Как в городе Крайове Моливда-Коссаковский встречает Якова
Через два года, весной 1753-го, Моливде – тридцать пять, на богомильской диете он немного похудел. Глаза светлые, водянистые, по ним трудно что-либо понять. Борода редкая, серовато-рыжеватая, цвета мешковины, а лицо загорело на солнце. На голове – белая турецкая чалма, очень грязная.
Моливда идет взглянуть на этого безумца, божьего человека, о котором все евреи говорят, будто в него вселилась душа Мессии, поэтому он ведет себя не по-людски. На своем веку Моливда таких повидал немало: можно подумать, душа Мессии только тем и занята, что в кого-нибудь вселяется.
Он не подходит слишком близко. Останавливается на другой стороне улочки, прислоняется к стене, медленными, спокойными движениями набивает трубку. Курит и наблюдает за творящимся тут столпотворением. Здесь толкутся в основном молодые люди, молокососы-евреи да турки. Внутри здания что-то происходит, несколько мужчин протискиваются в дверь, слышны взрывы смеха.
Выкурив трубку, Моливда решается зайти. Ему приходится наклонить голову, пройти через темный коридор во двор, где небольшой колодец превратили в некое подобие фонтана. Тут прохладно, растет дерево с широкими листьями, под ним возлежат мужчины, почти все в турецком платье, но есть и несколько в еврейских лапсердаках – эти сидят не на земле, а на табуретках. Еще одетые по-валашски, бритоголовые мещане и два грека, которых он узнает по характерным шерстяным пальто. Собравшиеся мгновение подозрительно смотрят на Моливду, после чего к нему обращается худой мужчина с рябым лицом и спрашивает, зачем он пришел. Тогда Моливда на чистом турецком языке отвечает: «Послушать». Мужчина отодвигается, но неприязнь в его взгляде остается. Он посматривает на Моливду подозрительно. Должно быть, они думают – он что-то вынюхивает. Ну и ладно.
Внутри широкого неплотного полукруга стоит одетый по-турецки высокий, хорошо сложенный мужчина. Говорит – довольно небрежно, пронзительным, вибрирующим голосом, так, что его трудно перебить. По-турецки, медленно, с каким-то странным, незнакомым акцентом, но не как ученый человек, а как купец, а может, даже бродяга. Использует слова родом с конного рынка, но иногда вдруг вставляет явно ученые выражения на греческом и на древнееврейском. Моливда невольно морщится: контраст слишком велик и производит неприятное впечатление. Он уже решает, что вряд ли услышит что-нибудь путное, но затем вдруг осознает, что это язык всех тех, кто его здесь окружает, этого скопища людей, постоянно находящихся в пути, а не язык книг, собранных в одном месте на благо немногих. Моливда еще не знает, что Яков на всех языках говорит с акцентом.
Лицо у этого Франка удлиненное, для турецкого еврея довольно светлое, кожа неровная, в особенности щеки покрыты мелкими ямками, вроде шрамов – будто след чего-то дурного, давнего прикосновения пламени. Есть в этом лице что-то тревожное, думает Моливда, невольно вызывающее уважение: взгляд Якова совершенно непроницаем.
Коссаковский с изумлением узнает старика, который сидит ближе всех к этому якобы пророку и курит трубку, при каждой затяжке прикрывая глаза. Борода у него густая, седая, пожелтевшая от табака; старик носит не чалму, а обычную феску, из-под которой выглядывают столь же пышные седые волосы. Моливда задумывается, пытаясь сообразить, где его видел.
– До чего же тесен мир, – говорит он старику по-турецки притворно безразличным тоном. Тот оборачивается, и в следующее мгновение дружелюбно улыбается в свою густую седую бороду.
– Смотрите-ка, это наш шляхтич, аристократ, – иронически говорит реб Мордке, указывая пальцем на Моливду и обращаясь к одноглазому мужчине, смуглому как араб. – Вижу, тебе удалось сбежать. – Он громко смеется, довольный, что чему-то довелось случиться дважды.
Они сердечно обнимаются и здороваются, будто добрые знакомые.
