Шалом-Алейхема, приезд Фруга, наш люстдорфский симпозиум, сентябрьская ночь на берегу Черного моря. — Возобновление «Восхода» и появление трактата «Об изучении истории». — Первый отклик: петербургский кружок Винавера и Историко-этнографическая комиссия. Московский кружок Брамсона и библиографический указатель, Моя организация исторических работ в Одессе. — Смерть Пинскера и венок Ландау. — Мой проект русского издания Греца принят комитетом Общества просвещения.
Тяжелые предчувствия томили меня накануне нового, 1891 г., который оказался фатальным в истории русских евреев. Волна официальной юдофобии поднималась все выше, официозная пресса вроде «Нового времени» усилила свои нападки на евреев, готовился новый административный погром. Я писал в эти дни разбор «беллетристического памфлета» известного реакционера В. Крестовского{261}, романа «Тамара Бендавид», где изображалось в лицах коварное «миродержавство» евреев в том духе, как позже в «Мудрецах Сиона». В тенденциозном романе доказывалось, что евреи-капиталисты, с одной стороны, и революционеры, с другой — губят Россию: они повинны и в революционном движении и в неудачах русской армии в балканской войне 1877 г., когда еврейская интендантская компания была уличена в злоупотреблениях и предана суду по приказу тогдашнего главнокомандующаго, впоследствии царя Александра III. По всем признакам было ясно, что автор стремится напомнить нынешнему царю и его генеральской камарилье о «еврейском преступлении» и побудить правительство к новым репрессиям. Я воспользовался разбором памфлета Крестовского для того, чтобы познакомить читателей «Восхода» с закулисными влияниями в «высших сферах», насколько это было возможно при тогдашних условиях русской цензуры. К сожалению, Ландау, с целью предохранить журнал от цензурных скорпионов, вставил в мою статью одну патриотическую фразу, крайне для меня неприятную. «Восход» действительно висел на волоске: он имел уже два предостережения от правительства и при третьем подлежал запрещению, что скоро и случилось. Моя статья кончалась призывом к распространителям басни о еврейском миродержавстве, чтобы они заглянули в обители бедствующих еврейских масс и вдумались в трагедию гонимого народа. Конечно, я мало верил в успех моего призыва.
С радостью ушел я на время от публицистики, чтобы снова погрузиться в историю. Я принялся за изложение того плана организации исторических работ, ради которого я переселился в большой культурный центр. Занимался систематизацией огромного числа актов, разбросанных в сотнях томов, изданных русскими научными учреждениями, составлял план извлечения материалов из общинных Пинкосов, общественных и частных архивов и вырабатывал проект деятельности имеющего быть учрежденным для этой цели Исторического общества{262}. Так создался небольшой трактат «Об изучении истории русских евреев и об учреждении Русско-еврейского Исторического общества». Мой «историзм» сказался уже в первых главах. После мотто из Цицерона: «Не знать истории значит постоянно быть младенцем», я в первой главе развил ту мысль, что признаком высшего духовного развития человека является сознательное отношение к прошедшему, ибо сознание настоящего присуще даже ребенку в силу непосредственного восприятия впечатлений, а сознательное отношение к будущему присуще всякому человеку в силу чувства самосохранения и практической целесообразности, между тем как самосознание в прошедшем удовлетворяет лишь высшие потребности Разума в установлении законосообразности явлений как цепи причин и следствий. Во второй главе я установил, что историческое сознание является основою еврейской национальной идеи, так как с утратою материальных признаков нации мы объединены главным образом общностью исторических судеб, причем сослался на ренановское определение национальности. За этими вводными теоретическими главами следовали обзор развития еврейской науки на Западе и в России (тут досталось, между прочим, Гаркави за то, что он историю подчиняет филологии и археологии, а не наоборот), изложение плана истории евреев в Польше и России и подробнейшая классификация источников, как печатных, так и рукописных, наконец, план собирания материалов и проект устава Исторического общества.
Писал я весь этот трактат в состоянии особенного возбуждения и, написав большую половину, вынужден был прервать на полуслове вследствие крайней усталости. В день перерыва (13 марта) я записал: «По мере того как пишу, я сам проникаюсь все более величием идеи, которой готов отдать мою жизнь. Работа сложная, требующая громадных усилий ума. Но все физические муки, которые она мне причиняет, ничто в сравнении с доставляемым ею духовным наслаждением. Забываешь о всех невзгодах и колючих терниях жизни, возносишься высоко в область светлых идеалов». Однако переутомление дало себя почувствовать, и через два дня я писал Ландау: «Я болен — вот роковое слово, которое может послужить ответом на все Ваши вопросы в последнем письме». Вопросы моего издателя касались невольного перерыва в доставке моих критических статей для очередных книг «Восхода». Я убедился, что в дальнейшем историческая работа не позволит мне писать регулярно критические статьи, и поэтому просил Ландау освободить меня от них на полгода. Не успел я окончить это письмо, как у дверей нашей квартиры раздался резкий звонок. Это было утром 15 марта. Вошел агент «Восхода» Свержинский с газетным листом в руках, где была напечатана телеграмма из Петербурга: «Распоряжением министра внутренних дел журналу „Восход“ и газете „Еженедельная хроника Восхода“, за упорствование в своем крайне вредном направлении, объявлено третье предостережение с приостановлением обоих изданий на шесть месяцев».
Удар был двойной: общественный и личный. Закрытие «Восхода» и последовавшая затем приостановка либеральной петербургской газеты «Новости» предвещали новый взрыв репрессий. И действительно, через две недели был издан жестокий указ Александра III об изгнании тысяч еврейских ремесленников и торговцев из Москвы{263}, где его свирепый брат великий князь Сергей был назначен генерал-губернатором. Для меня же лично приостановка «Восхода» означала лишение единственного источника существования. Я теперь получил через министра желанный полугодовой отпуск не только от критического отдела, но уже от всякой работы. Я немедленно написал Ландау письмо с выражением горячего сочувствия и советовал во время полугодового перерыва издать большой сборник статей для удовлетворения подписчиков журнала. На следующий день мы собрались в квартире Абрамовича{264}. Пришли туда и Моргулис, и сын Абрамовича, многообещавший и потом не оправдавший надежд поэт, который тогда переводил аллегорию «Кляча» своего отца на русский язык и печатал ее в «Восходе». Этот перевод был указан среди перечисленных в декрете министра «вредных» статей журнала. Мы обсуждали новое событие, скорбели, гадали. В записи того дня нахожу отметку: «Я был как-то странно спокоен, хотя меня ударило больнее, чем всех других коллег». Это наружное спокойствие стоило мне многих душевных сил.
Я напряг последние силы, чтобы дописать этюд «Об изучении истории», где чуткий читатель мог в заключительной главе уловить скорбное настроение автора среди его бодрых призывов к коллективной работе. В записи 2 апреля читаю: «Кончил свою большую работу. В последних главах слова лились неудержимо, горячие, убедительные. Порою казалось мне, будто я пишу свое духовное завещание». Я был болен и от умственного напряжения, и от схваченной еще зимою простуды в холодной, сырой квартире. Через пару дней я занес в дневник грустные стихи: «Я видел Смерть. Она стояла у тихого порога моего». Пробовал найти забвение в механической работе. По целым дням переписывал полученный из Польши большой манускрипт, полный вариант сборника антихасидских документов, и упивался этим как опиумом или как учением о нирване в прочитанном тогда трактате Ольденбурга о буддизме.
Скоро и опиум перестал действовать. Ужасы изгнания евреев из Москвы и слухи о предстоящих репрессиях в Петербурге создали атмосферу паники. В самой Одессе ждали пасхального погрома, и Абрамович с горькой усмешкой говорил: моя жена уже приделала колесики к своему сундуку с вещами, чтобы быстрее выкатить его в случае погрома. Я в эти тревожные дни часто встречался с друзьями и доказывал им необходимость послать кого-нибудь за границу с целью поднять шум по поводу зверств русского правительства. Тогда еще верили в «европейскую совесть». Скоро мы узнали, что в Берлине и других местах уже действуют комитеты помощи бегущим из России еврейским массам.
Так печально началась для меня первая одесская весна с ее ярким сиянием и опьяняющим запахом акаций на улицах. В конце мая я оставил жаркий город и поселился с семейством в недалекой немецкой колонии Люстдорф, на берегу Черного моря. Тут я, уроженец лесной полосы, впервые почувствовал красоту второго лика природы, морского. Эту дачную местность расхвалил мне, конечно в суперлативах, мой городской сосед Бен-Ами, который скоро стал и моим дачным соседом. По дороге в Люстдорф я остановился на одной из станций трамвая, проходившего вдоль морского берега мимо летних дач на Фонтанах, чтобы посетить поселившегося там Шалом-Алейхема с семейством. После киевского краха его семья переехала в Одессу, а глава ее скрывался от кредиторов в Румынии и Галиции; теперь он вернулся к семье и жил тихо в дачном убежище близ Одессы, известном только его близким друзьям. Семья, у которой я минувшим летом гостил в роскошной вилле Боярки, ютилась теперь в сырой и полутемной дачке какого-то грека, На всем лежал отпечаток разоренного хозяйства. Теперь мы стали соседями, одинаково необеспеченными писателями. Живя на расстоянии часа езды друг от друга, мы сносились большею частью письменно, пользуясь своеобразной почтой. Дело в том, что до моей деревни почта не доходила и за корреспонденцией приходилось ходить или ездить на почтовую станцию, находившуюся на Большом Фонтане, где жил Шалом-Алейхем. И вот мы условились, что он получает с почты мою корреспонденцию и пересылает мне ее ежедневно через кучера «линейки», омнибуса, возившего пассажиров между Люстдорфом и Фонтаном. Отсылая мне почту, мой друг прилагал к ней шутливые записочки, и я отвечал ему в том же тоне. Мы условились переписываться на смешном жаргонизированном гебреиш, языке хасидских «темных людей» из сатиры «Мегале тэмирин», и пачка его шутливых записочек сохранилась в моем архиве. То был смех сквозь слезы: ведь оба мы были выбиты из колеи, каждый по-своему.
Люстдорф действительно оказался райским углом. Передо мною расстилалось открытое море, в синей дали которого мне мерещился Константинополь, древний страж на грани Европы и Азии. Ранним утром бродил я по широкому песчаному берегу, зачарованный картиной волнистой морской поверхности, которую восходящее солнце покрывало тысячами бриллиантовых блесток. Днем купался в этих волнах древнего Понта Эвксинского, на берегах которого некогда бродили античные греки и римляне и слышались грустные песни, «тристиа», изгнанника Овидия. Теперь место греческих колонистов заняли немецкие, давшие деревне немецкое имя и приютившие нас, потомков третьего античного народа. Приют был очень скромный, деревенский. Глинобитные домики с соломенными крышами, прямо примыкавшие к огородам и далеко тянущимся полям, вся эта сельская простота обстановки действовала успокоительно на наши городские нервы. Я жил с семейством в одном из этих домов, окрашенных в синий цвет; три комнаты были уставлены нашей мебелью и библиотекою, которые хозяин-колонист перевез на своей телеге из города. Я мог бы тут хорошо работать над окончанием «Истории хасидского раскола», если бы не личные и общественные тревоги этого ужасного лета. Чтение газет ежедневно било по нервам. Бегство евреев из России после московского легального погрома все усиливалось. Слухи о готовности барона Гирша{265} вывезти из России в Аргентину в течение 25 лет около трех миллионов евреев порождали мессианское настроение. Русские фараоны охотно вели переговоры с новым Моисеем о возможно быстром вывозе сынов Израиля. Посол Гирша, англичанин Уайт{266}, носился по черте оседлости, чтобы осмотреть назначенный для экспорта живой товар. Обо всем этом мы узнавали из русских и заграничных газет, ибо главный источник нашей информации, «Восход», был закрыт. Неопределенность общего положения усиливала мои терзания. А тут еще крайняя неопределенность личного положения. Ландау изредка посылал небольшие авансы, предупреждая, что обеспечить меня до возобновления «Восхода» не может. Фруг писал мне из Петербурга, что и ему наш «милый редактор» отказал в поддержке.
Скоро сам поэт появился в наших местах. После многолетней терпимости к Фругу со стороны петербургской полиции, градоначальник Грессер лишил его своей милости, так как рассердился на его патрона, адвоката М. Варшавского, который осмелился обжаловать в Сенат одну из драконовских мер градоначальника против евреев. Поэт был лишен прав фиктивного служителя у адвоката и выслан из столицы. Я увидел его под ясным небом Люстдорфа в его обычном веселом настроении: певец народной скорби был грустен в стихах, но бодр и весел в обществе, где слыл интересным, остроумным собеседником. Увидев у меня на столе свои книги стихов в бархатном переплете, он воскликнул по-еврейски: «Вы одели меня в бархатную жупицу, недостает только штраймель!» Но чувствовалось, что у него на душе кошки скребут. Вскоре к числу наших бедствующих писателей, наслаждающихся южной природой, присоединился и Бен-Ами, поселившийся с семьей рядом во дворе нашей дачи и устроивший с нами общее хозяйство. Своими больными нервами и мрачным настроением этот ожесточенный нуждою человек усиливал мою душевную депрессию. Наши долгие прогулки по берегу моря были бы гораздо поэтичнее и благодетельнее для нас обоих (Бен-Ами тоже страстно любил природу и даже афишировал эту страсть), если бы не наши бесконечные беседы о злобах дня и его склонность видеть все в черном свете.
Нередко приезжали к нам гости из города и дачных Фонтанов. Помню эти наезды Абрамовича с своим неизменным спутником Равницким, Фруга, Шалом-Алейхема, особенно к концу лета, когда большая часть дачников уже разъехалась. Мы устраивали общие прогулки в окрестностях. Особенно памятна мне одна такая прогулка в дивный солнечный день в начале сентября. По всему берегу носился звон черноморской волны, а дальше, на полях, в садах и виноградниках, царила та глубокая тишина позднего лета, когда в прозрачном воздухе чувствуется ласка южного солнца, недавно еще жгучая, а теперь мягкая, успокаивающая. Мы ходили в соседнюю усадьбу винодела Шульца, сидели в его саду с виноградниками, ели плоды, пили чай и с большой бутылью свежего вина возвращались домой, то есть ко мне на дачу. До поздней ночи сидели мы в беседке на нашем дворе, пили вино, оживленно беседовали и пели народные песни. Абрамович был неистощим в своих рассказах о прошлом и оригинальных рассуждениях; Фруг прекрасно спел хасидскую пародию: «Вос вет зайн, аз мошиах вет кимен?»; мирно настроенный в тот вечер Бен-Ами спел хасидскую песню без слов с глубоко грустной мелодией, и мы хором повторяли ее. Еврейские народные песни оглашали воздух спящей немецкой колонии, а с берега нам аккомпанировала звенящая морская волна. И так хорошо было в ту ночь нам всем, тоскующим, озабоченным, удрученным личным и народным горем...
В Люстдорфе мне удалось дописать последние главы «Истории хасидского раскола» и составить план следующей серии глав по истории хасидизма. Все это делалось в ожидании возобновления «Восхода» после полугодового перерыва, а между тем отдыхавший за границею Ландау совершенно не считался с моими литературными планами и даже с моим критическим материальным положением. Он присылал мне такие ничтожные авансы, что я вынужден был обратиться за помощью к русскому Литературному фонду для помощи писателям в Петербурге, ссылаясь на кризис, вызванный запрещением «Восхода». Фонд долго медлил и наконец прислал 50 рублей вместо просимых 300. Помню, как в сентябре Фруг привез мне из города среди прочей корреспонденции и этот денежный пакет от Литературного фонда. Призрак нужды встал пред глазами. В таком состоянии острой заботы я поехал в город и нанял там квартиру недалеко от нашей прежней зимней квартиры. Она находилась в том доме № 12 по Базарной улице, который в течение десяти лет был хорошо знаком моим одесским посетителям и иногородним сотрудникам по собиранию исторических материалов. В конце сентября моя сельская идиллия сменилась городской прозой, о характере которой можно судить по следующей записи: «Водворился на новой квартире, — не знаю, для чего: чтобы жить в ней или умирать... Жить нечем». Я послал Ландау категорический запрос: может ли он гарантировать мне минимум в сто рублей ежемесячно, и получил отрицательный ответ. Тогда я отказался от ведения критического отдела в журнале, начиная с 1892 г., и решил отдаться исключительно исторической работе — решение отчаянное, которое обрекало меня на еще большую материальную нужду, чем прежде. Я искал самозабвения в любимой работе.
