Следующей ночью начинает падать дождь, тучи заслоняют луну. Зелику в этот момент удается перебраться через реку. Весь последующий день он пытается высушить одежду. Озябший, обессиленный, все время он думает лишь об одном. Как же могло оказаться, что пан, для которого он вел счета, связанные с вырубкой леса – пан человечный, как он считал – оказался таким плохим? Почему перед судом он признавал неправду. Как такое возможно, что он лгал под присягой, причем, не по вопросу денег или деловых связей, но в данном случае, когда речь шла о людской жизни? Зелик не может этого понять, все время перед глазами у него встают одни и те же картины: арестованный, вытащенный из дома вместе с другими, вместе со старым, совершенно оглохшим отцом, который не понимал, что происходит. А потом чудовищная боль, которая перехватила власть над телом и управляет разумом; боль, ставшая царем всего этого мира. А еще решетчатая телега, везущая их из тюрьмы на пытки, через городишко, в котором люди плевали на них, отупевших от боли и потери крови.
Где-то через месяц Зелик добирается до Ясс, где находит знакомых матери. Его принимают, уже зная о произошедшем; там в течение какого-то времени он приходит в себя. У него хлопоты со сном, Зелик боится закрыть глаза, а во сне, когда уже провалится в него – совершенно так, словно поскользнулся на глинистом берегу и рухнул в воду – он видит тело собственного отца, укрытое где-то в иле, не захороненное и страшное. По ночам его мучает страх, будто бы смерть притаилась в темноте и ожидает его, чтобы вновь зацапать – именно там, во мраке, находятся ее владения, казармы ее войск. Раз уже он сбежал от нее столь банально, раз она и не заметила, как он исчез из общества тех, кто и так уже принадлежал ей – теперь она вечно станет предъявлять на него свои права.
Потому Зелика уже не удается удержать. Он отправляется на юг, пешком, словно обычный путник. По дороге стучится в еврейские дома, где останавливается на ночлег. За ужином рассказывает свою историю, и люди передают его из дома в дом, из города в город, словно хрупкий и деликатный товар. Вскоре уже весть летит перед ним – многие знают его рассказ, и они знают, куда он идет, потому окружают своеобразным почитанием. Каждый помогает ему, как может. Отдыхает он в шабаты. Один день в неделю пишет письма – семье, еврейским общинам, раввинам, в Сейм Четырех Земель32. Евреям и христианам. Польскому королю. Папе римскому. Он изнашивает множество пар сапог и исписывает с кварту33 чернил, прежде чем ему удается добраться до Рима. И каким-то чудом, словно ему покровительствуют могущественные силы, уже на следующий день он лицом к лицу встречается с римским папой.
(карта Червонной Руси, Подолии, Волыни и Украины, 1687 год)
II. КНИГА ПЕСКА
5
О том, как из усталости Божьей появляется мир
Случается так, что Господь устает от сияния своего и тишины, бесконечность уже тошнит ему. Тогда-то, словно громадная, отвечающая на любые раздражители устрица, тело которой настолько обнажено и деликатно, что чувствует малейшие вибрации частиц света, он съеживается, и от него остается немного места, где сразу же, из ничего появляется мир. Поначалу мир этот походит на плесень, он беленький и нежный, но быстро растет, отдельные нитки соединяются одна с другой, образуя крепкую подложку. В конце концов, он твердеет и тут же начинает обретать окраску. Все это сопровождается низким, едва слышимым звуком, мрачной вибрацией, которая заставляет атомы беспокойно дрожать. Именно это движение порождает частицы, а потом зернышки песка и капли воды, которые разделяют мир надвое.
Сейчас мы находимся по стороне песка.
Глазами Йенты мы видим низкий горизонт и огромное, золотое и оранжевое небо. Громадные, клубнеобразные кумулюсы уплывают к западу, еще не осознавая того, что через мгновение падут в бездну. Пустыня вся красная, и даже малейшие камушки отбрасывают длинные, отчаянны тени, которыми они пытаются вцепиться в твердую материю.
Конские и ослиные копыта практически не оставляют следов, они соскальзывают по камням, вздымая немного пыли, которая тут же оседает и прикрывает всяческую образовавшуюся царапину. Животные ступают медленно, опустив головы, уставшие от целого дня пути, словно в трансе. Их спины уже привыкли к грузам, которые накладывают на них каждое утро, после ночного постоя. Одни только ослы каждое утро устраивают гвалт, раздирая рассвет своим переполненным печали и изумления ревом. Но теперь даже они, урожденные бунтари, совершенно замолкли, рассчитывая на скорый отдых.
Между ними движутся люди, вытянутые на фоне округлых, деформированных грузом форм животных. Словно часовые стрелки, которые освободились от своих циферблатов, теперь они самостоятельно отмеряют оторванное, хаотическое время, которого уже не может теперь укротить никакой часовщик. Их тени, длинные и острые, покалывают пустыню и раздражают наступающие сумерки.