Моливда остается с ними до вечера и наблюдает постоянное движение: мужчины приходят и уходят, заглядывают ненадолго, потом возвращаются к своим делам, караванам, лавкам. Отойдя в сторонку, обмениваются адресами и именами турецких чиновников, которым можно дать взятку. Записывают в небольшие тетрадочки, которые продаются в местных лавках. Затем как ни в чем не бывало присоединяются к беседе. Дискуссия не прекращается: звучит какой-нибудь вопрос, порой глупый, порой провокационный, и начинаются состязания – все хотят на него ответить, выкрикивают наперебой. Иногда собеседники не понимают друг друга: у некоторых такой акцент, что приходится все повторять дважды; имеются и переводчики – тут Моливда распознает идиш, на котором говорят в Польше, странную смесь немецкого, польского и древнееврейского. Услыхав ее, он испытывает неожиданное волнение. Нахман говорит так, как говорили любимая Малка и ее сестры, и Моливду тут же словно укутывают теплым покрывалом картинок из прошлого. Например: пшеница, поле до горизонта, светло-желтое, а по нему – темно-синие точечки васильков; парное молоко и лежащий на столе только что отрезанный ломоть хлеба; пасечник в ореоле пчел, вытаскивающий облепленные медом соты.
Ну и что, ведь в Турции есть и мед, и хлеб. Моливде неловко. Он заталкивает неожиданно расцветший букет образов подальше, куда-то в глубь головы, и возвращается обратно; дискуссия тем временем постепенно иссякает; теперь пророк рассказывает всякие байки, при этом на лице его блуждает язвительная ухмылка. Живописует, как дрался с сотней разбойников, как рубил их, точно крапиву. Один человек его перебивает, выкрикнув что-то над головами собравшихся. Кое-кто уходит или отодвигается поглубже в тень олив и там, покуривая трубку, комментирует услышанное. Наконец слово берет Нахман. Он говорит учено и складно. Ссылается на Исаию. Его трудно переговорить. У него имеются доказательства на все случаи жизни. Цитируя нужный отрывок из священных книг, он возводит глаза к небу, точно где-то там, в воздухе, находится невидимая для других библиотека. Яков никак не реагирует на речи Нахмана – ни единым жестом. Когда тот заканчивает, Яков даже не кивает. Странная школа.
Публика начинает расходиться, и когда делается уже совсем темно, вокруг Франка собирается небольшая, но шумная группа молодежи. Они шатаются по городу, по его узким улочкам. Задирают прохожих, нарываясь на тумаки. Комментируют выступления канатоходцев, пьют вино, хулиганят. Моливда с реб Мордке идут следом, отступя на несколько шагов, на всякий случай, чтобы, когда те устроят какую-нибудь потасовку, сделать вид, что они сами по себе. Компания под предводительством Якова обладает какой-то странной силой – словно это молодые самцы, в мелких стычках проверяющие, на что они способны. Моливде все это по душе. Ему хочется быть с ними, касаться их плечами, хлопать по спине, шагать рядом, вдыхая их запах – терпкого юношеского пота, ветра, пыли. У Якова на лице дерзкая усмешка, отчего он напоминает расшалившегося мальчика. Моливда на мгновение ловит его взгляд и хочет поднять руку, чтобы помахать, но Яков успевает отвернуться. Торговки фруктами и лепешками избегают этой компании. Внезапно все на мгновение останавливаются, Моливда не видит, чтó там происходит, но терпеливо ждет, пока всё прояснится; покупает лепешку, политую сладким сиропом, и с удовольствием съедает. А там, впереди, шум, громкие возгласы, взрыв смеха. Очередной инцидент, затеянный Яковом. В чем дело на сей раз, неизвестно.
История ясновельможного пана Моливды, Антония Коссаковского, герб Слеповрон, фамильное прозвание Корвин
Он из Жмудзи, отец был гусаром коронной гвардии. У него пятеро братьев: один – военный, двое – ксендзы, а еще о двух ничего не известно. Один из ксендзов живет в Варшаве, раз в год они обмениваются письмами.