В начале октября возобновилось издание «Восхода». Вышел большой сборник статей взамен книжек журнала за пропущенное полугодие. Во главе сборника была помещена моя обширная статья «Об изучении истории» с подробным планом организации работ по истории русских евреев. Одновременно эта статья появилась в Петербурге в виде отдельной брошюры, для целей пропаганды. Так я впервые, на десятом году своей литературной деятельности, дождался отдельного издания одной статьи в форме книги. Пафос историзма, сквозивший во всем изложении этой книги, произвел впечатление в разнородных кругах интеллигенции. Первый отклик пришел из Петербурга. От кружка лиц, во главе которого стояли молодой Максим Винавер{267}, Василий Берман{268} и Самуил Грузенберг, получился запрос, чем могут они служить делу организации исторических работ и по какому плану их вести. Я ответил, что петербургский кружок мог бы с наибольшим успехом заниматься собиранием всех относящихся к евреям документов, разбросанных в сотнях томов актов, издаваемых различными архивными комиссиями, с тем чтобы потом объединить их в особых сборниках актов или регест. Мой совет был принят, и вскоре группа энергичных молодых работников учредила в Петербурге Историко-этнографическую комиссию при Обществе распространения просвещения среди евреев, которая в течение ряда лет подготовляла издание монументальных томов «Регест и надписей». К ней примкнула группа московской университетской молодежи, которая еще раньше занялась составлением «Систематического указателя литературы о евреях на русском языке», образцового библиографического памятника целой литературной эпохи (печатался в приложении к «Восходу» в 1892 г. и вышел также отдельным изданием). Во главе московского кружка стояли Леонтий Брамсон{269} и Юлий Бруцкус{270}, которые еще в конце 1890 г. переписывались со мною о плане распределения материала в указателе. Чувствовалось, что эта молодежь работает с увлечением, готовясь к широкой общественной деятельности, В начале 90-х годов они переселились в Петербург и здесь соединились с группою Винавера—Бермана в Историко-этнографической комиссии. Из этого ядра новой еврейской интеллигенции в Петербурге вышли те деятели, которые позже играли руководящую роль в общественной и политической жизни русского еврейства. Потом пути их разошлись по разным направлениям и партиям, но мне приятно засвидетельствовать, что первая любовь этого поколения интеллигенции была связана с еврейской историей и литературой.
Историческая комиссия при Обществе просвещения была, таким образом, суррогатом проектированного в моей книге самостоятельного Исторического общества, которое при тогдашних полицейских условиях не могло быть легализовано. А между тем я был отделен от этой организации огромным пространством, лежавшим между севером и югом России. Петербургская группа по своему составу могла осуществить только намеченную мною часть программы подготовительных работ, остальное предстояло организовать мне. Нужно было привлечь к делу собирания материалов все еврейское общество, представителей общин, раввинов и книжных людей в городах черты оседлости. В конце 1891 г. я опубликовал в «Восходе» воззвание о добровольном сотрудничестве в деле собирания исторических материалов, особенно Пинкосим старейших общин, с предложением присылать их по моему адресу. Одновременно это воззвание рассылалось в отдельных плакатах. С тех пор ко мне стали поступать из разных мест документы или сообщения о них; число моих добровольных сотрудников постепенно росло.
Едва я приступил к организации этих подготовительных работ, как пришла весть о смерти нашего историографа Греца (сентябрь 1891). Смерть учителя, которому я следовал в первый период моей научной деятельности, потрясла меня, и я охотно принял предложение Ландау посвятить Грецу обстоятельную статью. Два месяца общался я с духом покойного, вновь перечитывая том за томом его замечательный труд, и пред глазами развернулась такая грандиозная картина исторического пути народа, что я решил воспроизвести ее в связи с биографией Греца и оценкою его научных методов. Так был создан целый трактат, писавшийся в начале 1892 г. и опубликованный в ряде книжек «Восхода» этого года («Историограф еврейства»), Я в следующей главе еще расскажу об этом этюде, характерном для моего тогдашнего настроения.
В ту же зиму (декабрь 1891) умер в Одессе глава палестинофилов доктор Леон Пинскер, Я не успел лично познакомиться с ним по приезде в Одессу: мне было неловко посетить идеолога территориальной самоэмансипации, против которой я когда-то выступил с теорией духовной самоэмансипации. Мне суждено было сделать визит уже мертвому Пинскеру. Я получил от Ландау по телеграфу поручение возложить на гроб венок от имени редакции «Восхода» с следующею странною надписью: «Убежденному, но толерантному другу народа». Родные и близкие покойного, особенно же Лилиенблюм и другие главари «Ховеве Цион», запротестовали против обидного «но» в надписи, и мне пришлось заменить его мирным, хотя в данном случае мало подходящим «и». Ландау по этому поводу поместил заметку в «Хронике Восхода» с протестом против распорядителей похорон, а мне прислал ругательное письмо с упреками за мою уступчивость одесским «фанатикам», которые помешали ему дать в надписи свободную (в сущности, полемическую) оценку деятельности покойного. Кто хочет полюбоваться полемическими красотами этого письма, может прочесть его в извлечениях из нашей переписки, помещенных мной спустя четверть века в «Еврейской старине» (1916 г., с. 113–114).
Освободившись от срочной работы в «Восходе», ведения критического отдела, я задумал план издания общего курса еврейской истории, которого тогда еще не было на русском языке. Мне казалось ненормальным готовить обширную историю евреев в Польше и России для читающей публики, которая еще не могла ознакомиться с общееврейской историей. Я решил предложить Одесскому комитету Общества просвещения евреев издать в русском переводе недавно появившуюся сокращенную «Историю евреев» Греца в трех томах с моими дополнениями. Я говорил об этом плане с влиятельным членом комитета М. Г. Моргулисом, и он обещал мне свою поддержку. 30 декабря 1891 г. вечером я и Бен-Ами были приглашены в заседание комитета в качестве кооптированных членов-сотрудников. Тут я познакомился с прочими членами комитета, представителями одесской интеллигенции: престарелым доктором А. В. Бертенсоном{271}, основателем курорта на пригородном Лимане, военным врачом Финкельштейном, молодым инженером и богатым мукомолом Г. Э. Вайнштейном, который вскоре стал бессменным председателем комитета, бойким адвокатом Грановым{272} и многосторонне образованным доктором Г. Гиммельфарбом{273}. В заседании обсуждался вопрос, как употребить имевшийся в распоряжении комитета небольшой фонд, назначенный для распространения знания еврейской истории. Были разные проекты, между прочим, о составлении мною истории русских евреев, но я изложил свой план издания популярной общей истории Греца, и он был принят. Решено было немедленно взяться за перевод. Работа была поручена мне вместе с Бен-Ами. По моему предложению была потом избрана редакционная комиссия с Моргулисом во главе. Эта коллегиальная работа делалась в течение 1892 г. весьма усердно, но, как увидим дальше, не без серьезных препятствий и конфликтов.
Глава 28Пафос истории (1892)
«Миссионер истории». — Этюд о Греце: «Историограф еврейства». Скорбь настоящего и пафос прошлого. Лирика и критика. — Мой призыв к исторической работе («Нахпеса ве-нахкора»), посвященный памяти дела. Тень деда и возврат к национальному языку. — Коллективная работа над переводом «Народной истории евреев» Греца. — Как Бен-Ами воевал с русским языком в переводе. Редакционная комиссия под руководством Моргулиса. Мой корректурный контроль и конфликт с Моргулисом. — Летняя идиллия на Среднем Фонтане; «Бердичев» на берегу Черного моря. — Продолжение истории хасидизма; «Цадик в петербургской крепости». — Введение к труду Греца: «Что такое еврейская история». По линии спиритуализма Цунца и Греца: «мыслить и страдать», «народ-вероучитель и народ-мученик». Периодизация еврейской истории по гегемониям. Оценка талмудизма как военной дисциплины. Лирический синтез вместо философского. — Провал моего введения в комитете, — Запрещение перевода Греца церковной цензурой и уничтожение напечатанных экземпляров. — Неудачная попытка еврейской энциклопедии.
В новогодней записи 1892 г. я отмечал: «Моя цель жизни выяснилась: распространение исторических знаний о еврействе и специальная разработка истории русских евреев. Я стал как бы миссионером истории. Ради этой цели я отказался от современной критики и публицистики». В те дни я находился под обаянием образа Греца, который я тогда рисовал в обширном этюде «Историограф еврейства». В каком повышенном настроении писался этот этюд, можно судить по следующим страстным тирадам из вступления: «В шумный хор боевых паролей нашего времени: барон Гирш, Аргентина, поголовное переселение русских евреев, заграничные комитеты, съезды — ворвалось вдруг крылатое слово: Грец умер!.. В те самые дни, когда гроб с останками покойного историографа двигался из Мюнхена в Бреславль, по всей восточно-прусской границе тянулась цепь не менее печальных, хоть и не похоронных, кортежей. То десятки тысяч сынов народа-скитальца покидали свою родину и направлялись далеко за океан, ища хлеба и уголка оскорбленному сердцу... Историк умер; история готовит материал для будущих еврейских мартирологов... Его ли память не увековечить, его, который увековечил все прошедшее нашего народа в одном величественном литературном памятнике?»
Скорбью настоящего и пафосом прошлого проникнута вся эта серия статей. Чувствуется всюду связь автора с душою отошедшего историографа, с ходом его творчества. Содержание каждого тома Греца рисуется тут в живой картине, с лирическими, но порою и критическими комментариями. Я, например, брал под свою защиту против Греца свободомыслящих всех веков, от Ахера до Уриеля Дакосты, Модены{274} и Спинозы, героев моего юношеского «романа»; я даже находил смягчающие вину обстоятельства для героинь берлинского салона, объясняя их уход от еврейства «весенним разливом» революционной эпохи; но вместе с тем я угадал в Греце первого выразителя идеи «духовной нации», хотя еще неясно формулированной, «нации вселенской, космополитической». Некоторые из моих друзей говорили и писали мне, что они с глубоким волнением читали мой очерк о Греце.
Меня воодушевляла мысль, что мне суждено будет продолжать великое дело Греца в области истории восточного еврейства (о самостоятельной обработке всеобщей еврейской истории я тогда еще не думал). И я ревностно продолжал свои подготовительные работы. По просьбе Равницкого я написал для издаваемого им литературного сборника «Пардес» статью такого же содержания, как мой трактат «Об изучении истории», но приспособил изложение к уровню понимания читающей по-древнееврейски публики, в особенности раввинов и иешиботской молодежи, на которых я более всего рассчитывал в деле собирания Пинкосим и других материалов в еврейских общинах. Я выразил там сожаление, что раввины прежних веков, оставившие нам ряд ритуальных кодексов, не позаботились об изготовлении кодекса нашей истории, и призывал их потомков исправить этот недостаток путем собирания исторических материалов по изложенной мною программе. Под заглавием «Будемте искать и исследовать!» («Нахпеса ве-нахкора») статья была напечатана в сборнике «Пардес» и одновременно в виде отдельной брошюры для рассылки по общинам. Во время писания получилась весть о смерти моего деда Бенциона в Мстиславле. Местный корреспондент, его ученик, прислал мне некролог с описанием торжественных похорон 85-летнего старца. А я с глубоким волнением хоронил его в моей душе: вспомнил детство и раннюю юность, недавнюю трагическую коллизию между Акивою и Ахером в тишине провинциального города, наше последнее примирительное прощание... И я посвятил свою брошюру на заглавном листе «памяти того, кто во все дни своей жизни не отлучился из шатра Торы». Я чувствовал, чем я обязан этому герою духа, передавшему мне в наследство привязанность к «шатру Торы», хотя и совершенно иной, широкой и свободной Торы. Я чувствовал потребность посвятить памяти деда маленькое произведение, написанное на том «священном языке», которому он меня впервые обучил.
Прошло 15 лет с тех пор, как я расстался с предметом моей первой детской любви, с древнееврейским языком, на котором я только переписывался с родными и с корреспондентами из «старого мира», но ничего не писал для печати, — и вот теперь я вернулся к нему, хоть и не навсегда, в момент, когда для него настал новый расцвет под пером таких писателей, как Абрамович (второго периода), Ахад-Гаам и Бялик. Знаменательно, что все эти три творца нового ренессанса фигурировали в том самом первом томе «Пардеса», где появилась и моя статья, и что Бялик там напечатал свое первое стихотворение «Эл гациппор». Я до сих пор благодарен Равницкому за то, что он меня вновь сосватал с моей первой возлюбленной, национальной речью, и помог мне с ней сговориться после долгой разлуки (мой еврейский стиль был еще довольно слаб в то время, и Равницкому пришлось его исправлять). Я, конечно, не совсем вернулся к национальному языку; для этого я слишком сросся с русско-еврейскою литературою, но от времени до времени стал печатать небольшие работы на помолодевшем древнем языке, а через 38 лет искупил свою вину перед ним тем, что написал на нем переработанную «Историю хасидизма» так свободно, как если бы всю жизнь писал на этом языке.
В марте 1892 г, я приступил к переводу популярного Греца. Сразу дала себя почувствовать сухость немецкого текста, механически сокращенного (вероятно, не самим автором). Так как изложение начиналось с завоевания Ханаана, то я решил предпослать ему главу о «доисторическом» периоде, составленную по полной истории Греца. Я взял на себя перевод всех глав первого отдела, до вавилонского плена, а перевод следующего отдела первого тома поручил Бен-Ами, как было уговорено в редакционной комиссии. Прежде чем я успел составить первый отдел, работавший параллельно Бен-Ами уже представил комиссии часть своего перевода. Тут оправдались мои наихудшие опасения. Я давно опасался, что Бен-Ами окажется плохим переводчиком с немецкого на русский язык. Его знание русского языка было достаточно для описания еврейского быта, где элемент «жаргонизации» был дозволителен как способ передачи местного колорита, но для перевода научного труда, в особенности с трудного немецкого текста, у него не было достаточного запаса слов и оборотов. Желая быть последовательным в своей русофобии, Бен-Ами воевал где мог с русским языком, на котором поневоле писал: читал как можно меньше по-русски, с своими детьми говорил больше по-французски, вместо того чтобы приучить их к своему родному языку, подольскому «идиш», как подобало бы крайнему народнику. В результате он оказался пишущим и говорящим на презираемом им русском языке, что, конечно, отразилось на его стиле. Когда первая переведенная им глава читалась в нашей комиссии, было больно смотреть на присутствовавшего тут же переводчика: почти каждую фразу его нам приходилось при сличении с оригиналом исправлять и со стороны верности передачи, и особенно со стороны русского стиля. Коллективное редактирование отнимало много времени у комиссии, заседавшей раз или два в неделю в квартире Моргулиса: ведь нас было там с полдюжины членов (кроме Моргулиса и двух переводчиков участвовали еще Гранов, Гиммельфарб и совершенно обрусевшей адвокат Блюменфельд{275}) и каждый вносил свои поправки. Самолюбие Бен-Ами немало страдало от таких сеансов анатомирования его рукописи, и тем не менее он не отказывался от участия в переводе: он не мог решиться на это при своем тяжелом материальном положении. Мне было вдвойне больно: и за униженного товарища, и за предпринятое по моей инициативе издание, куда и после наложенных комиссией редакционных заплат могло попасть много плохих страниц. Комиссии наконец надоело возиться с исправлением плохого перевода, и Бен-Ами был устранен от работы. Я из корректности отказался принять перевод его части книги, и работа была распределена между другими членами комиссии, причем я взял на себя чтение контрольных корректур. Но и это не избавило меня от больших неприятностей.
Корректуры получались из Петербурга, где наша книга набиралась в типографии Ландау (мы печатали ее в столице, чтобы освободить рукопись от предварительной цензуры). Читая корректурные листы, я убедился, что переведенные под наблюдением Моргулиса главы крайне неудовлетворительны: небрежный стиль и местами неточная передача содержания вследствие недостаточного знакомства переводчиков с предметом. Я испещрил поправками все поля корректурных гранок и вернул Моргулису с указанием на необходимость более тщательного перевода. Моргулис очень обиделся (в числе переводчиков оказалась и его дочь, а одну главу он сам перевел) и прислал мне резкий ответ с упреками в придирчивости и пристрастии. Тогда я написал ему, что вследствие разногласия в оценке качества переводов я готов выйти из состава редакции с тем, чтобы нести ответственность только за переведенные мною и особо помеченные главы. Моргулис смутился, посылал ко мне для переговоров Абрамовича и Бен-Ами, и в результате установился «худой мир»: мы поделили между собою работу по исправлению корректур. Однако, зная рассеянность и стилистическую небрежность Моргулиса, я не мог успокоиться: от его редакции я мог ожидать всяких сюрпризов. Вообще тут было много лишней суеты. Мною же предложенный коллегиальный способ работы оказался тормозом в небольшом деле, которое было бы по силам одному умелому человеку.
Эта суетливая работа портила мне настроение в те летние месяцы, которые мы провели на Среднем Фонтане близ Одессы. На одной из станций пригородной железной дороги, которая называлась иронически «Бердичев» ввиду обилия еврейских дачников, жил я с семейством в низеньком домике среди огородов, который при большом дожде затоплялся водою. Мы пережили лишь один такой потоп, от остальных нас спасло сухое одесское лето. Тесно было в нашей квартирке. С нами жили приехавшая из Варшавы сестра жены Фанни и мой брат Вольф, прибывший из Ростова вследствие семейных неприятностей. На время как будто воскресла наша Мстиславская идиллия, пробудились былые мечты о совместной работе с братом по собиранию исторических материалов: ведь найденный им за три года перед тем Мстиславский Пинкос дал мне первый внешний толчок к этой работе, которая теперь стала народным делом. Но злобы дня мешали спокойному сотрудничеству. Мне пришлось в это лето писать еще две вещи: главы истории хасидизма о религиозной борьбе конца XVIII в. и обширное введение к нашему изданию Греца. Ввиду тесноты в дачном домике, я писал в обвитой виноградными листьями беседке, за которою тянулись огороды до берега моря. Между прочим там написана самая драматическая глава истории хасидизма: «Цадик в петербургской крепости», в которой я на основании скудных данных и сложнейших комбинаций реставрировал картину ареста р. Залмана, подлинность которой позже подтвердилась найденными в государственном архиве документами. Окончив эту главу, я с особенным жаром принялся за писание введения к Грецу под заглавием: «Что такое еврейская история».