Многие из них одеты в длинные, светлые накидки, на голове у них тюрбаны, когда-то зеленые, а сейчас выцветшие от солнца. Другие спрятались под широкополыми шляпами, а тени их совершенно не отличаются от теней, отбрасываемых камнями.
Это караван, который несколько дней назад выступил в Смирну и направляется на север, через Константинополь, а потом – через Бухарест. По дороге он будет разделяться и объединяться. Часть купцов оторвется уже через несколько дней, в Стамбуле, эти направятся через Салоники и Софию в Грецию и Македонию, другие останутся до самого Бухареста, а кто-то вообще пойдет до конца, вдоль Прута, до польской границы, а пересекут они ее, преодолев мелкий Днестр.
На каждой стоянке необходимо снимать со спин животных перевозимые товары и осматривать те, которые серьезно упакованные лежат на возах. Некоторые из них весьма деликатные, как партия длинных турецких трубок; каждая из них отдельно завернута в паклю, а потом тщательно обвязана полотном. Имеется немного турецкого оружия и конская парадная упряжь, имеются коврики и тканые пояса, которыми господа шляхтичи перевязывают свои жупаны34.
Имеется и бакалейный товар в деревянных сундуках, тщательно закрытый от солнца; различные тонкие материи, и даже не до конца созревшие лимоны и апельсины, чтобы смогли выдержать путешествие.
Один армянин, некий Якубович, присоединившийся к каравану в последнюю минуту, на отдельной повозке везет роскошный товар: коберцы диванские35, турецкие ковры. Теперь он ужасно боится за свой товар, по любой мелочи способен вспыхнуть гневом. Он готов был сесть на судно и из Смирны в Салоники перевезти все за пару дней, только вот морская торговля сейчас занятие опасное – можно попасть в рабство; рассказы об этом у костра кружат неустанно, как только караван останавливается на отдых.
Нахман Самуэль бен Леви из Буска как раз уселся с плоским ящичком на коленях. Он везет табак, плотно сбитый в твердые пачки. Товара у него немного, но рассчитывает он на приличную выгоду, потому что табак купил дешево и хорошего качества. При себе, в специально сшитых карманах, он имеет другие мелкие, зато ценные вещи, поделочные камни, в основном бирюза, а еще несколько длинных, плотно спрессованных палочек смолки для курения, которую прибавляют в трубочный табак, и которую так любит Мордехай.
Караван они собирали и готовили несколько добрых дней, а в то же время нужно было бегать по турецким учреждениям, чтобы за обильный бакшиш получить ферман – приказ турецким властям по дороге, чтобы те пропустили торговцев.
Потому-то он столь устал, и усталость эта нелегко уходит. Более всего помогает Нахману вид каменистой пустыни. Он выходит за границы лагеря и садится там, подальше от людской болтовни. Солнце уже настолько низко, что камни отбрасывают длинные, темные тени, словно земные кометы, в отличите от небесных, сложенные из тени, а не из света. И задумывается Нахман, который повсюду видит знаки, какое же будущее пророчат эти земные тела, какие предсказания они несут. А поскольку пустыня – это единственное в мире место, в котором время заворачивает, делает петлю и выскакивает вперед громадными скачками, словно жирная саранча, некоторые глаза могут заглянуть здесь в будущее. Именно так и видит Нахмана взор Йенты: Нахман уже старенький, высохший, будто щепка, и сгорбленный. Он сидит возле маленького окошечка, через которое попадает мало света, толстенные стены исходят холодом. Рука старика, держащая перо, явно трясется. В небольшой клепсидре, стоящей рядом с чернильницей, пересыпаются последние крупинки песка; конец его уже близок, но Нахман все пишет и пишет.
Правда такова, что Нахман не может сдержаться. Это все равно что чесотка, прекращается она только тогда, когда ему удается складывать мысли в предложения. Скрип пера его успокаивает. След, который перо оставляет на листе бумаги, дает ему удовольствие, словно есть самые сладкие финики, словно бы во рту у него был рахат-лукум. Все тогда складывается, уточняется, упорядочивается. Потому что у Нахмана постоянно складывается впечатление, будто бы он участвует в чем-то огромном, неповторимом и едином. Что подобное никогда уже не появится, и что никогда чего-то подобного не было. И вдобавок: что все это он записывает для тех, кто еще не родился, потому что они пожелают знать.
При нем постоянно приборы для письма: этот вот плоский ящичек, деревянный, быть может и неприметный; зато в нем бумага хорошего качества, имеется бутылка чернил, песок в закрытой коробке, запас перьев и нож для их очинки. Многого Нахману и не нужно, он садится на земле, раскладывает ящичек, превращающийся в низенький турецкий столик, и он готов писать.
Но с тех пор, как начал он сопровождать Яакова, все чаще встречает его недовольный, порицающий взгляд. Яаков терпеть не может скрипа пера. Как-то раз он заглянул ему через плечо. Хорошо еще, что Нахман как раз занимался счетами. Яаков потребовал, чтобы Нахман не записывал того, что он говорит. Нахману пришлось заверить его, что не сделает этого. Только его до сих пор мучает этот вопрос – почему?