Как-то раз в корчме, которой занималась, в основном, мать, один их гостей, прибывших на охоту у пана Яблоновского. А гость этот известен был как пьяница и человек ужасно жестокий. Поскольку было жарко и душно, а болотные испарения низко вздымались над землей, какая-то княгиня пожелала незамедлительно отдохнуть. Потому семейство наше выбросили на двор, только я спрятался за печью и громадным волнением за сценой, когда прекрасная дама с лакеями, дамами и камердинерами, вошла в дом. Роскошь, яркие краски, узоры и красота этих людей произвели на меня такое впечатление, что щеки мои покрылись нездоровым румянцем, так что мать впоследствии опасалась за мое здоровье. Когда богачи уехали, мать шепнула мне на ухо: "Маленький мой осленок, на том свете дуксель будет пескурэ у нас разжигать", что означало: в будущей жизни княгиня у нас станет печку топить.
С одной стороны, это меня ужасно обрадовало, что где-то там, вверху, именно там, где каждодневно рождаются планы мира, существует суровая справедливость. С другой же стороны, было мне всех нас жаль, а в особенности – ту гордую госпожу, такую красивую и недоступную. Знала ли она сама об этом? Рассказал ли ей кто0нибудь об этом? Говорят ли в их костеле людям, как все будет на самом деле? Что все обернется, и слуги сделаются господами, а господа – прислужниками? Вот только будет ли это справедливо и хорошо?
Перед отъездом господин тот выволок моего отца за бороду, а гости смеялись над его шуткой, после чего приказал оружным своим напиться еврейской водки, что те поспешно и сделали, при случае громя корчму и разбивая без толку весь наш скарб.
Нахману нужно встать. Как только зайдет солнце, делается ужасно холодно, не так, как в городе, где жара длится дольше, спрятавшись в разогретых стенах, и где в такое время сорочка клеится к спине. Он берет лампаду и закутывается в плащ из бумазеи. Носильщики играют в кости, что тут же заканчивается ссорой. Небо уже все усеяно звездами, и Нахман невольно определяет направления. На юге он видит Смирну – Ижмерж, как называет его реб Мордке – которую они покинули позавчера. Вся она состоит из хаоса неодинаковых, похожих на кубики домиков, из бесконечного количества крыш, кое-где переплетенных с вытянутыми силуэтами минаретов и – кое-где – куполами святилищ. И кажется ему, что в темноте слышит он из-за горизонта голос муэдзина: настырный, жалостливый, что вот-вот ему ответит другой, из каравана, и в одно мгновение воздух заполнит мусульманская молитва, которая должна быть гимном и похвальбой, вот только звучит скорее, как жалоба.
Нахман глядит на север и видит там, далеко-далеко, в складках клубящейся тьмы, маленькое местечко, расположившееся на болотах, под низким небом, до которого достают башни костела. Оно кажется совершенно лишенным цвета, словно бы его построили из торфа и присыпали золой.
Когда я родился в 5481-м, христианском 1721-м году, мой отец, свежеиспеченный раввин, он занимал свой пост, не зная того, где поселится.
В Буске река Буг сливается с Полтвой. Город всегда принадлежал королю, не господам, потому тут нам жилось хорошо; наверняка, его вечно и разрушали, то казаки, то турки. Если небо – это зеркало, что отражает время, тогда картина горящих домов вечно висит над городом. И всегда потом, после полнейшего разрушения, город хаотично отстраивался во все стороны на болотах, потому что здесь – в качестве единственной царицы – царит вода. Потому-то, когда начинались весенние оттепели, на дороги выползала та самая болотная жижа и отрезала городок от остального мира, а жители его – как и все обитатели торфяников и болот – сидели в подмокших хатах мрачные, грязные, можно было бы подумать, что на них напала плесень.
Евреи проживали здесь группками по многим кварталам, но больше всего было их в Старом Городе и в Липибоках. Они торговали лошадями, водили их из города в город по ярмаркам, имелись у них маленькие лавочки с табаком, и большинство из них размерами было с собачью будку. Некоторые обрабатывали землю, десятка полтора зарабатывали на жизнь ремеслом. В большинстве своем это была беднота, несчастная и суеверная.
Глядели мы на местных селян, как русинских, так и польских, которые с самого рассвета, пригнувшись к земле, расправляли спины только лишь под вечер, когда сажались на лавках перед домом, с чувством некоего превосходства: уж лучше быть евреем, чем селянином. А они тоже к нам присматривались: куда же это они едут на своих возах, эти жидки, почему они такие шумные? Женщины щурили глаза, так как весь день их слепило солнцем, когда они собирали колоски, оставленные после жатвы.
Весной, когда зеленели прибрежные луга, в Буск слетались сотни, а то и тысячи аистов, и они вышагивали по-королевски, гордо выпрямленные и достойные. Наверное, именно потому столько здесь рождалось детей: селяне верили, что их приносят как раз аисты.