Памятны мне эти сентябрьские дни 1892 г. Мы оставались на Фонтане поздно, до конца сентября, среди опустевших дач, когда даже в «Бердичеве» стало тихо, и южная осень, «очей очарованье», напомнила мне прошлогодние дни Люстдорфа. Я писал свое введение в еврейскую историю с большим душевным подъемом. Мне хотелось дать здесь синтез наших исторических переживаний и установить вытекающую отсюда национальную идеологию. Весь этот очерк проникнут крайним спиритуализмом Цунца{276} и Греца. Их тезис «Geistesgeschichte» и «Leidensgeschichte» выражен у меня в поэтической фразе: «Мыслить и страдать». То был гимн еврейской истории, и автор был псалмопевцем. Я поставил в виде мотто слова Паскаля, что продолжительность еврейской истории равна продолжительности истории всего человечества, и характеризовал еврейство как «наиболее исторический» народ, как «Мафусаила среди наций». Содержание еврейской истории я определял строго идеалистически: «повесть о народе-вероучителе» в первой половине, «повесть о народе-мыслителе и подвижнике» во второй половине. Основою национальной идеи является «историческое сознание», эта духовная территория диаспоры. Отдав дань этому идеализму западной историографии, я, однако, в периодизации еврейской истории отступил от историко-литературного метода и впервые провел деление эпох по главным гегемоническим центрам, хотя еще с примесью старого деления по духовному признаку. Те читатели, которые еще помнили мои филиппики против талмудизма в 1883 г., могли заметить происшедшую за девять лет крупную перемену в моих воззрениях. В новом историческом аспекте я нашел объективное оправдание для Талмуда: «Духовная нация нуждается в духовном оружии. Это оружие деятельно куется и складывается в громадном арсенале, именуемом Талмуд. Талмуд — это сложная дисциплина, приучающая к безусловному послушанию. В дисциплине не спрашивают, почему то или другое нужно. Нужно уже потому, что оно дисциплинирует. Это униформ, мундир с известными знаками, по которому узнают друг друга солдаты одного полка». Эту объективную точку зрения на «духовную диктатуру» Талмуда я развил в моих дальнейших работах, что, однако, не означало признания неизменности талмудической дисциплины и обязательности ее для свободомыслящих.
Мое введение было окончено во второй половине сентября. В своем дневнике нахожу следующую запись (под 25 сентября): «Вчера вечером кончил введение. Работал две недели, но вследствие напряжения часто уставал и делал перерывы. Много сил души ушло на эту работу. Но кажется, что я отчасти достиг своей цели: дал историческую философию и историческое кредо, хоть и в миниатюре». К последней строке мною было приписано позже: «философию нет, но кредо да». Это намек на самокритику, которой я подверг свой первоначальный синтез. По мере дальнейшего углубления в процессы еврейской истории, я внес в этот синтез много существенных поправок и находил, что он не заслуживает названия «философии истории», а скорее может быть назван «поэзия истории», ибо здесь преобладали пафос, лирика, страстная проповедь миссионера. Когда эта лирика историзма появилась в виде статьи в книгах «Восхода», она произвела глубокое впечатление больше своей поэтической, чем научной стороной. Очерк «Что такое еврейская история» особенно пришелся по вкусу западным евреям; впоследствии он был дважды напечатан в Германии в немецком переводе и вышел также в двух английских изданиях (в Америке и в Англии). Но русский оригинал никогда не появился в отдельном издании: я не успел его переработать в духе системы, проведенной в окончательной редакции моей всеобщей истории еврейства, над которою мне еще предстояло работать три десятилетия. Мои априорные тезисы были исправлены апостериорными выводами.
В октябре 1892 г., после моего возвращения в город, я читал свое введение в двух заседаниях комитета Общества просвещения. Читал я с тем же волнением, с каким писал этот очерк. Последовали горячие прения. Большинству членов комитета не понравилось мое подчеркивание идеи духовной нации и пугал самый тон изложения, страстный, проповеднический, могущий навлечь на издание цензурную кару. Главными оппонентами были недовольный мною после недавнего конфликта Моргулис, вообще боявшийся всего яркого, и ассимилированный адвокат Блюменфельд, который иронизировал над моим национальным пафосом. Кто-то назвал мою идеологию «юдофильством» и сравнил ее с славянофильством русских реакционеров. Правы были, конечно, те оппоненты, которые отметили недостаточность социального элемента в моем слишком «духовном» синтезе, и их замечания я готов был принять к сведению. Но когда врачи, адвокаты и инженеры взяли на себя роль историков и навязывали мне советы по существу предмета, я заявил, что не намерен менять свои воззрения в угоду общепринятым в их кругу. Это означало, что я отказываюсь дать свой очерк в виде введения к изданию Греца. В этом решении укрепило меня чтение дальнейших корректур русского перевода, в которых оказалось множество искажений текста и стилистических курьезов. Само собою вышло так, что я отошел от редактирования книги, а введение к ней взялся писать сам Моргулис. (Позже я видел это введение, туманное «взгляд и нечто» об этике иудаизма.) Я с тревогою ждал бесславного конца задуманного мною дела, но случилось так, что вместо бесславного вышел трагический конец.
Книга, как уже сказано, печаталась в Петербурге без предварительной цензуры, и мы надеялись, что контрольная цензура пропустит этот научный труд, где библейская критика допущена в микроскопической дозе, так как Грец очень осторожно обращался с традицией. Случилось, однако, нечто неожиданное даже при тогдашней цензурной жестокости. Когда первый том (до эпохи Хасмонеев) был уже отпечатан и контрольный экземпляр был отправлен в цензуру, цензор нашел, что книга относится к «священной (библейской) истории» и подлежит контролю «духовной», то есть церковной, цензуры. Духовная же цензура, находившаяся в ведомстве Святейшего Синода, нашла, что книга содержит свободные суждения о библейских преданиях, несогласные с учением православной церкви о «ветхозаветной» религии, а потому ее нельзя выпустить в свет и все ее экземпляры подлежат уничтожению. Это решение было утверждено обер-прокурором св. Синода, «великим инквизитором» Победоносцевым. Типограф Ландау и председатель одесского Общества просвещения Вайнштейн ходатайствовали об отмене приговора, но им удалось добиться только отсрочки казни. Через год 5000 экземпляров осужденной книги были сожжены. Уцелели только несколько экземпляров. Таким образом печальный конец книги навеки скрыл ее литературные недостатки. От издания дальнейших томов Греца комитет отказался, и моя идея популяризации истории потерпела крушение, пока она не всплыла через два года в новой форме.
В ту осень я впервые был втянут в подготовительные работы по изданию еврейской энциклопедии. Венский публицист Исидор Зингер{277} носился тогда с проектом издания обширной энциклопедии еврейских знаний на немецком или французском языке. Он одновременно обратился ко мне и к руководителям Исторической комиссии в Петербурге Винаверу и Берману с предложением организовать в России подготовительные работы для всего отдела, касающегося истории и современного положения русских евреев. Я взял на себя составление номенклатуры для исторической части этого отдела, а в Петербурге комиссия приступила к номенклатуре других частей. Зингер сначала уверял нас, что предприятие уже обеспечено содействием еврейских финансистов и ученых в Западной Европе. На самом же деле он только вел переговоры в Берлине, Париже и Лондоне и готов был, в зависимости от желания меценатов, издавать энциклопедию на немецком, французском или английском языке. Переговоры, однако, не увенчались успехом: не нашлось издателя для многотомного труда и не удалось составить международный редакционный комитет. После долгих странствий по столицам Европы Зингер отложил осуществление своего плана до лучших времен. Только в 1898 г. я получил от него радостное письмо из Нью-Йорка, что ему наконец удалось привлечь к делу крупное американское издательство Фонк-Вагналлс, которое будет издавать еврейскую энциклопедию на английском языке. О моем участии в этой потом прославившейся «Jewish Encyclopedia» будет рассказано дальше,
Глава 29Подготовительные работы по истории русских евреев (1892–1893)
Тяжелые семейные заботы, — Попытка избавиться от ига монополиста Ландау: проект периодического сборника «Еврейская мысль». Поиски издателей и меценатов. — Возвращение к отделу литературной критики в «Восходе». — Повсеместное собирание исторических материалов. Субсидия одесского Общества просвещения. — Моя «Хронология», фундамент будущего здания истории русских евреев. — «Исторические сообщения». — Неудавшаяся попытка отдельного издания «Истории хасидизма». Отсрочка на 37 лет. — «Литература смутных настроений»: начало ахад-гаамизма и наша скрытая полемика; против смуты Бердичевского и реакции Явеца. — Мой путь к синтезу: зародыш «Писем о еврействе». — Мое приветствие к юбилею Лилиенблюма. — Моя возня с «внешкольниками»; Жвиф. — Наш субботний кружок: Абрамович. — Мой сотрудник брат Вольф.
Непрерывная работа, согретая пафосом «миссионера», не избавляла меня от тяжких материальных забот. Особенно тяжела была осень 1892 г. Жили мы чрезвычайно скромно, хотя и в культурной обстановке, что было возможно лишь благодаря хозяйственному гению и трудолюбию жены. Порядок жизни был спартанский: никаких развлечений или зрелищ, вина, табака и прочих вещей, которыми, по слову Толстого, «люди себя одурманивают и заглушают совесть». Единственным моим развлечением были прогулки с детьми в близком приморском парке. Я сам обучал нашу старшую дочку Софию древнееврейскому языку, Библии и элементарным общим знаниям, с трудом урывая час из моего длинного рабочего дня. И тем не менее у нас не хватало средств к жизни и не было уверенности в завтрашнем дне. Тяжелыми лишениями платился я за решимость отказаться от литературной критики в «Восходе» ради усиления научной работы. Я был лишен ежемесячного фиксума, и мой доход состоял только из гонорара за научные статьи, печатавшиеся малыми дозами в книжках журнала по хитроумным расчетам издателя. Ландау широко пользовался своим положением монополиста в русско-еврейской печати («Восход» все еще был единственным органом) и жестко эксплуатировал своих сотрудников, в особенности меня, работы которого были исключительно связаны с этим изданием. В одной записи дневника (16 октября 1892) я сделал скорбный вывод из этого положения: «Жить только литературной работой, не уклоняясь от своих заветных целей, влагая душу в каждое произведение, сочиняя по своим, а не чужим темам, — это подвиг, связанный с мученичеством... Часто кажется мне, что я не выдержу и свалюсь в самом разгаре работы, не сделав и части того, что составляет смысл моей жизни, и не оставляя никого, кому я мог бы сказать: паси овец моих!..»
Чтобы освободиться от ига Ландау, я задумал издавать свой периодический сборник, где кроме моих статей печатались бы работы других писателей по еврейской науке и литературе. Был выработан детальный план: полугодовые или трехмесячные выпуски с отборными статьями, с определенным идейным направлением, подлинным отражением «еврейской мысли» (так предполагалось назвать издание) в прошлом и настоящем. Друзья охотно обещали мне свое сотрудничество: Абрамович, Бен-Ами, Моргулис, д-р Кантор, Фруг и другие. Но нужен был издатель или меценат для финансирования издания, и тут начались мои «хождения по мукам». Два месяца я выбивался из сил в поисках таких благодетелей. Влиятельные люди в Одессе (Г. Э. Вайнштейн, нотариус Берман Гурович и др.) водили меня разными обещаниями. Помню свои хождения в контору одесского патриция, нотариуса Гуровича, на углу Греческой и Ришельевской улиц. Любитель литературы, старик Гурович выматывал из меня душу своими проектами составить из паев фонд для издания сборника, и так при проекте и остался. Пока в Одессе велись эти переговоры, узнавший о готовящейся конкуренции Ландау постарался помешать моему плану. Он написал Моргулису письмо с горькими жалобами на мою «неблагодарность» и желание подорвать «Восход» созданием другого периодического издания и просил всячески отклонить меня от этого намерения. Польщенный обращением Ландау, Моргулис ревностно принялся за разрушение моего плана, которому раньше обещал содействовать. Так как он слыл авторитетом для одесских верхов общества, то было ясно, что он в этом успеет. Помню мрачный декабрьский день в квартире Моргулиса на Еврейской улице и нашу беседу в присутствии нотариуса Гуровича. Держа в руках письмо Ландау, Моргулис убеждал меня отказаться от своего «сепаратизма» и возобновить в «Восходе» ведение критического отдела, в котором он сам тоже готов принимать участие. Его поддерживал Гурович, который обрадовался случаю освободиться от сбора паев. Я не сдавался сразу. Так как меня пугали строгостями одесской цензуры, то я пошел в цензурный комитет справляться о шансах выпуска непериодического издания в виде сборника статей (на периодическое издание требовалось особое разрешение министра внутренних дел, которое давалось лишь в редких случаях, лицам «политически благонадежным»); при этом я попытался выяснить настроение самих цензоров, но вынес впечатление, что «одесская цензура не очень далека от инквизиции» (запись 15 декабря).
При таких обстоятельствах у меня совершенно опустились руки. А тут еще мое семейное положение становилось угрожающим: кончились последние ресурсы, пятилетний сынишка заболел скарлатиной и зараза грозила остальным детям. При полном разрыве с «Восходом» и невозможности издавать свой сборник я не имел места, где печатать и свои исторические работы. И вот после неудавшейся «забастовки» работник вынужден был уступить «хозяину». В январе 1893 г. состоялось соглашение с Ландау: я продолжаю сотрудничество в «Восходе» в полном объеме, то есть и в отделе критики, с тем, однако, чтобы мои научные статьи печатались регулярно. Мой прежний ежемесячный фиксум (100 рублей) был восстановлен. Отказавшись от издания сборника, я утешал себя тем, что в ближайшее время закончу в «Восходе» историю хасидизма и затем переработаю ее для отдельного издания, а параллельно буду продолжать подготовительные работы по истории русских евреев вообще.
Со времени опубликования моих брошюр и воззваний о собирании материалов я получал из разных мест сообщения об имеющихся там исторических памятниках. Одни присылали оригиналы документов или копии с них, другие предлагали присылать только при условии уплаты за манускрипт или за переписку его, и я иногда из своих скудных средств оплачивал труд переписчиков. Приходилось отвечать на множество запросов и руководить работами собирателей в разных местах. Стало ясно, что для расширения дела необходима денежная помощь какой-нибудь общественной организации. Комитет Общества просвещения в Петербурге, куда я обратился с просьбою о субсидии, отклонил просьбу под предлогом недостатка средств. Скоро я узнал, что на этом отказе настаивал член комитета д-р Гаркави, который не мог забыть мои критические отзывы о его методах работы. Будучи проездом в Одессе, Гаркави сам хвалился в кругу моих знакомых, что ему удалось «провалить» мое ходатайство в Петербургском комитете Общества просвещения. Тогда я обратился за помощью к комитету Одесского отделения Общества, где я был членом-сотрудником. В одном из декабрьских заседаний 1892 г. я прочел доклад о том, что сделано в первый год после моих воззваний и что предстоит еще делать по собиранию исторических материалов. Комитет постановил ассигновать на расходы по делу 300 рублей в год и предоставить эту сумму в мое распоряжение. Казначею Общества д-ру Гольду было поручено выдавать мне деньги по мере надобности, но касса его была так бедна, что он мог выдать мне незначительную часть ассигнованной суммы. Тем не менее работа оживилась: приобретали рукописи или копии, старопечатные книги и сборники актов, оживились сношения с сотрудниками на местах. Почти ежедневно почта приносила письма из разных мест со сведениями и справками, предложениями и запросами, и я отвечал на все деловые обращения, каждому корреспонденту на его языке, по-еврейски или по-русски, давал указания, направлял работу. Много времени и сил отнимала у меня эта переписка, но я чувствовал глубокое моральное удовлетворение: ведь тут осуществлялась моя идея коллективной подготовительной работы.
Я все более углублялся в систематизацию источников по истории евреев в Польше и России. Уже приступил к закладке фундамента: завел себе большую книгу для «Хронологии», где каждый год имел свою страницу, и стал заносить все исторические факты, предположения и указания источников, так чтобы книга могла служить при работе и справочником, и хронологической сводкой материала. С какой любовью составлялась каждая страница этой «Хронологии», где многие заметки были результатом кропотливых изысканий и научных комбинаций! Как часто заглушалась боль от колючих житейских забот в горячих мечтах о том времени, когда над этим фундаментом будет воздвигнуто грандиозное здание, когда все эти тысячи фактов и комбинаций сольются в яркую картину восьмивековой жизни народа в Восточной Европе! Однако я не хотел до той поры скрывать результаты своих исследований от Общества и решил периодически давать ему отчет о ходе работы и важнейших ее результатах. Начиная с июльской книги «Восхода» 1893 г. печатались в течение трех лет мои «Исторические сообщения». В первых сериях шли документированные сообщения и ответы на письменные запросы сотрудников, но постепенно вновь открытый материал комбинировался с прежним и давались целые исследования, как, например, о кагальной автономии в старой Польше и центральных ее органах, областных Ваадах.
Вступая в область специальных исследований, я счел нужным во вступлении к «Историческим сообщениям» отмежеваться от тех «цеховых ученых» с узким умственным кругозором, которые стремятся живейшую из наук — «учительницу жизни» историю превратить в музейную мумию. «История есть наука о народе и для народа, — писал я, — и поэтому она не может быть наукою цеховою. Кастовый жреческий дух особенно ненавистен в историографии: ей место не под ученым колпаком, а на форуме. Мы работаем для целей народного самопознания, а не ради собственного умственного спорта. Скука, которая считается обыкновенно привилегией ученых исследований, вовсе не составляет необходимого атрибута и зависит чаще от темперамента исследователя, чем от предмета исследования». Признаюсь, что при писании этих строк я имел в виду таких мумификаторов науки, как Гаркави, и серую массу спортсменов науки. Возмутившись в ранней юности против умственного спорта талмудистов, я потом в течение всей жизни боролся со всеми видами спорта в современной науке, философии и изящной литературе. Я позже часто говорил своим ученикам, что наука имеет целью достижение истины, а не упражнение мозга.
