За экономкой в помещение вбегает собака средней величины, лохматая, с висячими ушами, с волнистой шерстью каштанового цвета. Животное весьма серьезно обнюхивает платье Дружбацкой. А когда та склоняется, чтобы погладить собаку, замечает бегущих за ней четырех щенков, и каждый из них не похож на собрата. Экономка ксендза уже собирается всех их прогнать, упрекая хозяина, что вот, опять он не закрыл двери. Но Дружбацкая просит собак не выгонять. С тех пор они сопровождают ее до самого вечера, охотнее всего сидя возле печи, которая, в конце концов, разогревается настолько, что гостья может снять подбитый мехом жакет.
Дружбацкая глядит на ксендза Бенедикта и вдруг чувствует, насколько одинок этот стареющий, неухоженный человек, крутящийся возле нее, желая удивить ее чем-нибудь, словно мальчишка. Он ставит на стол графинчик и осматривает рюмки против света, проверяя, достаточно ли те чистые. Его поношенная сутана из шерстяного камлота протерлась на животе, и теперь там блестит более светлое пятно. Непонятно от чего, в Дружбацкой нарастает волна трогательности. Срочно необходимо отвести взгляд. Он сажает на колени щеночка – это сучка, более всего похожая на мать; тот сразу же ложится на спинку, открывая нежный животик. Дружбацкая начинает рассказывать ксендзу о своих внучках, сплошных девочках – но кто знает, может этим делает ему неприятно? Хмелевский слушает гостью невнимательно, его глаза бегают по помещению, как будто бы ксендз размышляет над тем, а чем бы еще удивить эту даму. Одновременно они пробуют ксендзову наливочку, и Дружбацкая с признанием качает головой. И наконец приходит время основного блюда – отодвинув графин и рюмки в сторону, Хмелевский с гордостью кладет на стол собственное произведение. Дружбацкая читает вслух:
- Новые Афины, или же Академия, всяческих ученостей наполненная, на различные заглавия, равно как и на классы разделенная. Умным ради Памяти, невежам ради Науки, политикам – для Практики, меланхоликам развлечению основанная…
Ксендз, удобно устроившийся в кресле, одним глотком выпивает рюмку наливки. Дружбацкая вздыхает, не скрывая удивления:
- Прекрасное название. А хороший титул работе дать трудно.
Ксендз скоромно отвечает, что хотел бы создать такой компендиум знаний, чтобы был в каждом доме. А в нем – понемногу обо всем, чтобы человек, если чего не знает, мог обратиться к такой вот книжке и там это найти. География, медицина, человеческие языки, обычаи, но еще и фауна с флорой, и всякого рода любопытные факты.
- Только представьте, мил'с'дарыня: все под рукой, в каждой библиотеке. Все человеческие знания в одной книге.
Сам он уже много чего собрал, и издал несколько лет назад в двух томах. А вот теперь, помимо латыни, хотелось бы ему обрести знание и древнееврейского языка, чтобы еще и оттуда вкусненького чего-нибудь почерпнуть. Только еврейские книги получить довольно трудно, их необходимо выпрашивать у хозяев, опять же, мало кто из христиан на их языке читает. Ксендз Пикульский пока что согласился перевести кое-чего, но ксендз Бенедикт, сам языка не зная, по сути, к этим знаниям доступа не имеет.
- Том первый вышел во Львове в книгопечатне некоего Гольчевского…
Женщина играется с собачкой.
- Сейчас я пишу дополнение к обеим книгам, то есть, тома третий и четвертый, и на этом, думаю, описание света завершу, - кончает свое сообщение ксендз Бенедикт.
И что на это должна сказать Дружбацкая? Она откладывает щенка, вместо него кладя книгу на подол. Да, книга ей известна, когда-то она читала ее при дворе Яблоновских, там у них было первое издание. Сейчас она раскрывает том на главе о животных, находит что-то о собаках. Читает вслух:
- "В Петркуве у нас имелась собака, настолько остроумная, что по хозяйскому приказанию отправлялась с ножом на кухню, там его лапами терла, в воде полоскала и хозяину приносила".
- Это вот как раз мать ее так делала, - радуется ксендз, показывая на свою суку.
- А зачем тут столько латыни, пан ксендз? – неожиданно спрашивает Дружбацкая. – Ее ведь не каждый понимает.
Хозяин беспокойно ерзает на месте.
- Да как же? Каждый поляк столь гладко на латыни говорит, словно бы в том латинском языке и родился. Польский народ – это gensculta, polita (народ просвещенный и обычаи знающий – лат.), мудростей всяческих у нас – как capax (у мудреца – лат.), потому-то вполне по праву любит он латинский язык и выговаривает его наилучшим манером. Мы не говорим, словно итальянцы: Реджина, но Регина, не говорим мы "тридзинта, квадрадзинта", но "тригинта, квадрагинта" (тридцать, сорок – лат.). Мы не портим латыни, как немцы и французы, которые вместо "Езус Крыстус" говорят "Е-д-з-у-с Крыстус", вместо Михаил – Микаэль…
- А какой поляк, отче мой дорогой? Дамы, к примеру, редко говорят на латыни, поскольку их в ней не обучали. Ну а горожане, скорее, латыни вообще не знают, а ведь пан ксендз желал бы, чтобы и низкие сословия читали… И даже староста предпочитает латыни французский язык. Мне кажется, что в последующем издании весь этот латинский язык следовало бы выполоть, словно садик мил'с'даря ксендза.