Коссаковский не был в Польше более двадцати лет. Ему приходится прилагать усилия, чтобы составить более-менее складное предложение на родном языке, но каким-то чудом думает Антоний все еще по-польски. Однако для многих тем ему не хватает слов. А поскольку пережил он много чего, польского не хватает для описания самого себя. Коссаковский обходится смесью греческого и турецкого. Теперь, когда он работает на евреев, к этому прибавились слова на древнееврейском. Моливда, описанный этими языками, предстает гибридом, каким-то диковинным существом, из антиподов.
По-польски он может рассказать о детстве в доме ковенского стольника Доминика, своего дяди, который после внезапной кончины обоих родителей Антония взял его вместе с пятью братьями на воспитание. Дядя оказался строг, и рука у него была тяжелая. Поймав на вранье или какой-нибудь уловке, бил по лицу наотмашь, со всей силы. В случае серьезных провинностей (когда, например, племянник тайком поел меда, а чтобы никто не заметил, долил в бидон воды, в результате мед испортился) доставал откуда-то кожаный хлыст – вероятно, использовавшийся для самобичевания, поскольку вся семья была очень набожной, – и хлестал по голой спине и ягодицам. Самого крепкого из братьев дядя пустил по военной стезе, двух более спокойных и уступчивых мальчиков отправил учиться на священников, а вот Антоний не годился ни в офицеры, ни в ксендзы. Он несколько раз убегал из дому, и слуги потом гонялись за ним по всей деревне или вытаскивали из какого-нибудь крестьянского сарая, где мальчик уснул, наплакавшись и устав. Методы воспитания в дядином доме были суровы и мучительны, но в конце концов появилась надежда, что Антоний выправится. Все-таки влиятельный дядя дал ему хорошее образование и в возрасте пятнадцати лет пристроил в канцелярию короля Станислава Лещинского[90]. Юноше справили подобающее платье, купили сундук и сапоги, снабдили комплектами нижнего белья и носовых платков и отправили в Варшаву. Никто точно не знал, каковы его обязанности, поэтому Антоний красивым почерком переписывал бумаги и обрезал фитили у свечей. Писарям рассказывал, будто дядя нашел его в жмудзких лесах, выкормленного волчицей, оттого он и собачий язык хорошо понимает, и волчий, будто он – сын султана, зачатый, когда тот инкогнито навещал Радзивиллов. Наконец, когда ему надоело переписывать рапорты, Антоний спрятал стопку бумаг за тяжелой мебелью у окна, в котором были щели, поэтому документы отсырели и испортились. Случались и другие мальчишеские проступки – например, однажды старшие товарищи напоили его и бросили в борделе на Повислье[91], где Антоний чуть не умер и потом три дня приходил в себя. Еще как-то юноша присвоил неосмотрительно доверенную ему сумму и на некоторое время сделался королем Повислья; кончилось все тем, что оставшиеся деньги украли, а самого его избили.
Моливда в последнее время часто думает, что бы было, останься он в канцелярии, и кем бы он теперь стал – может, большим человеком, королевским чиновником в столице, при новом короле, который редко бывает в Речи Посполитой и чаще появляется в пограничной Всхове. А теперь он кто?
Из канцелярии Антония выставили, велев, чтобы больше ноги его там не было, сообщили дяде. Тот приехал, но устроить племяннику порку, как прежде, уже не решился – юноша, как ни крути, был королевским чиновником.
Поэтому в наказание дядя отослал его в имение покойной матери, которым управлял местный эконом, и велел обучаться агрономии – возделыванию земли, ягнению овец, разведению кур. Имение называлось Белевичи.
Антоний, молодой человек – двадцати не исполнилось, приехал сюда в конце зимы, когда земля еще не оттаяла. Первые несколько недель его так переполняли угрызения совести и отчаяние по поводу упущенных возможностей, что он почти не выходил из дома, горячо молился и слонялся по пустым комнатам в поисках следов покойной матери. Только в апреле юноша впервые отправился на мельницу.
Мельницу в Белевичах арендовал Мендель Козович, у которого были одни дочери; одну звали Малка и ее уже просватали за какого-то оборванца. Вскоре собирались сыграть свадьбу. Антоний ездил туда каждый день: якобы возил зерно, проверял, как идет помол, – вдруг заделался рачительным хозяином, – потом стал присматривать за помолом этого зерна и проверять качество муки. Брал в пальцы щепотку за щепоткой, подносил к носу, не отдает ли затхлостью, выходил весь в муке, будто внезапно поседевший. Но причина была не в муке, а в Малке. Она сказала, что ее имя означает «царица», хотя царицей не выглядела, скорее уж принцессой – миниатюрная, проворная, черноглазая, с невероятно сухой и теплой кожей, как у ящерицы, так что, когда однажды их руки соприкоснулись, Антоний услышал шорох и потрескивание.