«Исторические сообщения» начали печататься в «Восходе» непосредственно после того, как там закончились длившиеся шесть лет серии статей по истории хасидизма. Мне хотелось собрать их и переработать на основании накопившегося нового архивного материала для издания в отдельном большом томе. В конце лета 1893 г. я с жаром принялся за переработку, успел составить введение и критический обзор источников и приступил к пересмотру биографии Бешта, но вынужден был прервать вследствие необходимости писать срочные статьи. Я приостановил работу с тем, чтобы возобновить ее в следующем году. Тогда я и думать не мог, что мне придется это сделать только через 37 лет, в конце моего жизненного плана работ, уже вне пределов России.
Мешало больше всего срочное писание статей по литературной критике, которая, по существу, сводилась у меня к идеологическому анализу. Должен сказать, что даже во время сплошных научных занятий меня не переставали волновать современные проблемы. Я чувствовал потребность откликаться на те или другие вопросы дня, но в интересах научной работы я некоторое время подавлял в себе эту потребность. Теперь же, когда я поневоле должен был делить свое время между историей и текущей литературой, я дал волю волновавшим меня думам. «Литературную летопись» 1893 г. я открыл серией статей под заглавием «Литература смутных настроений» («Восход», кн. 2—5). Я хотел проследить настроения национальной интеллигенции по статьям ее руководителей в тогдашних периодических изданиях и вынес впечатление, что настроения эти еще довольно смутны, но кое-где уже замечаются признаки идейного самоопределения. Такие признаки находил я в статьях Ахад-Гаама в одесском сборнике «Пардес». Мне пришлось отметить первые попытки Ахад-Гаама философски обосновать свою идеологию, которую я тогда называл «неопалестинизмом», а позже «духовным сионизмом». Я анализировал его знаменитую статью о Пинскере, где он впервые формулировал свою идею: Палестина не может быть надежным убежищем для евреев, но может стать таковым для еврейства, для национальной культуры. Я приветствовал его призыв к духовному совершенствованию нации через совершенствование отдельных личностей — принцип ордена «Бне-Моше», но требовал более определенных указаний путей в этом направлении. В одном из своих философских «Отрывков» («Перурим», крошки) в том же сборнике Ахад-Гаам вел скрытую полемику со мною по поводу моего историзма в трактате «Об изучении истории». Против моей мысли, что самопознание в прошлом есть более высокая интеллектуальная ступень, чем сознательное отношение к будущему, и относится к нему как законосообразность к целесообразности (см. выше, гл. 27), он выставил другую мысль: усиление любви к прошлому есть признак старчества для индивида и коллектива, между тем как культ будущего характеризует молодость души. Я на это возражал, что старчество народа нельзя сравнивать с старчеством индивида, ибо последнее предполагает дряхлость и близкую смерть, между тем как народ-старик, устоявший в бурях истории, может иметь больше жизненных сил, чем иной молодой народ, еще не испытанный в борьбе. В сущности, наш спор был только словесный: мой оппонент выдвигал принцип, что культ прошедшего без идеала будущего обречен на нирвану, а я говорил, что идеал будущего неустойчив без эволюционной связи его с прошедшим, что в конце своей статьи признавал и Ахад-Гаам. В своей заметке Ахад-Гаам не называл ни моего имени, ни моего трактата, но было ясно, что она явилась откликом на этот трактат. Нам обоим так уже суждено было встречаться в литературе в скрытом или явном споре о руководящих идеях момента. Так было в упомянутом выше споре о рабстве в свободе и свободе в рабстве, так и теперь в коллизии истории и практицизма, и так будет дальше в открытом споре между духовным сионизмом и автономизмом.
В своем обзоре «литературы смутных настроений» я слишком сурово отнесся к М. Бердичевскому, который тогда начал европеизироваться и стоял на пути от хасидизма к Ницше. В своих статьях в «Оцар гасафрут» он отвергал все современные движения в еврействе, но в изложении собственных взглядов дал «полнейший сумбур понятий». Позже Бердичевский дал нам ряд более талантливых произведений и имел своих «хасидим» в тех кругах молодежи, которые стояли между талмудическою иешивою и европейским университетом, но и тогда ясность мышления не была его добродетелью. Я ценил в нем только страстного искателя правды, освободившегося от цепей догматики. Решительную войну я объявил реакционному идеологу В. Явицу, который тогда выступал в своих палестинских сборниках с кличем: «Назад, домой!», с лозунгом отречения от европеизма и возвращения к самобытной раввинской ортодоксии.
В своей оценке тогдашних идейных направлений я исходил из идеи «духовной нации», служившей мне критерием в еврейской историософии. Во время последней редакции моей статьи «Что такое еврейская история» (сентябрь 1893) я записал: «Сознаю, что мой синтез слишком сжат и краток. Мечтаю еще развить его в применении не только к прошедшему, но и к настоящему в ряде „Писем о еврействе“. Сюжет этот давно не дает мне покою, но надо погодить». Эту мечту мне удалось осуществить лишь через четыре года, в течение которых я сам находился на пути к синтезу старого и нового еврейства.
В эту пору формирования синтеза случай напомнил мне о самом раннем моменте моего антитезиса. В Одессе праздновался литературный юбилей М. Л. Лилиенблюма. Я был приглашен на юбилейное собрание, но не пошел туда, так как предвидел, что чествование будет носить партийный характер; я только передал через моего соседа Бен-Ами письмо, где приветствовал юбиляра как моего духовного руководителя в ранней юности. Предо мною теперь лежит черновик этого письма (26 сентября 1893), где, между прочим, нахожу следующие фразы: «Мне было 17 лет. Я находился в периоде самого сильного идейного брожения и стоял на пути от Талмуда к Огюсту Конту. В Вильне попались мне два томика Вашей „Исповеди“ („Грехи молодости“), и я с жаром набросился на чтение их. Я читал и перечитывал эти незабвенные страницы, где так ярко и правдиво изображался душевный процесс, вполне сходный с тем, который я сам и многие подобные мне юноши переживали в то время... Я могу сравнивать Вашу книгу только с классической автобиографией Соломона Маймона». Не знаю, было ли приятно это напоминание юбиляру о его «Грехах молодости» в то время, когда он уже написал свой «Путь покаяния» («Дерех тешува»), но меня в тот момент взволновало воспоминание о сладких муках, предшествовавших моему идейному бунту.
В то время в Одессе были только две легальные общественные организации: политическая в виде Палестинского общества, действовавшего под филантропическою маскою «вспомоществования евреям-земледельцам в Палестине», и культурная организация — Общество просвещения евреев. К первой я не принадлежал, a во второй участвовал, посещая как член-сотрудник заседания комитета. В заседаниях обыкновенно обсуждались вопросы о субсидировании еврейских народных училищ и о помощи «внешкольным учащимся», как тогда называли экстернов. Вследствие строгого применения процентной нормы для евреев в средних и высших учебных заведениях, число «внешкольников» росло из года в год в угрожающих размерах. Из всех южных губерний и частью из северо-западных устремились в Одессу сотни юношей в поисках общего образования. Были между ними дети хасидов, только что бросившие иешиву и против воли родителей уехавшие в «безбожную» Одессу; многие из них не знали вовсе русской грамоты и нуждались в самом элементарном образовании; другие прошли курс начальных училищ и готовились к экзаменам при гимназиях по курсу каждого класса в качестве экстернов в надежде, что успешно выдержанный окончательный экзамен за восемь классов даст им в руки заветный аттестат зрелости и откроет перед ними двери университетов. Масса бедных юношей не имела никаких средств к жизни и обращалась за помощью к Обществу просвещения. Комитет не мог удовлетворить всю эту огромную нужду и должен был ограничиться частичною поддержкою: одним давали бесплатные билеты на обеды в еврейской «Дешевой кухне», другим назначали учителей из среды местных гимназистов или студентов, добровольно предлагавших комитету свой труд, и лишь немногие получали ничтожное денежное пособие. Но и эту скудную помощь приходилось оказывать с разбором. Для этого комитет привлек меня, Абрамовича и Бен-Ами к участию в работах комиссии для помощи «внешкольникам»: мы должны были давать отзывы о каждом просителе и определять форму помощи. Фактически выходило так, что учащиеся обращались прямо к нам и получали рекомендательные записки на приискание бесплатных учителей для них, на выдачу им денежной помощи, даровых обедов и учебников. Большинство экстернов обращалось ко мне, так как я особенно интересовался судьбою этих искателей знания, которые напоминали мне мои собственные годы скитаний в юности...
Многих экстернов направлял ко мне добрый опекун всех этих Ломоносовых, старый любитель просвещения Жвиф{278}. Бедный учитель, зачарованный идеей русского просвещения, как ее понимали в 60-х годах, видел в каждом еврейском гимназисте или студенте будущего спасителя народа и старался облегчать ему тяжелый переход из старого мира в новый. Он постоянно бегал к богатым и образованным людям, выпрашивал для бедных учащихся то денежное пособие, то рекомендацию в разные благотворительные учреждения. Он ловил студентов и гимназистов, имевших уже счастие носить мундир русской школы, и заставлял их давать бесплатные уроки экстернам, которые еще добивались этого «счастья». Живя по соседству со мною, в общественных домах с дешевыми квартирами на конце Базарной улице, Жвиф часто прибегал ко мне с просьбами о рекомендациях для обращавшихся к нему Ломоносовых, и я никогда не мог отказывать этому доброму идеалисту, который больше заботился о других, чем о себе самом. Бывало, вбегает ко мне этот бедно одетый низенький человек, обросший густой бородой, со своей неизменной курительной трубкой во рту, всегда возбужденный, куда-то спешащий, вкратце излагает свое ходатайство за такого-то, получает требуемую рекомендацию или обещание, и уходит, говоря на прощание на своем плохом русском языке: «Все хорошо, все хорошо!» (вместо «всего хорошего»). В этом приветствии было что-то символическое: наш одесский Кандид был глубоко убежден, что все хорошо в этом лучшем из миров: и то, что молодежь усердно ищет образования, и что ей в этом помогают доброе Общество просвещения, и добрые писатели, и вообще образованные или богатые люди.
Святая простота! Как часто завидовал я этой наивной доброй душе, когда, выслушивая печальную повесть каждого из направляемых ко мне бедных экстернов и оказывая им посильное содействие, я с горечью сознавал, что устранил лишь малую долю их страданий и что редко кто из них достигнет цели, ради которой он эти страдания переносит. Приемные часы (от 4 до 5 пополудни), назначенные мною для бесед с бедствующими экстернами, открывали предо мною глубины идеализма, но вместе с тем и бездну человеческого горя. Еще многие годы возился я с одесскими «внешкольниками», сотни их прошли через мой кабинет, некоторые из них позже поступили в высшее учебное заведение и устроились, но большинство исчезло с моего горизонта. Где вы, мои былые одесские посетители? Потонули ли вы в серой народной массе, откуда вышли, ушли ли в революционное движение 1905 г., а еще позже в лагерь большевиков?.. Могу засвидетельствовать, что школа царизма достаточно подготовила вас к роли отчаянных, десперадос...
А наш тесный одесский кружок по-прежнему собирался в субботние вечера то в моей квартирке, то у Абрамовича, который в это время переместился вместе с заведуемой им Талмуд-Торой в новый дом этого училища, великолепное трехэтажное здание на Дегтярной улице. Это был кружок друзей, а не единомышленников. Преобладали у нас «палестинцы» (Равницкий, Бен-Ами, член Палестинского комитета д-р Михельсон{279} и др.); я и Абрамович были оба беспартийны, но каждый по-своему: я имел определенное направление, а Менделе по своей художественной натуре был «диким», ругал и «палестинцев», и их противников, подтрунивал над национальным движением во всех его формах. Верный идеям 60-х годов, он продолжал видеть в ассимиляции только приобщение к европейской внешней культуре, а не более глубокий процесс отчуждения от еврейской культуры. У нас велись горячие споры, в которых Абрамович блистал своими умными парадоксами, Бен-Ами громил всю новую интеллигенцию, «палестинцы» защищали свою догматику или ересь Ахад-Гаама, а я развивал свой исторический синтез, уяснению которого немало содействовали эти споры. Когда правоверные националисты напоминали мне о моих старых космополитических грехах, Абрамович брал меня под свою защиту. Он делал это на свой манер, с умными параболами и сравнениями. Чтобы иметь полное представление об архитектуре какого-нибудь здания, говорил он, нужно выйти из его внутренних покоев и смотреть на него снаружи; Дубнов одно время отошел от здания еврейской культуры, и поэтому он теперь может более всесторонне судить о нем, чем те, которые в нем безвыходно сидели. С Абрамовичем я часто встречался и вне нашего кружка. Мы ходили друг к другу, гуляли в близком к моей квартире приморском парке и вели длинные беседы. Характеристику этих бесед нахожу в одной короткой записи того времени: «Наши свидания наполнены рассуждениями о вопросах психологических и исторических. У Абрамовича нет широты мысли, системы, но есть оригинальная глубина и тонкий анализ. Он часто углубляет вопрос, освещает его с новой стороны, а я обобщаю и систематизирую... У него много мыслей, но мало убеждений. Это вполне художественная натура».
В кругу одесских друзей я не находил сотрудников для моей коллективной исторической работы. Единственным моим помощником был брат Вольф, который с лета 1892-го до лета 1893 г. жил у нас в Одессе. Он живо радовался всякому полученному документу, рылся в городской библиотеке и извлекал еврейские материалы из старопечатных русских книг. С ним я делился всеми своими литературными планами и всегда находил в нем чуткий отклик. К сожалению, я должен был расстаться с ним. Он уехал в близкий Херсон, где занимался учительством по общим и еврейским предметам. На осенние и весенние праздники он приезжал к нам в гости, и эти дни были наилучшими в моей одесской жизни. Среди куч исторических документов в моем кабинете и в часы долгих прогулок по аллеям парка я ему передавал все, что меня занимало и волновало; брат меня всегда ободрял, давал советы, вникая во все подробности дела. Будучи сам в жизни непрактичным идеалистом, он обладал этой альтруистической способностью всецело проникаться интересами ближнего и морально помогать ему нести бремя жизни.
Глава 30Путь к синтезу (1894)
Сочетание науки и публицистики. — «Исторические сообщения» и продолжение подготовительных работ. — Новая статья о Ренане. Критика и траур по «чародею мысли и слова». — Моя лекция и собеседования в Харькове. Развитие моей теории духовного национализма и триады новейшей эволюции еврейства. Беседа с студенческой молодежью. — «Взаимодействие идейных направлений». Новый план издания общего курса еврейской истории. Книга Бека. — Смерть Александра III к ожидание нового политического курса. Патриотическое стихотворение Фруга. Невольный грех. — Обманутые ожидания: бессмысленная речь Николая II о «бессмысленных мечтаниях».
В сравнительно бодром настроении встретил я наступление 1894 г. Острота материальных забот несколько притупилась. Расширилась организация коллективных исторических работ, манил творческий план воссоздания прошлого, чувствовалась близость общественного оживления. Сочетание научной и публицистической деятельности все более толкало меня на путь национального синтеза. В новогодней записи нахожу такую фразу: «Идея духовной нации — вот что возвышает мой дух, как еврея и человека. Этот идеал я буду проводить во всех своих трудах, ибо считаю его спасительным для мыслящего еврейства».
На первом плане стояли «Исторические сообщения», как результат подготовительных работ по истории русских евреев. В 1894 г. я дал в «Восходе» ряд исследований по истории еврейского самоуправления в старой Польше, где впервые выяснил роль областных органов катальной автономии. В это время в моих руках накопилось уже изрядное количество Пинкосов, в том числе и копия Пинкоса Центрального Ваада Литвы XVII и XVIII вв. У меня был целый штаб сотрудников в провинции, которые присылали мне копии манускриптов, а иногда и оригиналы. Постоянными сотрудниками были д-р Иосиф Хазанович{280} в Белостоке, известный библиофил и основатель Иерусалимской национальной библиотеки; Я. Гиршовский в Вильне, Я. Шапиро в польском Межиречье, М. Бибер в Остроге-Волынском. Среди моих многочисленных провинциальных корреспондентов попадались и курьезные личности. Запомнился один такой курьез. Получаю однажды письмо с адресом: Его сиятельству историографу С. М. Дубнову. Недоумеваю, откуда взялся у меня графский титул, присматриваюсь и вижу, что слово «историограф» разделено посредине черточкой: «историо-граф»; тогда я сообразил, что провинциал понял это звание в смысле «граф истории», а коль скоро я граф, меня нужно титуловать «сиятельством». Должен, однако, отметить, что большая часть моих добровольных сотрудников относилась к своим обязанностям очень серьезно; они часто повторяли в своих письмах, что почитают за счастье «собирать и сносить камни для построения здания нашей историографии».