В гербе Буска имеется стоящий на одной аист. Так и мы, обитатели Буска, вечно стоим на одной ноге, всегда готовые к дороге, сцепленные с жизнью на единственную аренду, на единственный договор. Вокруг нас мокро и топко. Закон вроде как и имеется, только нестойкий, мутный, словно вода в болоте.
Буск, как и многие подольские местечки и деревни, практически полностью населен был нами, теми, кто сами себя называли "нашими" или "правоверными". Верили мы сердцем чистым и очень глубоко, что Мессия уже появился в Турции, и что уходя, он оставил нам наследника, а прежде всего – дорогу, по которой нам следовало идти.
Чем больше отец мой читал и дискутировал в бет мидраше, тем сильнее и сам он склонялся к подобным взглядам. Через год после переезда в это место, начитавшись шабатайских писем, позволил он им совершенно себя убедить, а его природная впечатлительность и религиозное чувство способствовал таким переменам.
"Ибо, как оно есть? – говорил он. – Почему, раз Господь так нас возлюбил, существует столько страданий вокруг? Достаточно выйти на рынок в Буске, чтобы ноги подкосились под тяжестью той боли. Раз он возлюбил нас, почему же мы не сыты и не здоровы, а вместе с нами и другие, чтобы не должны мы были глядеть на болезни и на смерть?". При этом он горбился, как бы желая показать это реальное бремя. А после того начинал свою обычную речь против раввинов и их законов, все сильнее разгонялся и начинал жестикулировать.
Будучи ребенком, я часто видел его на маленьком рынке, под лавкой Шили, как стоит он с остальными, возмущенный и переполненный словами. Когда он говорил, его мелкая, ничем не примечательная фигура казалась большей, ведь желал он это от всего сердца и страстно.
"Из одного закона в Торе Мишна вывела дюжину, а Гемара – пять дюжин законов[39]; ну а в последующих комментариях законов этих столько – сколько зерен песка. Так скажите же, как нам жить? – драматично бросал он, что даже прохожие останавливались.
Шиля, которого торговля волновала не слишком, зато которому гораздо сильнее была интересна компания разговорившихся мужчин, соглашался с ним с печалью, угощая собравшихся трубкой: "Вскоре ничего уже не будет кошерного".
"Сложно следить за предписаниями, когда ты голоден", - соглашались с ним и вздыхали. Это вздыхание тоже было частью разговора. Многие приходящие были простыми торговцами, но иногда приходили учителя из ешивы и прибавляли что-то от себя в этот ежедневные рыночные сетования. А потом приходила очередь на панские порядки, на враждебность селян, которая была способна отравить жизнь, на цены на муку, на погоду, на сорванный наводнением мост и сгнившие от сырости плоды на деревьях.
Так и я с детского возраста напитывался той вечной претензией к сотворению. Что-то не так, нас окружает какая-то фальшь. Во всем том, чему нас учили, что-то должно было быть упущено, про что не было сказано. Наверняка перед нами утаили какие-то факты, и потому-то мы не можем сложить мир в единое целое. Должна существовать некая тайна, которая все объясняет.
Со времен молодости моего отца все так говорили, а имя Шабтая Цви появлялось часто, причем, высказываемое вовсе даже не шепотом, но совершенно открыто. В моих детских ушах звучало оно словно галоп спешащих на помощь всадников. Только сегодня имя это будет лучше громко не произносить.
Моя молодость
С самого начала я хоте изучать писания, как многие мальчики моего возраста, но, будучи единственным ребенком, я был слишком привязан к матери и отцу. Только лишь, когда мне исполнилось шестнадцать лет, понял я, что желаю служить какому-нибудь доброму делу, и что я из тех, которым никогда не хватает то, что имеется, и всегда они желают чего-нибудь иного.
Потому, когда дошли до меня слухи о великом учителе Баал Шем Тове и о том, что он принимает учеников, я решил присоединиться к такой компании, и таким вот образом покинул родной Буск. К отчаянию матери моей, отправился я в одиночку на восток, в Меджибож, а это было где-то миль двести. Уже в первый день встретил я парня, немногим меня старшего, который с той же самой целью вышел из Глинина и был уже третий день в дороге. Этот вот Лейбко, свежеиспеченный супруг, у которого только-только начали пробиваться усы, перепуганный собственным браком, вынудил жену и ее родителей согласиться с тем, что, прежде чем возьмется он зарабатывать деньги, ему обязательно следует пообщаться с истинной святостью и насытиться ею на все последующие годы. Лейбко был родом из всеми уважаемой семьи глининских раввинов, и то, попал он к хасидам[40], для его семейства было громадным несчастьем. Два раза приезжал к нему отец и умолял вернуться вместе с ним домой.
Вскоре мы сделались неразлучными. Спали под одной попоной и делились каждым куском хлеба. Мне нравилось с ним разговаривать, поскольку это был парень весьма впечатлительный, а размышлял он не так, как остальные. Наши дискуссии продлевались до ночи под ту грязную попону, и там мы разрешали великие тайны.