Никто не обратил внимания на этот роман – может, его заслонили висевшие в воздухе мучные облака, а может, потому что отношения у Антония с Малкой были странные. Двое детей полюбили друг друга. Она была старше, совсем чуть-чуть, но достаточно, чтобы во время совместных прогулок показывать Антонию, под какими камнями водятся раки и где в роще растут рыжики. Это больше напоминало союз двух сирот.
В поле во время летней жатвы Антония никто не видел, да и дома он появлялся редко. К сентябрю, на еврейский Новый год, стало ясно, что Малка беременна, и кто-то, какой-то безумец, посоветовал Антонию похитить девушку, крестить и обвенчаться с ней: тогда обе семьи будут поставлены перед непреложным фактом, что усмирит их гнев.
Он действительно похитил Малку, отвез в город и там, подкупив ксендза, чтобы тот срочно крестил девушку, женился на ней. Крестным был сам Антоний, вторым попросили ризничего. Малку нарекли Малгожатой.
Однако этого было мало. Ничтожно мало. Когда они стояли рядом перед алтарем, кто-нибудь – в идеале кто-нибудь подобный Енте, которая видит всё, – мог бы сказать, что это мальчик и девочка, сверстники. Но на самом деле между ними была непреодолимая пропасть, глубочайшая, уходящая к самому центру Земли или даже дальше. Это сложно рассказать словами. Недостаточно сказать: она иудейка, а он христианин. Это мало что объяснит, потому что на самом деле они – а на первый взгляд и не скажешь – представители двух человеческих видов, пара существ, обманчиво схожих, а на самом деле совершенно различных: ведь она спасена не будет, а ему предстоит жить вечно. Так что Малка, даже еще пребывая в своем земном обличье, уже являлась пеплом и призраком. А с точки зрения мельника Козовича, арендующего мельницу у пана Доминика, они отличались друг от друга еще сильнее: Малка – настоящий человек, а Антоний – создание, лишь напоминающее человека, поддельное и в подлинном мире не заслуживающее внимания.
Молодожены, словно бы не подозревая об этих различиях, съездили на мельницу, но лишь однажды. С самого начала было ясно, что здесь для них места не будет никогда. Отец от горя занемог и слег. Малку пытались запереть в подвале, но ей удалось сбежать.
Ris 204.PanstwoMlodzi
Антоний с молодой женой поселились в усадьбе, в Белевичах, но, как оказалось, всего на пару месяцев.
Прислуга встретила их сдержанно. Малку сразу стали навещать сестры; они все смелее заглядывали под салфетки, рылись в ящиках, ощупывали покрывала. Все вместе садились за стол: пять девочек и мальчик с едва пробивающимися усами. Накрывали тоже вместе, а потом, перед едой, пока молодожены крестились, девочки молились по-своему. Еврейско-детская республика. Девочки щебетали на идише, Антоний быстро уловил специфическое интонирование, а слова, казалось, сами просились на язык. Хорошая семья, идеальная, одни дети – без своей первопричины.
Спустя несколько месяцев возмущенный таким оборотом дел эконом написал дяде Доминику, и тот явился, грозный как туча. Когда молодой Антоний понял, что его сейчас при беременной жене высекут, супруги собрали вещи и поехали на мельницу. Однако Козович, опасаясь хозяина, от которого зависела его аренда, под покровом тьмы поспешно переправил их к родственникам в Литву. Там следы молодоженов затерялись.
О том, что заставляет людей тянуться друг к другу, и некоторые договоренности относительно переселения душ
Моливда все больше времени проводит на складе, где работает Яков. Торговля идет по утрам, пока еще не очень жарко, или поздно вечером. Тогда, часа через два после захода солнца, вместо чая постоянным клиентам подают вино.