Ранней весною 1894 г. пришлось мне писать статью на историческую тему, очень близкую к идейной борьбе современности. Я должен был разбирать вышедший тогда посмертно 4-й том «Истории израильского народа» Ренана, где трактуется «эпоха второго храма». Французский историк, прославивший в предыдущих томах универсальный пророческий иудаизм, превратился в новом томе в обличителя иудаизма позднейшего: дал ряд блестящих памфлетов против Эзры и школы «книжников», против освободительного движения Хасмонеев и вообще против всего ненавистного ему национального еврейства. Нельзя было не откликнуться на эту полемическую историю, в особенности после того, как я в свое время отметил достоинства первого, сравнительно объективного тома. Но с другой стороны, у меня был свой пиетет к Ренану как историку-художнику и тонкому мыслителю, который носил в душе тоску по утраченной детской вере. В моей большой статье о четвертом томе книги Ренана («Восход», 1894, кн, 4–5) я во вступительной части выразил эти чувства, дав трогательную характеристику «чародея мысли и слова, Экклезиаста XIX века»; но в самом разборе книги мне пришлось фактическими доводами расшатать весь ее фундамент. Оправдание для Ренана я находил только в том, что он враждебно относился к национальному иудаизму вследствие чрезмерной любви к иудаизму универсальному. «Ренан раз навсегда определил призвание еврейского народа в истории: это миссионер среди народов, призванный распространить в мире религиозное начало. Он требует, чтобы еврейская нация жила для других, а не для себя. Он не прощает ей естественного стремления каждой особи принять свою индивидуальную форму. Пока еврейский народ является проповедником мировых религиозных начал и просвещает язычников, Ренан доволен им, но едва только этот народ начинает жить своей особою жизнью, вырабатывает себе особые религиозные формы, отвечающие его национальным потребностям, наш историк принимается ворчать и жаловаться на упадок, узость воззрений, фанатизм и пр... Еврейский народ не мог сложиться по образцу иудаизма, а наоборот — иудаизм складывался в те или другие формы, сообразно данному состоянию еврейской нации... Да, ошибки Ренана происходят из его чрезмерной идеализации роли древнего еврейства в истории. И если великая тень Ренана нуждается в оправдании перед еврейской историей, то да послужит ему оправданием то, что он искренно желал видеть еврейство лучше и чище, чем оно было и, в силу естественных законов, могло быть на самом деле».
Когда писалась эта статья, я получил приглашение из Харькова приехать туда для чтения публичной лекции по еврейской истории. Приглашала меня местная еврейская интеллигенция через моих одесских приятелей, братьев Шифриных{281}. Я решил, что тема моей статьи о Ренане может заинтересовать широкие круги общества и вполне подойдет для публичной лекции. Я ответил согласием. В конце марта я приехал в Харьков и был встречен на вокзале представителями интеллигенции. Читал я в большом зале одной частной квартиры, так как на мою лекцию не было получено разрешение полиции. Такие разрешения в ту пору, когда публичные лекции были очень редки, были сопряжены с большими хлопотами; текст лекции или конспект ее нужно было представить губернатору, который при малейшей вольнодумной тенденции, политической или религиозной, мог запретить ее. Харьковцы поэтому правильно поступили, войдя втихомолку в соглашение с полицмейстером (конечно, задобренным взяткою), чтобы он не мешал устройству «семейного вечера» с чтением. Этот «семейный вечер» собрал до 200 слушателей из элиты общества. Лектор я тогда был еще непривычный, и чтение по рукописи едва ли могло, при серьезности темы, произвести сильное впечатление на аудиторию; тем не менее мне аплодировали, жали руку, а студенты уверяли, что именно такие научные лекции нужны для молодежи. Меня просили прочесть еще одну лекцию на современные темы, но я предложил вместо этого беседу в более тесном кругу.
Этот второй вечер (3 апреля) прошел очень оживленно. Тут я впервые изложил основы той теории духовного или культурно-исторического национализма, которая позже была развита в «Письмах о еврействе». Я начал с определения национальности как коллективной индивидуальности, которая вправе требовать для себя той же свободы развития, как и отдельная личность. Тут замкнулся круг моего мышления: в юности я выставлял миллевскую догму абсолютной свободы личности против дисциплины коллектива, а теперь я ограничил этот абсолютизм тем, что распространил принцип индивидуальной свободы или самоопределения и на коллективный индивид. Далее я говорил о четырех стадиях еврейской национальной идеи, от примитивного расового единства, через государственное и религиозное, до современного культурного единства в свободном национальном союзе. Венцом моей доктрины был современный генезис еврейства, которое переходит от тезиса традиции через антитезис ассимиляции к синтезу прогрессивной культурной нации. Моя речь вызвала оживленные прения. Оппоненты не соглашались с самим принципом еврейской национальности, противоречащим догме ассимиляции. Возражал мне, между прочим, Моисей Оршанский (младший брат известного публициста Ильи Оршанского), с которым я работал вместе в «Восходе» в начале 80-х годов, когда мы оба находились в полосе антитезиса. Другим оппонентом был местный адвокат Немировский{282}, впоследствии видный политический деятель кадетской партии. Оппоненты дали мне возможность в возражениях яснее развить мои основные положения. Беседа, затянувшаяся до глубокой ночи, видимо, заставила многих призадуматься.
В следующий вечер я имел такое же собеседование со студентами Харьковского университета и Технологического института. В скромной квартире собралось несколько десятков еврейских студентов, среди которых были и «палестинцы», и еще конспиративные тогда социалисты. На мои тезисы возражали с обеих сторон. Одни находили национальный идеал без Палестины слишком абстрактным, другие отрицали самую идею борьбы за национальное самосохранение, выдвигая против нее социальную борьбу и участие в общерусском революционном движении. Тут я впервые заметил начинающееся влияние марксизма в нашей молодежи, первые признаки социалистической ассимиляции, против которой мне пришлось выступить здесь, как в предыдущий вечер против либеральной ассимиляции. Помню, с каким жаром я доказывал своим молодым слушателям, что с высшей этической точки зрения особая борьба за свободу гонимого еврейства в России, этого пролетариата в семье народов, более обязательна для его молодежи, чем участие в общей борьбе за свободу русских крестьян и рабочих. Много искреннего пафоса было в наших дебатах. На другой день ко мне пришли левые мои оппоненты, и я мог вести с ними более откровенную беседу о волновавших их вопросах. Я заметил, что в харьковских высших школах идейный уровень студенчества был выше, чем в одесских.
6 апреля я попрощался с харьковскими друзьями и семьей Шифриных, у которой я гостил в загородной усадьбе, и поехал через Николаев в Одессу. После морской качки около Очакова, я приехал домой, в канун Пасхи. В тот же день прибыл из Херсона брат Вольф, и мы славно провели с ним светлый праздник, гуляя в парке и обсуждая планы будущих литературных работ.
Путь к синтезу старого и нового еврейства все более расширялся. Еще не была достигнута последняя стадия, но вехи на пути уже были расставлены. В том же году я сделал попытку определить свое отношение к другим направлениям национальной идеологии в статье под заглавием «Взаимодействие идейных направлений» («Восход», 1894, кн. 10–11). Я отметил два направления в современности: «западное» или идеалистическое и «восточное» или реалистическое. К первому примыкают те, которые стремятся сочетать все завоевания западной эмансипации с идеалом духовной или культурной нации и продолжать строительство еврейских центров в диаспоре; ко второму разряду относятся сторонники «реального» или, точнее, территориального центра на нашей древней восточной родине. Я доказывал, что на самом деле реалистами являемся мы, западники, ибо мы исходим из существующего и тянем далее нить еврейской истории в многовековой диаспоре, между тем как «восточники» создают себе утопический идеал новой Иудеи; я говорил, что наша уже созданная историей духовная территория реальнее, чем еще несуществующая земельная территория «палестинцев». С этой точки зрения я в порядке обзора новейших литературных явлений оценивал других искателей в области национальной идеологии, выбрав на сей раз двух: Нахума Соколова как редактора сборника «Гаасиф», и Ахад-Гаама, продолжавшего развивать свою систему в сборнике «Пардес». Я отметил переход Соколова от прежнего оппортунизма к широкой эклектической программе, в которой соединены элементы систем и западников, и восточников; а затем противопоставил упрощенному палестинофильству Лилиенблюма «нео-палестинство» Ахад-Гаама. Последний тогда яснее формулировал свою идею перемещения «духовного центра» из диаспоры в Палестину, и я ему доказывал, что если духовная гегемония Палестины укрепит национальную диаспору, то ведь создается возможность взаимодействия восточного и западного центров. «Мостик между западниками и восточниками переброшен», — писал я и иронически добавил: «Последние (восточники) стали уже пользоваться этой переправой, и есть надежда, что они пойдут дальше»... Скоро произошла ясная дифференциация направлений: Соколов решительно стал в ряды политических сионистов из партии Герцля, Ахад-Гаам стал в оппозицию к Герцлю во имя духовного сионизма, а я создавал теорию автономизма.
Летом 1894 г. я позволил себе роскошь: погрузиться всецело в изучение накопившихся материалов по истории польских евреев. О порядке моего дня в то время нахожу следующие беглые записи: «Сижу с утра, обложенный томами „Волумина Легум“ (решения польских сеймов XV–XVIII веков) и другими источниками, и испытываю истинное наслаждение. Сознаешь, что каждую минуту дело делаешь, исследуешь, выясняешь...» «Чем дальше, тем сложнее работа, и все более убеждаешься, что нужны годы, чтобы добиться крупных результатов...» Но посреди этих приготовлений опять стала преследовать меня мысль: к чему вся эта разработка одной специальной области истории, если у нас все еще нет общего курса еврейской истории на русском языке? Не следует ли отвлечься хотя бы на один год от специальных работ ради составления такого курса по готовым руководствам германских ученых? Опыт с изданием сокращенной книги Греца не удался вследствие плохого состава редакции и неожиданного удара со стороны церковной цензуры. Нужно, следовательно, взяться за издание другого курса истории, без «опасного» библейского отдела, и работу делать единолично, без постороннего вмешательства. При тогдашнем отсутствии издателей русско-еврейских книг придется мне самому издать книгу путем предварительной подписки, которая обеспечила бы по крайней мере типографские расходы.
Как раз в это время в Германии появилось новое, дополненное издание однотомной «Истории еврейского народа» д-ра С. Бека{283}, которая на первый взгляд показалась мне подходящею, и я решил перевести ее с моими дополнениями по истории восточных евреев. Из разных мест поступали заявления, дававшие основание надеяться на успех подписки. Совершенно неожиданно я получил из Киева письмо от писателя Лазаря Щульмана{284}, служившего кассиром в конторе миллионеров Бродских{285}, что ему удалось собрать подписку в размере 500 рублей (позже выяснилось, что большую часть этой суммы дали сами Бродские). Эта полученная в декабре 1894 г. первая сумма дала мне возможность приступить к переговорам с типографией. Составление книги, рассчитанное на один год, было тогда же начато, но оно потом затянулось больше чем на два года, ибо в процессе работы план ее значительно изменился и расширился, как будет рассказано дальше.
В ту же осень 1894 г. произошли события, подававшие надежду на перемену политического курса в России. С волнением следили мы с начала октября за бюллетенями о ходе болезни царя Александра III, перевезенного тогда в Крым. «Что ждет Россию после этого 14-летнего царствования? — спрашивал я в дневнике. — Что ждет нас, евреев, столько переживших в эти ужасные годы?» В день 20 октября, когда получилась весть о смерти тирана, я писал: «Мы на пороге новой эпохи. Сердце тревожно бьется. Что ждет нас?» На другой день, после получения вести о восшествии Николая II на престол, я записал: «Да создаст новое царствование новую эпоху в России! Пора, пора!.. Я ночью спал плохо, тревожно». Многие ждали перемены курса, пока не наступило жестокое разочарование. Реакционная печать курила фимиам умершему «миротворцу», а либеральная часть общества слишком робко заявляла свои требования, да и трудно было это делать в прессе, подчиненной строгой цензуре. Я с возмущением отмечал тогда в своих записях раболепный тон газет. Между прочим, меня глубоко огорчило стихотворение Фруга на смерть Александра III и воцарение Николая II, написанное в духе официальных од и напечатанное в бульварной «Петербургской газете». В записи дневника я дал волю своему негодованию: «Певец гонимого народа превратился в певца, прославляющего гонителя этого народа. Это — позорное пятно на его репутации… Я отрекаюсь от него; отречься от него должно все честное в еврействе...» Несколько лет после этого мы не переписывались, и только позже, при нашем свидании в Петербурге, я простил Фругу этот грех, вызванный не злой волей, а чьим-нибудь дурным внушением. Подозреваю, что он это сделал по настоянию своего покровителя, русского поэта-патриота Случевского{286}, редактора «Правительственного вестника», который после упомянутого выше выселения Фруга из Петербурга в 1891 г. исходатайствовал для него право жительства в виде особой милости и теперь потребовал от него доказательства лояльности. В своих воспоминаниях о Фруге, написанных тотчас после его смерти, я напомнил о таком же случае из жизни русского певца народного горя, Некрасова, который однажды сочинил хвалебные стихи в честь русского диктатора в Польше и ярого реакционера Муравьева{287}, так как надеялся спасти этим от цензурных кар свой радикальный журнал «Современник». Я говорил там, что и Фруг мог бы произнести вместе с Некрасовым эти искренние слова покаяния:
...Бывало,
Когда грозил неумолимый рок,
У лиры звук неверный исторгала
Моя рука...
За каплю крови, общую с народом,
Прости меня, о родина! прости!..
Скоро выяснилась и судьба ожидаемого «нового курса». Николай II, от которого ждали смягчения реакции, оказался податливым орудием в руках самых ярых реакционеров из круга Победоносцева. 17 января 1895 г. он произнес свою наглую речь в Зимнем дворце в ответ на приветствия либеральной земской депутации и выраженное ею робкое требование конституционной реформы: он назвал ожидания лучших людей России «бессмысленными мечтаниями» и объявил, что будет охранять начало самодержавия так же твердо, как его «незабвенный родитель». Я тогда же отметил в дневнике: «Это напоминает манифест 29 апреля 1881 года». Продолжалась ночь реакции. Она длилась еще десять лет, до революционного перерыва 1905 г., но под покровом этой ночи медленно нарастали в еврействе два могучих движения: национальное и революционное.
Глава 31«Еврейская история» под фирмою Бека и Бранна (1895–1896)
Соединение двух неудовлетворительных курсов еврейской истории, Бека и Бранна, для взаимного исправления и необходимость исправления обоих. — Псевдонимы или книга под чужой фирмой, — Моя система гегемонических центров в периодизации еврейской истории. — Стратегия против цензуры. — Продолжение «Исторических сообщений»: раскрытие источников ритуальной лжи. — Монография «Евреи и реформация в Польше XVI века». — Историческая находка: акты еврейского центрального Ваада в Пинкосе города Тиктина. — В комиссии по изданию энциклопедии по плану Ахад-Гаама. — Лето 1895 г. на Большом Фонтане. Появление призрака юных лет с клеймом дезертира, — Тяжелые издательские заботы и столкновения с цензурою, — Автор, издатель и экспедитор. — Новая статья о франкизме по поводу труда Краусгара; различие в моей оценке между 1883 и 1896 гг. — Доклад о ходе подготовительных исторических работ и слово о смерти Бершадского. — Мой неожиданный юбилей и приветствие в комитете Общества просвещения. — Конфликты с цензурою при печатании второго тома «Еврейской истории». — Студенческий кружок под влиянием моей идеологии. — Окончание «Еврейской истории».
Начало 1895 г. застало меня за переделкою популярного курса еврейской истории Бека. Моя скромная компилятивная работа имела целью, как уже сказано, дать читателям сжатый очерк общей еврейской истории, прежде чем ввести их в обширную историю восточного еврейства. Не мог я тогда предвидеть, что компилятивная работа, рассчитанная на один год, превратится наполовину в оригинальную, расширится в объеме и потребует от меня в течение двух лет большой затраты энергии также на преодоление издательских трудностей.
Переводя первые главы книги Бека, начинающейся с вавилонского плена, я убедился в невозможности передавать немецкий текст без существенных переделок. Слишком элементарно и порою неточно было изложение, слишком приближалось к стилю учебника. И я стал переделывать текст, внося в него поправки и дополнения. Скоро я получил вновь вышедший в Германии двухтомный курс еврейской истории М. Бранна, заместителя Греца в Бреславской семинарии. Для облегчения своей работы я решил соединить оба текста, Бека и Бранна{288}; в надежде, что они будут исправлять и дополнять друг друга. Но я ошибся в расчете. У Бранна оказались свои специфические недочеты. Его школьно-дидактический тон и тенденция свести историю народа к истории литературы с синагогальной литургией в центре придавали его книге вид благочестивой раввинской проповеди. Вставляя в текст Бека дополнения из Бранна, я должен был очищать их от этих шлаков, так что приходилось править обоих авторов, плохо излагавших классический труд Греца. Дело от этого только осложнялось, и я решил сбросить чужие путы. Чем больше я втягивался в работу, тем меньше я пользовался текстами Бека и Бранна. Я излагал историю либо по Грецу, либо прямо по источникам и специальным монографиям. Объем книги расширялся, и вместо одного тома пришлось расположить материал в двух томах. Тут я впервые ввел свою периодизацию еврейской истории по географическим центрам и гегемониям. Первый том я озаглавил «Восточный период», так как туда должна была войти вся доевропейская история народа, а второй том получил название «Западный период». Внутри обоих томов проведено деление эпох по центрам национальной гегемонии, но рядом с этой социологической классификацией была оставлена старая религиозно-литературная (например: «Эпоха Гемары или палестино-вавилонской гегемонии» и т. д.). Таким образом, получилась книга, которая по изложению имела мало общего с компиляциями Бека и Бранна и тем не менее носила их имена рядом с моим, как редактора. Имена их нельзя было снять, так как они фигурировали в объявлениях о подписке раньше, чем в процессе работы выяснилась необходимость нового плана. И Ахад-Гаам был отчасти прав, сказав мне после выхода обоих томов, что имена Бека и Бранна на заглавном листе были для меня псевдонимами. Действительно, пришлось поставить чужую фирму над компилятивной работой, так как я тогда не решался еще посвятить себя самостоятельной разработке всей еврейской истории и думал только о воссоздании недостающей истории восточного еврейства.
