Так было не всегда. За мраморными фасадами викторианских мавзолеев покоились почтенные и влиятельные семьи. Отцы-основатели, местные промышленники и сановники – все и вся, кем гордился городок. Здесь была захоронена актриса Констанция Личфилд («Доколе день дышит прохладою, и убегают тени»), хотя ее могила оставалась уникальной: за ней еще ухаживал какой-то тайный почитатель.
Этой ночью сторожа не пришли, а для влюбленных было слишком зябко. Никто не видел, как Шарлотта Хэнкок открыла дверь своей гробницы, как били крыльями голуби, аплодируя энергии, с которой она вышла, шаркая, навстречу луне. С ней был ее муж Джерард – не столь свежий, как она, ведь он умер на тринадцать лет раньше. От Хэнкоков не отставал Джозеф Жардин с семьей, равно как и Мэрриот Флетчер, и Анна Снелл, и братья Пикок; список продолжался и продолжался. В углу Альфред Кроушоу (капитан 17-го уланского полка) помогал прелестной жене Эмме подняться с гнилой постели. Всюду к трещинам в крышках гробниц прижимались лица: разве это не Кезия Рейнольдс с ребенком на руках, который прожил всего день? А вот Мартин ван де Линд («Память праведника пребудет благословенна»), чью жену так и не нашли; Роза и Селина Голдфинчи – обе выдающиеся женщины; и Томас Джерри, и…
Все имена не перечислить. Все стадии разложения не описать. Достаточно будет сказать, что они восстали: в проеденных мухами похоронных костюмах, с лицами, лишенными красоты до самого ее основания. И все же они шли, распахнув заднюю калитку кладбища и ступая по пустоши в направлении «Элизиума». В отдалении – шум машин. Над головой – рев приземляющегося самолета. Один из братьев Пикок, засмотревшись на проносившегося над ним мигающего гиганта, оступился и упал ничком, раздробив челюсть. Его ласково подняли и поддерживали весь путь до театра. Ничего страшного, да и что за воскрешение без пары смешных оплошностей?
И шоу продолжалось.
– Любовь питают музыкой; играйте
Щедрей, сверх меры, чтобы, в пресыщенье,
Желание, устав, изнемогло…
Кэллоуэя не могли найти за кулисами, но Райану от Хаммерсмита (через вездесущего мистера Личфилда) поступили инструкции начинать спектакль даже без режиссера.
– Он будет наверху, – сказал Личфилд. – На галерке. Более того, мне кажется, я вижу его отсюда.
– Он улыбается? – спросил Эдди.
– От уха до уха.
– Значит, надрался.
Актеры рассмеялись. Этим вечером было много смеха. Спектакль шел как по маслу, и, хотя они не видели публику из-за сияния недавно установленной рампы, они чувствовали, как из зала их окатывает волнами любви и радости. Актеры уходили со сцены, чувствуя душевный подъем.
– Они все на галерке, – сказал Эдди, – но, мистер Личфилд, порадовали ваши друзья старого лицедея, ох, порадовали. Они, конечно, помалкивают, но у них на лицах такие широкие улыбки.
Акт I, сцена II – и первый выход Констанции Личфилд в роли Виолы встречен внезапными аплодисментами. Да какими! Они походили на гулкий грохот малых барабанов, на хрусткие удары тысяч палочек по тысяче натянутых кож. Роскошные, оголтелые овации.
И, боже мой, она их заслуживала. Констанция играла как в последний раз, вкладывая в роль все сердце, не нуждаясь в физическом контакте, чтобы донести глубину своих чувств, но читая текст с таким умом и страстью, что лишь трепет ее руки стоил больше сотни широких жестов. После этой первой сцены каждое ее появление публика встречала такими же аплодисментами, затем погружаясь в почти благоговейное молчание.
За кулисами царило восторженное настроение. Вся труппа чувствовала успех – успех, чудесным образом вырванный из пасти катастрофы.
Вот снова! Аплодисменты! Аплодисменты!
В кабинете Хаммерсмит сквозь пьяную пелену едва заметил хрусткий гул восхищения.
Он уже наполнял восьмой стакан, когда открылась дверь. Хаммерсмит поднял взгляд и узнал в госте этого выскочку Кэллоуэя. Пришел злорадствовать, не иначе, подумал Хаммерсмит, пришел рассказать, как я ошибался.
– Чего надо?
Мерзавец не ответил. Уголком глаза Хаммерсмит заметил на лице Кэллоуэя широкую и яркую улыбку. Самодовольный недоумок, явился, когда человек в трауре.
– Полагаю, вы слышали?
Гость хмыкнул.
– Она умерла, – сказал Хаммерсмит и расплакался. – Она умерла несколько часов назад, не приходя в сознание. Я не говорил актерам. К чему?
Кэллоуэй не отреагировал на эту новость. Неужели ублюдку все равно? Неужели он не видит, что это конец света? Та женщина умерла. Умерла в кишках «Элизиума». Будут официальные расспросы, начнут проверять страховку, проведут вскрытие, дознание; раскроется слишком многое.
Он сделал большой глоток, даже не думая смотреть на Кэллоуэя.
– От этого твоя карьера не оправится, сынок. Под ударом не только я, о нет, не дождешься.
Но Кэллоуэй по-прежнему хранил молчание.
– Тебе все равно? – потребовал ответа Хаммерсмит.
Секунда молчания, потом Кэллоуэй ответил:
– Мне насрать.
