Цок Ха-итим, то есть Гнет времен, изданную несколько лет назад. Но когда Барух плачущим голосом разглагольствовал о войнах, болезнях, погромах и людской несправедливости, Шабтай неожиданно перебил его и, указывая на свои пурпурные одежды, во весь голос воскликнул: "Разве не видите вы цвета мести?! Я одет в багрянец, како речет пророк Исайя: день мести в сердце моем, а год спасения уже пришел!". Все склонились, настолько голос тот был силен и неожидан. Потом Шабтай сорвал с себя рубаху и дал ее Исайе, сыну Давида Халеви, другим же раздал кусочки сахара и приказал вложить их в уста: "Дабы проснулась в них юношеская сила". Майер хотел тогда сказать, что не нужна им юношеская сила, а только жизнь в покое, но Мессия воскликнул: "Молчи!". Майер, как это умеет один только он, украдкой поглядывал на спасителя и видел его ласковое, красивое лицо, мягкие черты и необыкновенной красоты глаза, окруженные ресницами, одновременно и влажные, и мрачные. И видел он, как темные, выдающиеся уста Мессии еще дрожали от возмущения, и как легонько тряслись его смуглые безволосые щеки, гладкие и, наверняка, приятные на ощупь, как прекрасно выделанный нубук[52]. И удивило его сильно, что грудь Мессии действительно походила на груди женщины, была она выделяющейся, с коричневыми сосками. Кто-то тогда быстро накинул на Мессию шаль, но вид той обнаженной груди остался в памяти Майера до конца его дней, а потом – как это часто бывает с запоминаемыми образами – он был поделен на слова, и уже потом, из этих слов, наново был сложен в головах его детей.
Скептичный Майер почувствовал тогда нечто вроде укола в груди, судорогу взволнованности, и это должно было глубоко потрясти его душой, поскольку это потрясение он передавал собственным детям, а потом и внукам. Отец Йенты, Майер, был братом деда Элиши Шора.
Ну и что? И все. Все это тщательно записали, каждое движение и каждое слово. В первую ночь сидели молча, не понимая, а что, собственно, с ними произошло. Это некий знак? И будут ли они спасены сами? Ибо, пред лицом конца времен, в состоянии ли они объять разумом то, что творится? Ибо все по-другому, наоборот.
В конце концов, завершив свои торговые дела, в странном, поднятом настроении, вернулись они домой, в Польшу.
Сообщение об отступничестве Шабтая поразило их, словно гром с ясного неба. Случилось это в 16 день месяца элюл 5426 года, то есть 16 сентября 1666 года, но обо всем они узнали, когда уже были дома. В тот день упал неожиданный, слишком уж ранний снег и присыпал не собранные еще овощи: тыквы, морковь и свеклу, которая доживала в земле до своей старости.
Известие это разносили посланцы в разорванных от горя одеждах, с грязными, от постоянного пребывания в дороге, лицами. Они не хотели хотя бы передохнуть, а только шли через деревни и местечки с воплями. Злой султан стал угрожать Шабаю смертью, если тот не примет ислам. Угрожал, что отрубит ему голову. И Мессия согласился.
Поначалу по домам раздавался плач, и царило недоверие. Потом опала тишина. В течение одного, двух, трех дней никто не спешил говорить. Что говорить? Что еще раз стали мы самыми слабыми, обманутыми, а Господь нас покинул? Мессия притеснен? А ведь он обязан был сбросить султана с трона, перехватить власть над всем миром, возвысить униженных?... Вновь на бедные подольские деревни надвинулись огромные, серые, мохнатые тучи, словно покрытие разорванного шатра. Майеру казалось, будто мир начал гнить, что его подтачивает гангрена. Сидя за большим деревянным столом, с младшенькой, маленькой, будто горошинка дочуркой на коленях, расчерчивал он, как и все остальные, гематрические колонки. Только лишь, когда ударил первый мороз, начали кружить письма и пояснения, и не было недели, чтобы какой-нибудь бродячий торговец не принес чего-то нового относительно спасителя. На чем угодно он рисовал пальцем схемы спасения.
Из этих нервных, рваных донесений нужно было каким-то образом сложить целое, обратиться к книгам, спросить у мудрейших. И постепенно той зимой проклевывалось новое знание, которое к весне уже было сильным и крепким, словно свежий росток. Да как же мы могли так ошибаться? Это печаль ослепила нас, сомнение, не достойное доброго человека. Ну да, перешел в веру Магомета, перешел – но, не по-настоящему, а только лишь якобы; это его изображение, цел, или же тень, надело зеленый тюрбан; Мессия же скрылся и станет ожидать лучших времен, которые вот-вот настанут, не сегодня, так завтра, вот-вот.
У Йенты до сих пор перед глазами палец, вычерчивающий в рассыпанной на столе муке Древо Сефирот, и одновременно она сейчас находится в деревне под Бжезанами на восемьдесят с лишком лет раньше. Это тот самый день, в котором она была зачата. Только лишь сейчас может она его увидеть.
Может ли Йента, в том странном состоянии, в котором очутилась, инициировать какие-нибудь мелкие дела и деяния? Влиять на ход событий? Способна ли? Если бы могла, тот единственный день изменила бы.