Первоначальное намерение печатать книгу в Петербурге без предварительной цензуры было оставлено, так как судьба первого тома русского издания Греца уже показала, как страшна карательная цензура. Правда, моя компиляция начиналась с вавилонского плена и опаснейшие подводные камни библейской критики могли быть обойдены, но все же оставался хвостик «священной истории», который мог обратить на себя внимание церковных аргусов. Я поэтому решил печатать книгу в Одессе, сдавая рукопись частями на гнев или милость местного цензурного комитета. Мой типограф Исакович, издатель «Ведомостей Одесского градоначальства», позондировал почву в цензуре и нашел, что можно без большого риска иметь с нею дело, В апреле я сдал в цензуру рукопись первого отдела и уже через несколько дней получил ее с пометкою о разрешении печатать, без всяких сокращений. Обрадовало меня то, что светский цензор не счел нужным послать рукопись в духовную цензуру. Это придало мне смелости, и я решил прибавить вступительную главу в виде краткого обзора библейского периода, для того чтобы читатель имел некоторое представление об эпохе, предшествовавшей вавилонскому плену. Соблюдая осторожность, я переработал для этой цели вступительную главу из книги Бранна, состоящую из подбора библейских цитат, и прибавил к ней отрывки из моего очерка «Что такое еврейская история», как, например, лирическое начало: «В утренних сумерках всемирной истории, в ту раннюю пору, когда трудно отличить действительность от призрака, когда очертания лиц и предметов неясны и неуловимы, перед нами выступает легендарный образ кочевого племени» и т. д. На этот раз и местный духовный цензор пропустил рукопись, не заметив даже коварной критической мысли, скрытой в моей начальной фразе, в подчеркнутых здесь словах и во всей картине. Когда таким образом половина первого тома была уже цензурована, мы приступили к набору рукописи в типографии Исаковича — Бейленсона{289}. Предварительная подписка, объявленная в «Восходе», дала недурные результаты: подписывались отдельные лица в разных городах, а местами и целые группы, составленные моими друзьями и неизвестными «почитателями».
Занятый компилятивной работой, я, однако, не вполне отказался от своих оригинальных исследований. Результаты их появились в книжках «Восхода» за 1895 г. Мне удалось пролить свет на серию ритуальных процессов в Польше в 1636–1639 гг. («Исторические сообщения», кн. 1–2) и раскрыть в одном из них (Ленчицком) тайну фабрикации «святых мощей» для католических церквей, причем я дал понять, что вместо мнимого «ритуализма» синагоги следовало бы добраться до тайного ритуала церкви, которая обогащалась от «святых мощей» убиенных младенцев, привлекавших толпы богомольцев. Когда впоследствии, во время процесса Бейлиса, я высказал эту мысль в более ясной форме, меня привлекли к суду по статье закона, карающей за «кощунство», о чем будет рассказано в своем месте. Много времени я отдал монографии «Евреи и реформация в Польше XVI века» (кн. 5–8). Я с увлечением штудировал эту эпоху на рубеже либерализма и реакции в Польше и старался выяснить глубокие причины этого перелома, в особенности фатальное усиление влияния клерикализма на антиеврейскую политику. Автоматически продолжалась и работа по собиранию исторических материалов в общинах. В это время получались особенно ценные памятники, как, например, присланный доктором И. Хазановичем старинный Пинкос кагала в Тиктине (Тыкоцин), где я среди местных документов нашел несколько десятков важнейших актов, взятых из пропавших протокольных книг еврейского сейма или «Ваада четырех областей» в XVI и XVII вв. Помню, как приглашенный мною переписчик поселился у нас летом на загородной даче и копировал этот пахнувший потом веков Пинкос под моим руководством. Я мог поэтому с спокойною совестью представить одесскому Обществу просвещения отчет об успехах организованных мною подготовительных работ за 1893 и 1894 гг. Я читал об этом подробный доклад в общем собрании членов Общества 9 апреля 1895 г. (напечатан в «Восходе», кн. 5) и удостоился больших оваций.
В то же время я участвовал в заседаниях особой комиссии для издания еврейской энциклопедии по плану Ахад-Гаама и на средства филантропа Высоцкого{290}. Кроме Ахад-Гаама и меня в заседаниях участвовали старый исследователь мистических движений Давид Кагане, Равницкий и тогда еще молодой кандидат в раввины д-р М. Айзенштадт{291}, исполнявший у нас обязанности секретаря (позже петербургский раввин, а ныне раввин русско-еврейской общины в Париже). Мы судили и рядили о плане энциклопедии или, точнее, компендиума по оригинальному ахад-гаамовскому плану, но, к сожалению, задуманное предприятие, о котором шла полемика в печати, не осуществилось. Оно оказалось очень трудным в литературном и финансовом отношениях, и позже Высоцкий решил ассигновать предназначенные для этого предприятия деньги на издание журнала «Гашилоах»{292} под редакцией Ахад-Гаама.
Утомленный напряженной работой, я поселился летом с семейством на даче, на Большом Фонтане. Но и здесь я продолжал лихорадочно работать над окончанием первого тома «Еврейской истории», так как первая половина уже набиралась в типографии и должна была печататься, как только получится транспорт заказанной бумаги из Петербурга. Изредка навещали меня здесь друзья из города. Однажды ко мне явился неожиданный гость: господин в форменном костюме учителя русской гимназии, и спросил, узнаю ли я его. Он оказался Герой Израилитиным, который юным сиротой в 1878 г. жил со мною и братом Вольфом в Могилеве, а затем приходил ко мне как гимназист в Смоленске. После 15-летней разлуки он был для меня выходцем «из того света» в особом смысле. До меня доходили смутные слухи, что будучи студентом в Одессе, он крестился и по окончании курса получил должность учителя в гимназии. Теперь он состоял учителем реального училища в Бессарабии и носил принятое при крещении имя Семенов, Его роковой шаг отразился, конечно, на нашей встрече. Я не скрыл от него, что я думаю о дезертирах из осажденного лагеря. А бывший Израилитин рассказывал, как дошел он до этого шага. Первый год его студенчества совпал с погромами на юге России, официальная юдофобия закрывала перед кончившим университет евреем все пути к государственной службе, а он ведь с детства был оторван от еврейства по своему воспитанию, и в его душе не было ничего, что могло бы его побудить осмысленно страдать за свой народ. Позже он меня навещал в Одессе, куда приезжал на летние каникулы. В последний раз я видел его после кишиневского погрома 1903 г., и он, вероятно, почувствовал ту перемену настроения, которая не позволяла мне тогда спокойно говорить с ним о текущих событиях.
Лето прошло в непрерывной работе и издательских заботах, а по возвращении в город эти заботы усилились. Подписка едва покрывала типографские расходы, а нетерпеливые подписчики требовали выпуска книги в объявленный срок. Я одновременно писал очередные главы для набора, читал корректуры набранных листов, контролировал в типографии печатание каждого листа, корреспондировал с организаторами подписки в провинции. Помню, сколько огорчений причиняли мне корректуры. Я их правил два-три раза и каждый раз обнаруживал новые ошибки в поправках и дополнениях. Были еще столкновения с цензурою. Пришлось изменить, то есть обесцветить, маленький параграф о «начале христианства». Цензора смутил даже рассказ об испытании трех религий хазарским царем, который отдал иудейству предпочтение перед христианством и исламом. Я привел остроумное сказание о том, что хазарский царь в беседе с миссионерами трех религий спросил порознь христианина и мусульманина, какую религию они бы избрали, если бы не были убеждены в истинности своей собственной веры, и получив ответ, что каждый избрал бы иудейскую веру как древнейшую, решился принять иудейство. Цензор усмотрел тут опасную для церкви пропаганду и вычеркнул красивую легенду. Я обжаловал действие цензора в записке, поданной цензурному комитету и представлявшей образец диалектики. Я доказывал, что выбор хазарского царя, отдавшего предпочтение иудейству только за его древность, не может быть оскорбителен для христианства, которое ведь не отрицает своего происхождения от религии Израиля. «Неужели, — писал я, — простой факт, что такой-то царь из трех религий выбрал иудейство, может быть нецензурным? Разве выбор языческого царя что-либо предрешает или доказывает?» Но все мое красноречие было напрасно: цензурный комитет, председателем которого был мой же цензор, отклонил мою жалобу. Так и пришлось хазарскому царю принять иудейство в моей книге без всякой мотивировки,
Этот цензурный конфликт произошел в момент печатания последнего листа первого тома «Еврейской истории». Так, «волнуясь и спеша», закончил я половину своей работы, и в декабре 1895 г. появился первый том: «Восточный период». В моем подробном предисловии была впервые обоснована моя теория гегемонических центров. Книга запоздала выходом против срока, намеченного в объявлениях о подписке, и от абонентов получалась масса требований о скорейшей высылке экземпляров. Теперь я из автора-издателя превратился в экспедитора моего издания. Приходилось посылать одиночным абонентам книги по почте, а коллективным по железной дороге. Мне в этом помогали жена и экспедитор из экстернов, но все руководство делом исполнения заказов, переписки и расчета с агентами лежало на мне. Тут я почувствовал, как мало я пригоден к роли издателя. Всякая мелочь меня расстраивала, всякая жалоба подписчика на замедление в высылке огорчала. А между тем издательский расчет у меня тоже оказался очень плохим. Вопреки советам опытных издателей вроде Ландау, я назначил крайне дешевую подписную цену (2 р. 50 к. за оба тома), желая сделать книгу доступною и для бедных, но оказалось, что при необходимой скидке для книгопродавцев оставалось очень мало для покрытия расходов по изданию и еще меньше для оплаты труда автора. И к концу первого года моей «издательской деятельности» я остался при старом корыте: не вышел из обычного дефицита и не избавился от острых материальных забот. А между тем нужно было еще изыскать средства на издание второго тома,
Из этих низин житейской прозы пытался я уходить на духовные высоты. В начале 1896 г. я снова, после перерыва, взялся за свои специальные исследования. Написал статью о франкизме, по поводу появившейся тогда обширной монографии варшавского историка Краусгара об этом предмете, основанной на богатом новом материале, в особенности на «Темной Библии» сектантов («История франкизма по новооткрытым источникам», «Восход», кн. 3–5). Эта статья должна была служить коррективом к моей юношеской тенденциозной монографии о секте христианствующих, и постоянные читатели «Восхода» могли заметить, какой длинный путь был пройден писателем между 1883 и 1896 гг. Я уже не искал следов реформизма в движении франкистов и резко отметил здесь путь от мистики к мистификации. Мое заключение гласило: «Франкист — это сорвавшийся с цепи еврей XVIII в., это — беглый крепостной, который, сбросив с себя узы рабства, дает волю своим страстям, плюет и на веру и на нравственность, кутит, безобразничает, думая: все равно, семь бед — один ответ!» Может быть, это была слишком резкая характеристика в отрицательную сторону, навеянная «темными» сектантскими писаниями, опубликованными польским историком еврейского происхождения. По поводу моего критического разбора, где указаны и многие недостатки труда Краусгара, я получил от автора любезное письмо, где он признает мои замечания очень ценными. Между прочим, я его упрекнул, что начав в юности с труда (правда, весьма слабого) по истории евреев в Польше, он потом забросил эту область и «пошел стеречь чужие виноградники» в общей польской истории. Только под конец своей жизни, в 1910 г., Краусгар{293} вновь издал труд по еврейской истории в Польше: «Дипломатариуш» или сборник государственных актов о польских евреях начиная с XV в. Эту драгоценную коллекцию архивных актов оставил ему в наследство его тесть, варшавский археолог Матиас Берсон, с которым я давно переписывался, убеждая его издать эти акты или предоставить их мне в пользование.
В марте 1896 г. я читал в общем собрании Общества просвещения второй доклад о ходе подготовительных исторических работ. Я указал, что ход этот несколько замедлился в последнее время, так как мне приходится отвлекаться от специальных исследований ради популяризации общей еврейской истории. В заключение я упомянул о свежей утрате в области нашей исторической науки: о смерти профессора Бершадского. В торжественном заседании в зале городской Думы председательствовал гостивший в Одессе барон Гораций Гинцбург, председатель центрального комитета Общества просвещения в Петербурге. Он сделал мне «еврейский комплимент» по поводу моего усталого вида: «Тора (наука) ослабляет здоровье человека». Думаю, что эта самая Тора при баронской обеспеченности не подошла бы под талмудическое изречение.
Целый год, от марта 1896-го до марта 1897 г., взяло у меня составление второго тома «Еврейской истории». Тут фирма Бека и Бранна еще менее соответствовала содержанию, чем в первом томе, ибо «Западный период» составлялся без участия обоих авторов, компилятивно в общей части и самостоятельно в части, касающейся истории восточного еврейства. Однажды посреди этой работы я неожиданно очутился в роли юбиляра. 9 мая 1896 г. вечером я по обыкновению пришел в заседание Комитета просвещения, где, между прочим, должен был обсуждаться особенно интересовавший меня вопрос о помощи экстернам. Как только открылось заседание, председатель Г. Э. Вайнштейн от имени комитета поздравил меня с наступлением 15-летия моей литературной деятельности. Затем был прочитан протокол предыдущего заседания, состоявшегося без моего участия: там было решено по случаю моего юбилея ассигновать известную сумму на мою поездку за границу для научных исследований, выдавая мне в течение года по сто рублей в месяц, — сумма весьма значительная по тем временам. Все члены комитета с Моргулисом во главе поздравляли меня, пожимали руку и благословляли на дальнейшую научную работу. В глубоком смущении от неожиданности благодарил я всех и указал на то, что я сам и не думал о своем «юбилее», что я еще очень мало сделал за 15 лет и теперь только готовлюсь к большим трудам. На предложение ехать за границу я ответил, что еще год буду занят составлением и печатанием второго тома популярной истории, а по окончании ее намерен совершить научную экспедицию по России для исследования исторических памятников в еврейских общинах. Поздно вечером возвратился я из заседания в великолепной вилле Вайнштейна на Надеждинской улице; я шел домой по Ришельевской и Базарной улицам и думал об этом странном юбилейном напоминании. В южный майский вечер, среди благоухающих акаций вдоль тротуаров, встала предо мною картина петербургского апрельского дня 1881 г., когда юноша брел по набережной Фонтанки с свежим нумером «Русского еврея» в руках, где были опубликованы его первые мятежные мысли о еврейской истории. Кто шепнул членам одесского комитета об этой дате, кто надоумил их сказать ободряющее слово усталому путнику? И хорошо ли я сделал, отказавшись от их поддержки для того, чтобы не отклониться от намеченного плана работ?
Срочность работы по составлению «Еврейской истории», когда абоненты штурмовали меня письмами о скорейшем выпуске книги, заставляла меня чрезмерно напрягать свои силы и часто доводила до переутомления. Я с большим трудом вырвался из города на дачу, но не для отдыха, а для более усиленной работы на свежем воздухе. Мы снова поселились на Большом Фонтане, в той же даче, но в другой, более просторной квартире, обращенной окнами к огородам и полям. Помню, как в первый час по переезде я пустился бегать с детьми взапуски по дорожкам молодого сада, и сам дивился своей резвости. То была невольная демонстрация замкнутого городского человека против оторванности от природы, клик радости при возвращении к ней. Но и здесь мне пришлось замкнуться в рабочем кабинете: надо было закончить том в 30 печатных листов. Все лето прошло в напряженной работе над средневековой историей, Спешно писалась глава за главою, рукопись отсылалась в цензуру, а затем в типографию, откуда приходили кипы корректур. Часто приходилось ездить в город, чтобы улаживать цензурные или типографские затруднения, Из ряда конфликтов с цензурою помню о следующих. Цензору не понравилось учение Иегуды Галеви{294}, и он зачеркнул в моей рукописи несколько существенных строк; я к нему съездил и после личных объяснений удалось восстановить зачеркнутое, кроме «непозволительного» афоризма Галеви, что Израиль среди народов исполняет ту же функцию, что сердце в человеческом организме. Заступилась цензура и за честь испанского миссионера-террориста Феррера{295} и зачеркнула мою характеристику; мне пришлось указать цензору, что Феррер был осужден даже Констанцским собором и что еврейский историк не обязан быть более благочестивым, чем члены церковного собора, сжегшего реформатора Гуса{296}.