Ксендз подобного рода критикой неприятно изумлен.
Похоже на то, что дама, которую он принимает сейчас в гостях, больше заинтересована собаками, чем его книгами.
Солнце уже почти что заходит, когда Дружбацкая усаживается в бричку, и ксендз подает ей корзинку с двумя щенками. Когда она доберется до Рогатина сделается совсем темно.
- Сударыня могла бы и переночевать в моих скромных покоях, - говорит ксендз, злясь на самого себя за эти слова.
Когда бричка уезжает, ксендз не знает, что с собой поделать. Сил он собрал больше, чем нужно было на эту пару часов, сил у него собрано на целый день, на целую неделю. Дощечки ограды у мальв обломились, в ограде зияет неприятная дыра, так что ксендз, излишне не раздумывая, с разгону берется за дело. Но потом неожиданно застывает и уже чувствует, как отовсюду тянется к нему некая неподвижность, сомнения, а за ними – некое разложение всего того, что до сей поры оставалось неназванным, все начинает гнить вместе с листьями, набухать прямо на глазах. Ксендз еще заставляет себя прибить дощечки к ограде, но неожиданно эта операция кажется ему слишком трудной, все высыпается из рук и падает на сырую землю. Ксендз идет в дом, в сенях сбрасывает башмаки и заходит в свою библиотеку – низкое помещение с балками при потолке вдруг начинает его давить. Он садится в кресло, печь раскалена на всю катушку, и белые кафельные плитки, покрытые медной глазурью, тоже раскаляются. Ксендз глядит на книжечку той немолодой женщины, берет ее в руки, нюхает. От нее еще исходит запах типографской краски. Ксендз читает:
…правда то: страшная, бледная, сохлая,
жилы стянули все стыки как струнки,
Кажется, будто не спит, и не пьет она,
жилочка бьется у ребер, а в лунки,
глаза где сияли – там ямы,
вместо мозгов – со смолою провалы.
- Упаси нас Господи, от зла всяческого, - шепчет ксендз и откладывает книжечку. А ведь женщина эта такой милой ему казалась…
И неожиданно ему уже известно, что следует призвать тот самый детский энтузиазм, который все время вел его при написании книг. В противном случае, он погибнет, сгниет в осенней сырости, словно листок.
Он садится за сто, сует ноги в чуни из волчьей шкуры, которые ему сшила экономка, чтобы не мерз, когда часами сидит без движения и только пишет. Раскладывает листы бумаги, очиняет перо, потирает озябшие руки. И всегда в это время года ему кажется, что зимы он не переживет.
Ксендз декан Хмелёвский мир знает только лишь из книг. Всякий раз, когда он усаживается в своей фирлеевской библиотеке и протягивает руку то ли к толстенному фолианту, то ли к миниатюрному эльзевиру, это всегда так, словно бы он отправлялся в путешествие в неведомую страну. Эта метафора ксендзу нравится, он улыбается себе под нос и уже пробует облечь ее в изящное предложение… Ему легче писать о целом мире, чем о себе самом. Все время чем-нибудь озабоченный, собой он не занимался, событий собственной жизни не записывал, и вот теперь ему кажется, что нет у него никакой биографии. Если бы та дама, что пишет такие мрачные стихи, спросила его: кто он такой, каким образом прожил годы свои, ио вот что бы он ответил? И если бы пожелал записать все, не было бы всего этого больше, чем на несколько страниц, так что даже и не книжечка, даже не маленький эльзевир, всего лишь брошюра, клочок бумаги, малюсенькое житие не-святого с картинкой. Ни паломник, ни наблюдатель чужестранных земель.
Ксендз макает перо в чернила, мгновение держит его над листом бумаги, затем размашисто начинает писать:
История жизни Его милости Иксендза30 Иоахима Бенедикта Хмелёвского, герба Наленчь, приходского священника в Фирлееве, Подкаменю и Янчине, декана рогатинского и в бедной овчарне пастыря убогого, собственноручно записанная, без особого внимания на высокий штиль и язык польский, дабы ими смысл не затемнять, Читателю adusum(ради пользы – лат.) посвященная.
Титул занимает у ксендза целую половину страницы, но рука его как будто бы застыла и ничего более писать уже не желает либо не может. Когда он написал "Читателю", перед глазами его встала Дружбацкая, щуплая старушка со свежей кожей и выразительными глазами. Ксендз обещает себе прочитать ее стихи, только ничего особенного от них не ожидает. Непостоянство. Просто обязано там быть непостоянство и толпы греческих богов, которых невозможно выдержать.
Он жалеет, что женщина уехала…
Придвинув к себе следующий лист, он погружает перо в чернила. Ну вот что следует написать здесь, размышляет он. История жизни ксендза – это история книжек, которые он прочитал и написал. Мать, увидав, что маленький Бенедикт так к книгам тянется, в пятнадцать лет отослала его к иезуитам во Львов. Это решение решительно улучшила его отношения с отчимом, который пасынка не любил. С тех пор они почти что и не встречались Потом он сразу отправился в семинарию и вскоре был помазан в священники. Первой его работой была должность наставника всего лишь на пять лет младшего по сравнени