Моливда хорошо знает Османа из Черновцов. Этому знанию поспособствовал кое-кто из турок, но кто именно – Моливда не скажет, он поклялся молчать. Тайна, скрытность, маска. Если взглянуть на эти секреты глазами Енты, которая видит всё, выяснится, что когда-то они виделись на тайных встречах бекташей[92]. Теперь просто здороваются, слегка кивая головой, даже не вступая в разговор.
Моливда тоже представляется давним клиентом. Самое сильное впечатление на собеседников производит то, что он – польский граф, Моливда сам это подчеркивает. На лицах евреев появляется выражение недоверия и какого-то детского почтения. Он бросает несколько слов на турецком и древнееврейском. Смех у него глубокий, заразительный. В течение сентября Моливда заходит к Якову ежедневно. Пока что он купил только шпильку с бирюзой, да и то Яков, к большому негодованию Нахмана, уступил ее возмутительно дешево. Реб Мордке тоже любит сидеть с ними, обсуждая что-нибудь – чем заковыристее, тем лучше.
Входят какие-то северяне, говорят на незнакомом языке. Нуссен занимается ими, из ученого превращаясь в торговца. Это еврейские купцы из Силезии, их интересуют малахит, опал и бирюза. Еще Яков показывает им жемчуг; предлагая товар, он повышает голос. Заключение сделки может занять многие часы, чай льется рекой, молодой Гершеле приносит сласти и шепчет Якову на ухо, что Авраам приказал показать им еще и ковры. Купцы капризничают и придираются, переговариваясь вполголоса на своем языке, уверенные, что никто их не понимает. Не стоит быть такими самонадеянными. Прикрыв свой единственный глаз, Нуссен слушает, а потом за занавеской, где сидит Нахман, докладывает:
– Их интересует только жемчуг, остальное уже купили, причем дороже. Жалеют, что сразу сюда не пришли.
Яков посылает Гершеле за жемчугом к Аврааму и в другие лавки. Поздним вечером ударяют по рукам, день можно считать на редкость удачным, и в самой большой комнате друзья расстилают ковры и подушки, чтобы съесть поздний ужин, немедленно превращающийся в пир.
– Да, народ Израиля сожрет Левиафана! – восклицает Яков, как будто произносит тост, и кладет в рот кусок запеченного мяса; жир течет по подбородку. – Большое, огромное тело чудовища, вкусное и нежное, словно мясо перепела, словно нежная плоть рыбы. Народ станет питаться Левиафаном, пока не утолит свой многовековой голод.
Все смеются и шутят с набитым ртом.
– Ветер будет трепать белые скатерти, а кости мы станем бросать под стол собакам, – добавляет себе под нос Моливда.
Нахман, расслабившись после хорошего вина из погреба Якова, говорит Моливде:
– Когда смотришь на мир как на добро, зло представляется исключением, изъяном и ошибкой, и всё выглядит ужасно. Но если предположить обратное: будто мир есть зло, а добро – исключение, то все видится гармоничным и разумным. Почему мы закрываем глаза на очевидные вещи?
Моливда подхватывает тему:
– У меня в деревне считают, что мир разделен на две части, две силы, управляющие всем: хорошую и дурную…
– Что это за «твоя деревня»? – интересуется Нахман, не переставая жевать.
Моливда нетерпеливо отмахивается и продолжает:
– …Нет человека, который не желал бы дурного другому человеку, нет государства, которому не понравилось бы падение другого государства, нет купца, который не хотел бы, чтобы другой купец пошел по миру… Подайте сюда того, кто это придумал. Кто так напортачил!
– Моливда, успокойся, – увещевает его Нахман. – На вот, поешь. Ты не закусываешь, только пьешь.
Теперь все говорят наперебой – похоже, Моливда сунул палку в муравейник. Он отрывает кусок лепешки и макает его в приправленное травами оливковое масло.
– Как там у вас? – осмеливается спросить Нахман. – Показал бы нам, как вы живете.
– Ну, не знаю, – пытается отговориться Моливда. Его глаза слегка туманятся, он выпил лишку. – Тогда поклянись хранить тайну.
Нахман, не задумываясь ни на мгновение, кивает. Это кажется ему очевидным. Моливда подливает им вина; оно такое темное, что на губах остается фиолетовый налет.