Поглощенный этой работой, я очень редко писал для литературно-критического отдела «Восхода» и не откликнулся даже на такое явление, как нашумевший «Юденштадт» Герцля{297}. В Одессе, центре палестинофильства, новый сионизм приобретал все больше адептов. Волновалась и учащаяся молодежь в поисках новых путей, колеблясь между национальным движением и социализмом. В начале августа ко мне на дачу приехали представители студентов Новороссийского университета с просьбою помочь им в деле организации национального кружка для изучения проблем еврейства в прошлом и настоящем. Много говорилось о разброде еврейской университетской молодежи и о необходимости сплотить се вокруг определенных национальных идеалов. Я обещал свою помощь и тут же подумал, что я действительно в долгу перед этой колеблющейся, ищущей молодежью. «Чувствую, — писал я под впечатлением этого визита, — что в такое время я одною литературною деятельностью не исполняю своих обязанностей по отношению к народу: нужно более тесное общение с ним, нужно будить мыслящих работников — пусть поддержат, пусть спасают дух народа». По возвращении в город я, несмотря на переобременение литературной работой, уделил ряд вечеров для собеседований со студентами. В моем кабинете собиралась группа из 10–15 студентов (помню из них будущих сионистов Василевского и Шейнкина{298}, из которых первый через два года кончил самоубийством, а другой был крупным партийным пропагандистом, поселился позже в Палестине и умер от несчастного случая спустя 30 лет в Америке, куда ездил в качестве уполномоченного от Керен-гаиесод{299}). Я представлял им на обсуждение сначала «общие тезисы», основы национальной идеологии, и потом «специальные тезисы» для практической работы. Общие тезисы легли позже в основание моих первых «Писем о старом и новом еврействе». Помню эти осенние вечера с горячими дебатами о нации как коллективном индивиде, о еврейском типе духовной или культурно-исторической нации, об ассимиляции, о национальных правах. Все это было тогда так ново, так свежо для формирующегося молодого поколения. Наконец общие тезисы были приняты, и предстояло обсудить план организации историко-литературного кружка. Но зимою спешная работа по изданию «Еврейской истории» отвлекла меня от участия в собраниях молодежи, а весною и летом 1897 г. члены кружка рассеялись: одни примкнули к зарождавшейся тогда сионистской партии, выработавшей свою конституцию на первом Базельском конгрессе, а другие к нелегальной социалистической партии, вскоре организовавшейся в Бунде{300}.
В начале 1897 г. я дописывал последние главы «Еврейской истории» и дерзнул даже написать заключительную главу в виде краткого обзора событий XIX века, которая кое-как проскочила через цензурные заграждения. Кончая «западный период», я ввиду тогдашнего шума по поводу герцлевского «Юденштадта» заметил, что «палестинцы» «хотят повернуть колесо истории и совершить обратный переход от западного периода к древнему восточному»; я объективно назвал это стремление «односторонним», но признал полезность его для пробуждения национального самосознания.
Наконец в середине марта вышел сильно запоздавший второй том «Истории». Гора с плеч свалилась. Книга быстро рассылалась абонентам, запросы которых свидетельствовали, с каким нетерпением ожидалась первая еврейская история на русском языке. Усилился сбыт книги, напечатанной в количестве 3600 экземпляров, из которых около половины разошлось по подписке. Выручка шла на уплату типографского долга и сравнительно немного оставалось для моего литературного гонорара, так как книга продавалась по слишком дешевой цене. Не все агенты по распространению книги присылали вовремя вырученные деньги, и часто бывали моменты нужды. В довершение беды сильно испортилось мое здоровье. Сказались результаты двухлетнего чрезмерного труда. Сильные припадки головокружения, чередование нервного возбуждения с угнетенным состоянием и каким-то болезненным безволием — все это свидетельствовало о глубоком нервном расстройстве и необходимости продолжительного отдыха. Я чувствовал такой упадок сил, что не мог даже совершить ту научную экспедицию по черте оседлости, которую наметил себе раньше в виде отдыха после окончания большого труда. Раньше предполагалось воспользоваться для этой поездки обещанною поддержкою со стороны Общества просвещения, от которой я лично для себя отказался; теперь же мне пришлось просить у комитета пособие на поездку за границу для лечения, и я получил весьма малую часть ассигнованной суммы: двести рублей. В начале мая 1897 г. я составил план своего летнего отдыха: сначала съездить в родной Мстиславль, а затем отправиться в Швейцарию.
Глава 32На родине и в Швейцарии (1897)
Поездка в Мстиславль. На пароходе по Днепру и Сожу. Остановка в Гомеле. Между родными берегами. Случай на реке: кара за увлечение природой. У дяди в Пропойске. Чериков и Кричев. — Мстиславль. Паломничество к «святым местам» детства, — Бывший Ахер в синагоге, среди иешиботников. Звуки хедера и чтение «Рудина». Два мира. — В Киеве: Мандельштам, Шалом-Алейхем на ущербе. — Возвращение в Одессу. Признаки неврастении. Отъезд в Швейцарию. — Через Подолию и Галицию. Во Львове; гетто и хасидское царство. — Вена на заре герцлизма; мой гид Зильбербуш. — В Цюрихе. Роберт Зайчик, крайний индивидуалист, «сверхчеловек», эстет. В пансионе Ницше. Ферстер, — В пансионе на Итлиберге. Загадочный англичанин. Фарбштейн, Белковский, Бен-Ами. Почему я не поехал на Базельский конгресс сионистов. — В очаровательном плену швейцарских Альп. Подъем на Пилатус, первая встреча с духом гор. — Круговое путешествие: Бернер Оберланд; в лаборатории мироздания. Французская Швейцария. Мечта о Невшателе. — Прощание с Швейцарией.
Это был мой первый выезд после почти семилетнего сидения в Одессе. Как сильный магнит притягивал меня к себе Мстиславль, гнездо моего детства и юности, приют позднейшего отшельника. Мне казалось, что я выздоровею от одного прикосновения к родной земле, от притока светлых воспоминаний в мою омраченную душу. Я выехал из Одессы вместе с моей 12-летней дочкой, Софией, физически и умственно цветущим созданием. Она обучалась дома, преимущественно под моим руководством, и еще до поступления в старшие классы гимназии усвоила знания, превосходящие все доступное ее сверстницам. Она уже знала Библию в еврейском подлиннике, а по русской литературе была чрезвычайно начитана. Очень рано в ней проявился поэтический талант. Помню, как она мастерски переложила в звучные русские стихи балладу Уланда «Проклятие певца», которую я ей декламировал в немецком оригинале в часы наших летних прогулок, причем воспроизвела весь ритм подлинника. Я взял любимую дочь с собою в мой и ее родной город для того, чтобы она могла присмотреться к еврейской народной жизни в глухой провинции и сохранила бы впечатление всего виденного.
Для расширения круга впечатлений мы ехали кружным путем, с остановками в разных местах. В первых числах мая 1897 г. мы приехали по железной дороге в Киев и оттуда двинулись на пароходе по Днепру и Сожу по направлению к Гомелю. Чудна была днепровская поездка. Пароход шел по реке тридцать часов. Майское небо сияло над успокоившимся после весеннего разлива Днепром, над сверкающей зеленью его прибрежных лугов, а дальше над темною полосою Сожа, затененною густыми лесами. Навстречу нам тянулись вниз по реке, «самоплавом», плоты со срубленным лесом и большие барки (баржи) с дровами: шло с севера на юг все лесное богатство нашего края. Простор реки и лугов оглашался кликами рабочих на плотах и резкими свистками пароходов, предупреждавшими плотовщиков о необходимости посторониться в узких местах реки. Я вспомнил покойного труженика-отца, который десятки лет плавал по этим же водам на юг (на «низ») с партиями леса на плотах и барках в такую же весеннюю пору... На другой день приехали мы в Гомель, город родных и знакомых. Близился субботний вечер, когда мы из гостиницы, где остановились, отправились в дом старого петербургского друга Маркуса Кагана при его большой лесопильне на берегу Сожа. Тут мы попали в плен к гостеприимной семье, которая не отпускала нас до отъезда. Славно провели мы в этом шумном семейном кругу субботний вечер и следующий день, В воскресенье утром пустились в дальнейший путь. Мы сели на маленький пароходик, совершавший рейсы по Сожу между Гомелем и Пропойском, с намерением остановиться в доме дяди Бера, в «веселом местечке».
Целые сутки продолжалось это плавание по узкой полосе Сожа, вверх по реке на маленьком судне, которое с трудом двигалось между плотами и мелями. Леса все ближе надвигались на реку, которая темною лентою извивалась между ними, то расширяясь, то суживаясь. По дороге мелькали убогие деревушки Полесья и Белоруссии, а иногда к пристани на низком берегу сбегались торговцы из еврейского местечка. После южного зноя и пыли меня очаровывали это царство леса, прохладная тень, родные картины, навевавшие грезы детства. Целые часы простаивал я на маленькой палубе, следя за этой дивной панорамой. Тут произошло неприятное приключение. В полдень я стоял на носу пароходика рядом с матросом, который длинным шестом отпихивал наше судно от встречного плота в узком месте реки. Не заметив меня, матрос сделал резкое движение шестом и концом его нечаянно ударил меня в бровь над левым глазом. Стекло в моих очках разбилось, а из ранки над глазом потекла кровь. Сначала мне показалось, что удар пришелся по глазу, которого я не мог открыть. Я вошел в каюту и тут при помощи участливых пассажиров перевязал рану. Скоро выяснилось, что опасности для глаза нет и что ранка заживет. Я лишился только искусственного глаза, стекла в очках, без которых плохо видел, а достать новые астигматические очки можно было только в Петербурге по особому заказу, что требовало много времени. Это приключение потрясло мои нервы, которые начали успокаиваться под влиянием «целительной силы природы». В грустном настроении, сидя в каюте возле моей испуганной девочки, доехал я до Пропойска.
С пристани мы отправились в дом дяди, стоявший на окраине местечка среди фруктового сада на берегу реки. Дядя Бер и тетя Этэ (сестра покойного отца) сильно обрадовались гостям. Дядя шумно выражал свою радость, громко разговаривая и рассказывая смешные анекдоты, а молчаливая добрая тетя сияла счастливой улыбкой. Мы сидели за чаем в саду, под яблонями, и во мне до сих пор живо то блаженное чувство покоя, которое охватило мою мятущуюся душу в этом заброшенном саду над Сожем, под лучами полуденного солнца. Незаметно прошли день и ночь в этой идиллической обстановке. На другое утро мы двинулись дальше. Предстояло проехать на лошадях до Мстиславля порядочное расстояние, около ста верст.
Мы сделали две остановки в пути. Переночевали в городе Черикове, в доме старшего брата моей жены, Симона Зайчика. Я знал его раньше бодрым мужчиною средних лет, немножко «современным», а теперь застал разбитого болезнью старика, в глазах которого горел какой-то огонек не от мира сего. Он читал талмудический «шиур» в синагоге и молился с необыкновенным экстазом. Рано утром спросонья слушал я рыдающие звуки его молитвы: в них было то же предчувствие близкого конца. Когда я через два года посетил Чериков, я уже застал семью шурина в трауре. Вторая остановка была в местечке Кричев, где я встретился с врачом Хейфецем, который в свои студенческие годы помогал мне в борьбе с полицейскими властями в «мстиславском деле». Долго тащились мы по проселочной дороге в фуре патриархального «балаголе» между Кричевом и Мстиславлем. Старый возница рассказывал мне в дороге свою невеселую биографию. Бывший талмудист, затем сельский арендатор и шинкарь, лишившийся куска хлеба после недавнего введения государственной винной монополии, он купил старый помещичий тарантас и сделался простым «фурманом».
Наконец, после целого дня езды по скверной дороге, мы усталые приехали в Адстиславль. Мать и сестер я застал опять в состоянии кочевом: они вынуждены были продать свой дом и жить в наемных квартирах. Я нашел их в стареньком доме с садом, где летом было очень уютно. Увидев сразу сына и внучку, мать от умиления расплакалась. Я должен был рассказать ей обо всех подробностях нашей одесской жизни, а мать и сестры жадно слушали, как слушают рассказы путешественника, вернувшегося из дальних стран. Едва я отдохнул с дороги, началось паломничество к «святым местам»: хождение по городу и окрестностям с остановками в памятных с детства местах. Большая перемена произошла в моих отношениях к родному городу за годы разлуки с ним. В предыдущее десятилетие я жил там как чужой, как Ахер, в гордом одиночестве; теперь я пришел к родным местам, чтобы поплакать на дорогих могилах, увидеть и братски приветствовать живых свидетелей моего детства, взглянуть на подросшее новое поколение. Я, конечно, еще не мог войти в тесное общение с верующей общиной, не мог, например, присутствовать на богослужении в синагоге в дни милого зеленого праздника Шовуос, но я заходил в разные синагоги во внемолитвенные часы. Помню, с каким волнением вошел я в «кагальный бесмидраш», где некогда верующий отрок в слезах шептал скорбные псалмы, сменившиеся потом декламацией вольных стихов Лебенсона-сына. В большом зале оказались еще остатки дедовской иешивы, оживившейся теперь под руководством нового раввина-лектора. Мне показалось, что голоса сидевших за длинными столами «бахуров» не звучат так задушевно, как в дни моего детства; но возможно, что молодые люди стеснялись в моем присутствии читать с теми традиционными напевами, как в былое время. Только издали мог я слышать милые старые звуки, когда в солнечные дни проходил по улице и сквозь раскрытые окна хедеров ко мне доносился хор детских голосов, «распевающих» текст Библии или Талмуда.
Однажды стоял я в садике при доме матери, среди цветущих маков, и прислушивался к таким напевам, доносившимся из дальнего хедера; я приник к забору сада и не мог оторваться: воскресли и радости и печали детства. А возле стояла моя дочка, читавшая мне вслух в том же саду тургеневского «Рудина», и я думал: два мира, два поколения, а между ними человек обоих миров — как сойдутся потом эти миры?.. «Смотрю, воспринимаю и припоминаю, — писал я тогда в дневнике, — И что-то бесконечно грустное и вместе с тем бесконечно отрадное чудится мне в этой тихой полусонной жизни еврейского царства, которого не искоренишь, не разрушишь никакими гонениями и погромами. Я был на Шульгофе: те же жалкие дома, оборванные ребятишки на улицах; полусонные женщины, прикорнувшие на порогах своих лавчонок, те же заунывные голоса из хедеров и иешив... Бедные дети! Они потом выйдут из этой душной, но поэтической атмосферы — и что же встретят они в жизни? Будет мучительный антитезис, а затем — уже не у всех — наступит синтез. И как знать, как примирятся в этом синтезе патриархальное воспитание и непатриархальная жизнь?..»
Ходил по городу с дочкой, желая запечатлеть в ее поэтической душе родные картины. Мы посетили и город мертвых. На кладбище я долго стоял перед могилами отца и деда с опущенной головой, мятущийся, нервный, перед успокоившимися «под сенью крыл Шехины». Все улицы видели эту странствующую пару: бледного отца под руку с цветущею дочкой. Ласковые взгляды провожали нас. Не было следов былой отчужденности. Земляки уже простили своего Ахера, который давно искупил свою вину заступничеством за общину в 1890 г. С чувством благодарности рассказывали мне, что после моих разоблачений предводитель дворянства смирился и стал дружно жить с евреями, а уволенный со службы злой товарищ прокурора живет бедно в имении родных. Должен, однако, сказать, что природа Мстиславля действовала на меня лучше, чем его люди. На всем лежала печать застоя и уныния. Только через два-три года застал я то же захолустье в сильном брожении; везде шумели кружки политических сионистов.
С глубокою тоскою покинул я родной город после двухнедельного пребывания, На обратном пути мы остановились только в Киеве. Там я виделся с спасителем моего зрения доктором Мандельштамом, который готовился стать в ряды армии Герцля. Он возобновил мне рецепт на очки. Посетил и Шалом-Алейхема и заметил, как тяжело ему живется с большой семьей на заработки агента страховых обществ и протеже сахарозаводчиков Бродских, как страдает он от перерыва в литературном творчестве.
В Одессу я вернулся в начале июня и тотчас же стал готовиться к своей заграничной поездке. Невыносимый южный зной, особенно чувствительный при тогдашнем состоянии моих нервов, заставил меня ускорить отъезд. Врачи нашли у меня нечто вроде неврастении. Она действительно проявлялась в моей крайней рассеянности, в несвойственной мне нерешительности, безволии и боязни одиночества. Сама поездка за границу, первая в моей жизни, пугала меня при таком душевном состоянии. Но сознавая, что от этой поездки зависит вся моя дальнейшая работа, я набрался смелости и скоро пустился в путь, в далекую Швейцарию.
21 июня выехал я из Одессы через Подолию и Галицию. За станцией Жмеринка, подъезжая к подольско-галицийской или русско-австрийской границе, я вспомнил о своей предполагавшейся исторической экспедиции в эти места, которая не состоялась из-за моей болезни. Захотелось сделать кой-какие наблюдения хоть в этот короткий переезд. В темных дубовых лесах, среди волнообразных холмистых полей, за которыми на краю горизонта вырисовывались контуры Карпатских гор, мелькали в моем воображении видения XVIII в. Особенно интересовала меня Галиция, и я решил остановиться в двух ее столицах: Львове и Кракове. Подъезжая ко Львову, я спросил у местного еврея, моего попутчика, где мне остановиться в еврейском квартале, и записал указанный им адрес гостиницы. Заехал в типичную «ахсанье», закусил и выпил чай из самовара, поданного оборванным служителем, отдохнул немного и пошел бродить по городу. На другой день я повторил свой обход в сопровождении местного учителя Г. Бадера{301}, корреспондента еврейских газет. Я с ним сговаривался по-древнееврейски: странным казалось тогда, чтобы два интеллигента могли вести разговор на отверженном «жаргоне». Сильное впечатление произвело на меня старое гетто Львова. «17-й век еще живет в этих узких улицах гетто рядом с 19-м, — писал я в дневнике. — Зашел вчера вечером во время молитвы в одну из хасидских синагог: тесно, беспорядок, гул многих голосов, какое-то завывание вместо пения, грязно, душно... По дороге ко Львову я проезжал мимо Злочова, Збаража и других исторических мест хасидизма. В мелькавших мимо лесах и ущельях гор чудились тень Бешта, молящегося и собирающего в полях целебные травы, тени Михеля из Злочова, Вольфа из Збаража и пр. Не они ли усыпили на целое столетие эту темную массу людей в длинных балахонах с широкими поясами, живущих как будто по гипнотическому внушению, произведенному в 18-м веке?.. Хорошая, полусолнечная, полухмурая погода, какую я люблю; в полях и лесах теперь хорошо, а я дышу воздухом старого гетто и волнуюсь думами пяти столетий. С горечью я должен был сознаться, что чувствую себя здесь чужим. Странно, чтобы я себя так чувствовал в историческом гнезде моих братьев, но у меня так мало общего в языке и понятиях с этими живыми остатками старины, что чувство отчужденности невольно закрадывается в душу».