Она видит молодую женщину, что идет полями с корзиной в руке, а в ней две гусыни. Их шеи шевелятся в ритме ее шагов, глаза, словно бусины, глядят по сторонам с той разновидностью доверия, что имеется у прирученных животных. Из-под леса выезжает конный казацкий патруль, он скачет галопом, растет на глазах. Бежать уж поздно, женщина останавливается, заслоняется корзиной с гусынями. Казаки окружают, напирают на нее. И словно бы по приказу, мужчины сходят с лошадей; все происходит очень быстро и молча. Женщину мягко подталкивают на траву, корзина падает, гуси вылезают из нее, но не уходят, только грозно, предупредительно пошипывают, становясь свидетельницами тому, что творится. Двое удерживают лошадей, а один развязывает пояс широченных штанов и ложится на женщине. Потом смена, казаки делают это все скорее, в спешке, словно обязаны сделать те несколько движений – собственно, даже не видно, чтобы это доставляло им удовольствие. Их семя вливается в женщину, а потом стекает в траву. Последний зажимает ей шею, и женщина уже собирается согласиться с тем, что умрет, но кто-то из остальных подает ему поводья, и мужчина садится на коня. Он глядит на женщину еще мгновение, словно бы желая запомнить свою жертву. А потом они быстро уезжают.
Женщина сидит, разбросав ноги; возмущенные гусыни глядят на нее, неодобрительно галдя. Подолом нижней юбки она вытирает у себя между ногами, потом рвет листья и траву. Под конец бежит к речке, высоко приподнимает юбки, садится в воде и выпихивает из себя семя. Гусыни считают, будто бы это предложение и для них, и тоже бегут к воде. Но, прежде чем они решатся войти в нее, как этьо обычно и бывает с гусиной сдержанностью, женщина хватает их обеих, сует в корзину и возвращается на тропинку. Перед самой деревней скорость снижает, идет все медленнее, в конце концов – останавливается, словно бы прикоснулась к невидимому пределу.
Это мать Йенты.
Наверное, именно потому всю жизнь она тщательно и подозрительно приглядывается к дочке. Йента привыкла к ее взгляду, наполненному сдержанностью, бросаемому над какой-нибудь работы, выполняемой за столом, когда мать режет овощи, чистит сваренные вкрутую яйца, когда моет горшки. Мать поглядывала на нее ежесекундно. Словно волк, словно пес, готовящийся погрузить клыки в твоей щиколотке. Со временем к к этому приглядыванию прибавилось мелкое искривление губ: слегка поднятая и подтянутая к носу верхняя губа – выражение то ли нежелания, то ли отвращения, но незначительное, едва заметное.
Йента помнит, как, заплетая ей косички, мать обнаружила в волосах над ухом темную родинку, которая весьма ее обрадовала. "Гляди, - сказала она отцу, - у нее родинка в том же месте, как и у тебя, только с другой стороны, как отражение в зеркале". Отец принял это мимоходом. Он никогда ни о чем не догадывался. Мать умерла с зажатой в кулаке тайной. Умерла в какой-то судороге, в ярости. Наверняка она вернется диким зверем.
Родилась она одиннадцатой. Майер дал ей имя Йента, что означает такая, что разносит сообщения, и такая, что учит других. У матери уже ье было сил окружать ее вниманием – была она слишком малосильной. Йентой занимались другие женщины, которые вечно крутились по дому – двоюродные сестры, тетка, какое-то время: бабка Она запомнила, как мать по вечерам стаскивала с головы чепец – тогда Йента вблизи видела ее паршивые, коротко и лишь бы как обрезанные волосы, порастающие на нездоровой, лущащейся коже.
У Йенты было шесть старших братьев, которые учились в ешиве и бормотали дома выражения из Писания в то время как она висела у стола, за которым те сидели; тогда она была слишком маленькой, чтобы поручать ей какую-нибудь настоящую женскую работу. Еще у нее были четыре старшие сестры, из которых одна уже вышла замуж, а другую усиленно пытались сосватать.
Отец видел страсть и любопытство дочки, так что показал ей буквы, считая, будто бы те станут для нее чем-то вроде картинок или звездочек – красивый "алеф" словно отпечаток кошачьей лапки, "шин" будто лодочка с мачтой, которую делают из коры и пускают по воде. Только Йента, неведомо как и когда, выучила буквы по-другому, по-взрослому, так что вскоре уже могла складывать з них слова. Мать била ее за это по рукам с неожиданной взбешенностью, как будто бы Йента тянулась к чему-то слишком большому. Сама она читать не умела. Зато охотно слушала, когда отец, режко, или, гораздо чаще, их пожилой родственник, Хромой Абрамчик, рассказывал по-еврейски истории из книг; Абрамчик всегда делал это плачущим голосом, словно бы написанные слова были родственны по своей природе похоронным стенаниям. Начинал он, когда смеркалось, при слабом свете свечей, потому вместе с чтением в доме веерами появлялась упорная печаль деревенских каббалистов, которых тогда было много. В этой печали можно было находить свой вкус, так же, как некоторые находят вкус в водке. А потом всех их охватывала такая меланхолия, что всегда кто-нибудь начинал плакать и жаловаться. Тогд хотелось коснуться всего того, о чем говорил Абрамчик, ты протягивал руку к чему-то конкретному, но ничего не было. И вот это как раз отсутствие оказывалось ужасным. Оно порождало самое настоящее отчаяние. Вокруг темно