– Вчерашний помреж, вот ты кто. И все вы, режиссеры, такие! Одна хорошая рецензия – и вы уже божий дар человечеству. Ну, дай-ка я тебе кое-что проясню…
Он посмотрел на Кэллоуэя – Хаммерсмиту было трудно сфокусироваться из-за алкоголя. Но он все же смог.
Кэллоуэй, грязный извращенец, пришел голый ниже пояса. В носках и туфлях, но без штанов и трусов. Его нагота казалась бы комичным, если бы не выражение его лица. Он сошел с ума: неуправляемо вращал глазами, изо рта и носа у него текли сопли и слюни, язык свесился, как у пыхтящей собаки.
Хаммерсмит поставил стакан на промокашку и увидел самое худшее. На рубашке Кэллоуэя была кровь, следы которой уходили выше шеи, к левому уху, откуда торчала пилка для ногтей Дианы Дюваль. Ее всадили глубоко в мозг Кэллоуэя. Он явно был мертв.
И все-таки стоял, говорил, ходил.
В театре раздалась новая волна аплодисментов, приглушенных расстоянием. Почему-то это было сложно назвать настоящим звуком, он доносился из другого мира – края, где правили эмоции. Мира, из которого Хаммерсмит чувствовал себя исключенным. Актер из него всегда был так себе – видит бог, он пробовал, – а две его пьесы, он понимал и сам, никуда не годятся. Его сильной стороной была бухгалтерия, и он уже привык держаться как можно ближе к сцене и при этом ненавидел нехватку искусства в себе в той же мере, в какой завидовал талантам других.
Овации угасли, и, словно по слову невидимого суфлера, Кэллоуэй бросился на Хаммерсмита. Его лицо казалось маской, но не трагической или комической, в ней слились и кровь, и смех. Загнанного Хаммерсмита приперли к стенке. Кэллоуэй заскочил на стол (как нелепо он выглядел – с развевающимся подолом рубашки и подпрыгивающими яйцами) – и схватил бухгалтера за галстук.
– Филистер, – сказал Кэллоуэй, которому уже было не познать душу Хаммерсмита, и – хрусть! – сломал ему шею под снова разразившиеся аплодисменты.
– Не обнимай меня, не убедясь
Сличеньем обстоятельств, мест и сроков,
Что я Виола.
Из уст Констанции слова звучали откровением. Как будто «Двенадцатая ночь» – новая пьеса, а роль Виолы написана для Констанции Личфилд и только для нее одной. Актеры, делившие с ней сцену, чувствовали, как пред лицом такого дарования съеживается их эго.
Последний акт продолжался до самого момента светлой печали в финале, и публика сидела завороженная, как и прежде, если судить по их неослабевающему вниманию.
Заговорил Герцог:
– Дай мне руку;
И покажись в своем девичьем платье.
На репетиции это приглашение игнорировалось: никому нельзя было касаться Виолы, не говоря уже о том, чтобы взять за руку. Но в разгар выступления обо всех табу забыли. Одержимый страстью, актер потянулся к Констанции. Она же, в свою очередь, забыв о запретах, ответила на его касание.
Личфилд за кулисами выдохнул себе под нос «нет», но его приказ никто не услышал. Герцог схватил ладонь Виолы – жизнь и смерть слились под нарисованным небом.
Рука оказалась холодной – без крови в венах и без румянца на коже.
Но здесь она была не хуже живой.
Они были равны, живой и мертвая, и никто не нашел бы достойного повода разъединить их.
Личфилд за кулисами вздохнул и улыбнулся. Он страшился этого касания – страшился, что оно разрушит чары. Но сегодня с ними был Дионис. Все будет хорошо, он чувствовал это всем своим существом.
Акт подходил к концу, и Мальволио, который даже после поражения все еще сыпал угрозами, укатили. Актеры один за другим покидали сцену, предоставляя Шуту завершить пьесу.
– Наш мир начался давным-давно,
Тут и т. д.
Но все равно, раз вам смешно,
Мы хотим смешить вас каждый день.
Сцена потемнела, и опустился занавес. Галерка взорвалась восторженными аплодисментами – все теми же хрусткими, грохочущими аплодисментами. Труппа, чьи лица сияли еще с генеральной репетиции, выстроилась за кулисами для поклона. Занавес поднялся: аплодисменты нарастали.
За кулисами к Личфилду присоединился Кэллоуэй. Он уже оделся – и смыл кровь с шеи.
– Что ж, блестящий успех, – сказал череп. – Какая жалость, что состав так скоро распустят.
– И в самом деле, – ответил труп.
Актеры звали Кэллоуэя присоединиться к ним. Они аплодировали ему, просили показаться.
Он положил руку на плечо Личфилда.
– Выйдем вместе, сэр, – сказал он.
– Нет-нет, как можно.
– Вы должны. Это в той же мере ваш триумф, как и мой.
Личфилд кивнул, и они вышли вместе, чтобы поклониться бок о бок с труппой.
За кулисами трудилась Талула. После сна в артистической она чувствовала себя возрожденной. Сколько неприятностей ушло вместе с жизнью. Она уже не страдала от боли в бедре или ползучей невралгии в затылке. Больше не было необходимости вдыхать воздух через забитые семидесятилетние трахеи или потирать тыльные стороны ладоней, чтобы разгонять кровь; не надо даже моргать. Она с новой силой готовила костры из хлама с прошлых постановок: старых задников, реквизита, костюмов. Собрав все эти горючие тряпки в кучу, она чиркнула спичкой и подпалила их. «Элизиум» загорелся.