Пробыв сутки во Львове, я должен был по плану ехать в Краков, но в последнюю минуту отказался от этого намерения: «волноваться думами столетий» едва ли мог советовать врач, посылавший меня в Швейцарию с целью избавить меня от волнений настоящего. Я поехал прямо в Вену. В солнечное утро я очутился в веселой столице Австрии и из окна огромного отеля на Пратерштрассе смотрел на бушующий по улицам людской поток. Жутко было мне одному, при моем угнетенном состоянии, бродить по этому Вавилону. Я послал свою визитную карточку в еврейский студенческий кружок «Цион», адрес которого я выписал в Одессе из новой герцлевской газеты «Ди Вельт»{302}, и просил, чтобы кто-нибудь из российских студентов посетил меня в гостинице. В первый день никто не явился, и я должен был осматривать город при помощи наемного гида, посыльного из галицийских евреев, Вена произвела на меня впечатление сплошного кафе, На другое утро ко мне из кружка «Цион» явился галицко-еврейский литератор Зильбербуш{303} и сообщил, что российские студенты разъехались на летние каникулы и что он предлагает свои услуги в качестве гида по Вене. Опять день прошел в фланерстве по городу в сопровождении этого «коллеги», который хвастал своим знакомством с покойным Смоленским. Вспомнилось, что и Смоленского нужда одно время заставляла быть гидом по Вене для приезжавших из России курортных гостей, но это, конечно, не значило, что Зильбербуш был в духовном родстве с Смоленским... Вечером отходил поезд в Швейцарию. Расплатившись в гостинице и раздав обязательный «тринкгельд» выстроившимся в шеренгу слугам отеля, от номерного до швейцара на лестнице, я отправился с моим проводником на вокзал. Там я взял билет в Цюрих, а весь остаток австрийских денег, оказавшийся в моем кошельке, я отдал в виде платы за услуги бедному Зильбербушу. «На что вам австрийские деньги в Швейцарии?» — вразумлял он меня. Две ночи и день продолжалось путешествие из Вены в Цюрих в медленном пассажирском поезде, но зато я имел достаточно времени, чтобы любоваться картинами природы в пути, лежавшем через Зальцбург, Инсбрук, баварские и тирольские Альпы. Утром я приехал в Цюрих, где на вокзале ждал меня, предупрежденный телеграммой с дороги, племянник Роберт Зайчик.
Прошло почти десять лет с тех пор, как я на варшавском вокзале прощался с юным Зайчиком при его отъезде в Вену для поступления в университет. За это время он успел кончить университет по философскому факультету и выдержать докторский экзамен в Берне, сделаться там доцентом, а затем занять вольную кафедру по сравнительной литературе при политехникуме в Цюрихе. Как иностранный еврей, он не мог добиться профессуры и все числился в персонале младших преподавателей. Вдобавок он не умел ладить с немецкими профессорами или, как он выражался, с профессорскими женами, решавшими участь молодых доцентов. В Берне он рассорился с известным профессором Людвигом Штейном{304}, покровителем наших эмигрантов — экстернов из России, имел конфликт и с нашей революционно настроенной молодежью и прослыл в швейцарских кружках реакционером. На самом деле он был совершенно аполитичным, крайним индивидуалистом. Это был типичнейший беспочвенник в социальном и национальном смысле, Из обширной переписки, которую он вел со мною, я знал, что он чрезвычайно начитан в европейских литературах и носится с грандиозными литературными планами. Каждый раз он сообщал мне о десятках тем, одновременно занимавших его ум. Только две работы он написал на еврейские темы: диссертацию о правовом положении евреев в средние века и очерк истории эмансипации евреев в Австро-Венгрии (последний в «Восходе», 1892). Затем он всецело отдался общим сюжетам и писал исключительно по-немецки. Печатал книги о Достоевском и Толстом, о швейцарских поэтах, о Гете, итальянском ренессансе и т. п. Когда я его теперь увидел в Цюрихе, он был весь под влиянием Ницше. Теория «иберменша» или «художественной натуры» («дер кинстлерише Менш») стала его догмою. Мы теперь стояли на разных полюсах мысли: этическом и эстетическом, национальном и индивидуально-универсальном. От еврейства он был так отчужден, что даже не интересовался его положением и происходящими в нем новыми движениями. Он мог пародировать известное латинское изречение по-своему: я всечеловек, и поэтому все еврейское мне чуждо. В первое время после нашей встречи не было конца нашим идейным спорам, но скоро пришлось их прекратить, так как врач запретил мне всякое умственное напряжение. Ему теперь приходилось нянчиться с больным дядей, который вследствие своего душевного состояния боялся одиночества на чужбине.
С вокзала Роберт отвез меня в пансион «Нептун», близ Цюрихского озера. В этом пансионе, говорил он мне, жил Ницше во время своих приездов в Цюрих, и я ему ответил, что успокоению нервов такое сообщение едва ли может содействовать. Однако пансион оказался очень порядочным. Стеснял меня только швейцарский порядок совместных трапез, «табль-д'от» с его церемониалом взаимного обслуживания. Понравился мне старый город с готическими постройками, с старой церковью Цвингли и другими достопримечательностями. Ласкала глаз светло-зеленая гладь Цюрихского озера, по которому мы часто катались в лодке. Роберт познакомил меня с своими приятелями, из которых наиболее симпатичным был Фридрих Ферстер{305}, молодой доцент философии, сын знаменитого берлинского астронома, изгнанный из Германии за газетную статью, где суд усмотрел «оскорбление величества» Вильгельма II. Ферстер пропагандировал идеи «Общества этической культуры», основанного его отцом, и постоянно спорил с эстетом Робертом, называя его в шутку «унтерменш». Различие убеждений не мешало, однако, дружбе молодых доцентов, стоявших в центре маленького кружка радикалов, философских индивидуалистов. Спустя двадцать лет, во время мировой войны я узнал, что профессор Ферстер сделался апостолом пацифизма и бросил перчатку всей милитаристической Германии. Это меня столь же обрадовало, как опечалила весть о переходе Роберта к «старокатоликам» и о его кафедре в Кельнском католическом университете.
В этой компании мы часто совершали загородные прогулки. Скоро я и поселился за городом. Цюрихский врач-невропатолог профессор Монаков нашел у меня признаки переутомления мозга и предписал мне жить в горах, не читать и не писать и предаваться абсолютному отдыху. Я поселился на Итлиберге, высоком плато над Цюрихом, среди хвойного леса. Роберт поднимался ко мне из города почти ежедневно, мы обедали вместе в моем комфортабельном пансионе «Аннабург» и гуляли, часто в компании его приятелей. Пансион был полон гостями из разных стран Европы и Америки. Обедавшая с нами за табльдотом итальянская чета наивно призналась нам, что вначале они побаивались нас, ибо все молодые люди из России представлялись им «нигилистами» с бомбами в кармане. Сблизился с нами один пожилой «англичанин», очень странный субъект по имени Мэсгров. Он уверял нас, что родился в Петербурге в семье чиновника английского посольства, но в детстве покинул Россию, изучил медицину в Англии и теперь состоит врачом в каком-то учреждении в австралийском городе Аделаиде. Говорил он на нескольких языках и знал также древнееврейский, цитировал библейские стихи в подлиннике и выдавал себя за горячего друга еврейского народа. Он возмущался преследованиями евреев в России и удивлялся, что я еще хочу вернуться в эту страну деспотизма. Чувствовалось, что этот человек что-то скрывает из своего прошлого.
В мою «высокую» резиденцию, на высоту 900 метров, доносились глухие отголоски агитации, предшествовавшей первому конгрессу сионистов в Базеле. В Цюрихе я познакомился с д-ром Давидом Фарбштейном{306}, одним из первых сотрудников Герцля. Он мне рассказывал обо всех приготовлениях к конгрессу. На Итлиберг приезжал ко мне одесский сионист Г. А. Белковский{307}, бывший временно профессором в Софии. Он уговаривал меня ехать на конгресс хотя бы в качестве зрителя. Мне очень хотелось участвовать в собрании, которое при всей его партийности должно было демонстрировать перед миром идею единства еврейской нации, но меня удержали два соображения: боязнь оказаться одиноким с своей национальной концепцией среди патриотов «Юденщтадта» (как потом оказался там одиноким даже Ахад-Гаам) и опасения за свое здоровье, за свои неокрепшие нервы. В начале августа приехал в Цюрих Бен-Ами, направлявшийся в Базель. Его воинствующий герцлизм еще более укрепил меня в убеждении, что мне не место на конгрессе новых мессианистов. Нужно было выздороветь и приготовиться к предстоявшей общественной борьбе. И вместо Базеля я отправился в круговое путешествие («Рундрейзе») по Швейцарии.
Величавая красота швейцарских Альп пленила меня еще раньше, когда я с Зайчиком и Ферстером совершили двухдневный «Аусфлуг» на вершину Пилатуса. Неизгладимое впечатление оставила во мне эта первая встреча с духом гор. В ясное июльское утро выехали мы из Цюриха в Люцерн, оттуда мы в экипаже катались вокруг Фирвальдштетерского озера, у подножья горных гигантов, бросавших свою мрачную тень на поверхность воды. Ночь мы провели у подошвы Пилатуса, в городке Алпнахштадте, а на следующее утро сели в вагон горной железной дороги, везущий путников на вершину, Пилатус-кульм, на высоту 2000 метров. Я привожу тут несколько цитат из длинного письма, посланного мною домой через пару дней после этой поездки: «Поезд наш состоял из одного вагона особой конструкции с локомотивом. Он двигался одним зубчатым колесом и двумя обыкновенными по трем рельсам, из которых средний тоже зубчатый. Этот поезд карабкался на горы и скалы, представлявшие местами наполовину отвесную линию (48 градусов уклона). Он именно карабкался, как кошка, скребя своим зубчатым колесом, ползая и извиваясь на краях страшных обрывов и пропастей, влетая в темные туннели, прорезывающие сердце гор, и со свистом, как бы торжествуя, оттуда вылетая. Через оконца вагона виднелась сначала зеркальная поверхность озера, горы и долины, поросшие лесами, а затем пошли крутые скалы, громоздящиеся одна на другую, и бездонные пропасти, при виде которых жутко становилось». После полуторачасовой езды я и Зайчик остановились на вершине Пилатуса. Тут мы встретились с нашими спутниками, которые накануне остались внизу и пешком поднимались на эту вершину в течение всей ночи. Закусив в ресторане, мы всей компанией поднялись на самую высокую вершину Пилатуса, Эзель, шагая по узкой тропинке, на краю крутых скал. Боясь головокружения, я местами хватался за зыбкие перила. С Эзеля открывался вид на самые высокие альпийские вершины: сверкали снега Юнгфрау, Мэнх, Эйгер, а внизу стлались облака. «Здесь тучи смиренно идут подо мною» — вспомнился мне стих Пушкина о Кавказских горах. Мы несколько часов бродили по Пилатусу. Солнце в полдень ярко светит и местами припекает, а в тени холодно. Вдыхаешь морозный воздух под греющимися лучами солнца, как будто ешь мороженое в жаркий день. К вечеру мы вернулись в Альпнахштадт тем же поездом. Теперь вагон спускался вниз замедленным ходом, цепляясь за рельсы зубчатым колесом и еще более напоминая кошку, которая осторожно спускается по стене и цепляется когтями за выступы. Внизу мы сели на пароходик, который по озеру доставил нас в Люцерн. Этот центр богатых туристов еще за полночь шумел десятками своих ярко освещенных отелей и ресторанов. В одном из отелей мы переночевали и на следующее утро уехали в Цюрих.
Более продолжительное путешествие мы совершили в последнюю декаду августа по новому стилю. Мы объехали всю немецкую Швейцарию и часть французской. Вместе с Зайчиком и Бен-Ами я выехал из Цюриха в Бруннен и, сойдя там на берегу Фирвальдштетерского озера, мы пустились пешком по Аксенштрассе, шоссейной дороге в горах, проложенной вдоль берега. По этой великолепной, озаренной солнцем дороге шли мы почти весь день, то спускаясь к достопримечательным местам («Теллскапелле» и др.), то поднимаясь на большую высоту. Бен-Ами поминутно испускал крики восторга, как бывший «швейцарец». Вечером мы спустились в идиллическое местечко Флюэльн и там переночевали. Следующий день мы посвятили осмотру исторических мест: старого Альтдорфа с памятником Вильгельму Теллю, знаменитого Рютли с его ключами под тенью вековых дубов. В Фицнау, где мы остановились по случаю дурной погоды, мы расстались с Бен-Ами, который спешил в Базель на конгресс. Странно было видеть рядом этих двух человек: ультранационалиста Бен-Ами и стоящего одной ногой вне еврейства Зайчика. Были попытки споров в дороге, но красоты не располагали к идейным препирательствам. Созерцанию этих красот я всецело отдавался в дальнейшем пути.
Мы вступили в самую гущу швейцарских Альп, в Бернер Оберланд. Среди глетчеров Гриндельвальда, при виде мрачных гигантов с зловещими названиями: Веттергорн, Шрекгорн, Финтсерааргорн, на высотах Шейдегга вблизи Юнгфрау с ее «рогами», в полосе горных водопадов близ Лаутербруннен и Штауббах, где меня между ребром горы и низвергающимся с ее вершины водяным столбом обдавало водяною пылью, — везде я испытывал чувство, которое могу не иначе назвать, как космическим. Я как будто вступил в лабораторию мироздания. Из этого царства буйных стихий мы перешли на тихое лоно вод озера Тун, посетили чистенький город Тун, а затем попали в Берн. Осмотрел исторический город, выслушал ритуальную легенду, стоя посреди площади у колодца, украшенного фигурой еврея с средневековым «ритуальным» названием «Киндли-Фрессер» («Детоед»), видел классическую берлогу с медведями, заглянул в тесные аудитории ветхого здания университета и в светлые апартаменты парламента.
Во французской Швейцарии мы успели совершить «малый тур вокруг Женевского озера», по линии Лозанна — Веве — Кларан — Монтрэ. Тут суровое величие Бернер Оберланд сменилось мягкими контурами юга. Тень Руссо и «Новой Элоизы» сопровождала меня по этим местам. Мирные прогулки между Веве и Шильонским замком, через Кларан и Монтрэ, среди виноградников, настраивали на романтический лад. Восхитил меня на обратном пути чистенький город Невшатель на берегу озера с «островком Руссо» в центре и красивыми домами, смотрящими своими окнами-глазами на зеленую стену лесистых гор Юры. Я сказал своему спутнику: вот где я бы хотел провести всю жизнь в мысли и труде. Некогда нашли здесь убежище французские гугеноты — отчего бы не приютиться здесь еврейскому гугеноту из России? Долго еще я грезил среди российских бурь о тихой обители на берегу Невшательского озера, о жизни с Природой и Историей...
Было уже начало сентября по западному стилю, когда я возвратился в свой пансион на Итлиберге. Надо было ехать домой. Прощальную неделю я провел в пансионе, а затем покинул его, напутствуемый благословением загадочного англичанина на библейском языке: «еворехеха Адонай веишмереха» (да благословит тебя Бог и охранит). Я спустился в Цюрих и здесь три дня дожидался возвращения Бен-Ами с конгресса, чтобы вместе ехать в Одессу. Я простился с дивной природой Швейцарии, разогнавшей мою тоску. Простился и с моим спутником Зайчиком. Отныне мы были разлучены не только географически, но и духовно. Предо мною лежит письмо Зайчика ко мне через некоторое время после нашей разлуки: «Старайтесь только не болеть недугами окружающей Вас жизни. Преследуйте Вашу цель с личною верою, не обращая внимания на общественную жизнь. Если бы Вы могли только стать сознательно эгоистом! Такой эгоизм есть долг всякого по отношению к себе, своему здоровью, своей жене и детям. Из Вашего письма я снова вижу, что Вы окунулись в волны общественных вопросов, что Вы снова принуждены пить этот вредный яд. Приходится в этом случае пожелать Вам Митридатово искусство{308} (противоядие)...» Было ясно: наши пути разошлись. Я вернулся в российский Египет, чтобы принять участие в страданиях братьев, бороться с фараонами и искать путей свободы. «Сознательный эгоист» Зайчик шел своей дорогой, и когда он меня посетил через тридцать лет в Берлине, он уже был «на том берегу»...
Мы ехали с Бен-Ами обратно той же дорогой, через Вену и Галицию, На русской границе, в Волочиске, жандармы разрыли мои чемоданы и забрали книги для цензуры, а затем пригласили в отдельную комнату для личного обыска. Ничего нелегального не нашли. Ближе к Одессе в окна вагона врывалась пыль с высохших за лето степей Новороссии. В начале русского сентября я уже был дома. В моей литературной деятельности началась новая полоса.