– У нас вот как, я тебе честно скажу, – начинает Моливда, язык у него заплетается. – Все горизонтально: есть свет и тьма. Тьма атакует свет, а Бог создает людей, чтобы помогали – защищали свет.
Нахман отодвигает тарелку и смотрит на Моливду. Моливда заглядывает в его темные глубокие глаза, звуки пиршества отступают на задний план, и Нахман тихонько рассказывает о четырех величайших парадоксах, которые следует осмыслить; иначе никогда не станешь мыслящим человеком.
– Во-первых, чтобы создать законченный мир, Богу пришлось себя ограничить, но все еще остается бесконечная часть Бога, совершенно не вовлеченная в дело творения. Верно? – спрашивает он Моливду, чтобы убедиться, что тот понимает его язык.
Моливда кивает, и Нахман продолжает: если предположить, что идея сотворенного мира является одной из бесконечного числа идей бесконечного божественного разума, то она, безусловно, второстепенна и незначительна. Возможно, Бог даже не заметил, что он что-то создал. Нахман снова внимательно следит за реакцией Моливды. Моливда делает глубокий вдох.
– Во-вторых, – продолжает Нахман, – он безразличен к творению как бесконечно малой части божественного разума и лишь слегка в это творение вовлечен; с человеческой точки зрения, это безразличие может даже показаться неприязнью.
Моливда залпом выпивает вино и со стуком ставит кружку на стол.
– В-третьих, – тихо продолжает Нахман, – Абсолют, будучи бесконечно совершенным, не имел причин для создания мира. Той его части, которая, тем не менее, заставила приступить к процессу творения, пришлось перехитрить остальные, и она по-прежнему это делает, а мы способствуем этим уловкам. Улавливаешь? Мы участвуем в этом поединке. И в-четвертых: поскольку Абсолют был вынужден себя ограничить, чтобы создать законченный мир, наш мир является для Него изгнанием. Понимаешь? Чтобы создать мир, всемогущему Богу пришлось стать слабым и безвольным, как женщина.
Они сидят и молчат – устали. Теперь до них снова доносятся звуки пиршества, голос Якова, рассказывающего скабрёзные анекдоты. Потом вконец опьяневший Моливда долго хлопает Нахмана по плечу, пока не становится предметом грубых шуток; наконец опускает голову ему на плечо и говорит куда-то в рукав:
– Я это знаю.
Моливда исчезает на несколько дней, затем на день-другой возвращается. Ночует у Якова.
Когда они сидят до вечера, Гершеле насыпает горячий пепел в тандыр, глиняную печь в земле. На него кладут ноги – кровь несет приятное ласковое тепло и согревает все тело.
– Он чибукли? – спрашивает Моливда Нахмана, глядя на Гершеле. Так турки называют гермафродитов, которых Бог снабдил тем, что позволяет им быть одновременно и женщиной, и мужчиной.
Нахман пожимает плечами:
– Он хороший мальчик. Очень преданный. Яков его любит.
Через некоторое время, чувствуя, что в обмен на откровенность может потребовать того же и от Моливды, интересуется:
– А правда, что о тебе говорят, будто ты бекташ?
– Так говорят?
– И что ты был на службе у султана… – Нахман мгновение колеблется. – Шпионил.
Моливда смотрит на свои сплетенные руки.
– Знаешь, Нахман, с ними хорошо водиться. Вот я с ними и вожусь.
И после паузы добавляет:
– В том, чтобы быть шпионом, тоже нет ничего плохого, лишь бы это шло на пользу чему-нибудь хорошему. Ты сам знаешь.
– Знаю. Чего ты от нас хочешь, Моливда?
– Ничего не хочу. Ты мне нравишься, а Яковом я восхищаюсь.
– У тебя, Моливда, высокий ум, запутавшийся в земных делах.
– Мы с тобой схожи.
Однако едва ли это убеждает Нахмана.
За несколько дней до отъезда Нахмана в Польшу Моливда приглашает их к себе. Он приезжает верхом со странной повозкой, в которую усаживает Нуссена, Нахмана и всех остальных. Яков и Моливда скачут впереди. Путь занимает около четырех часов, дорога непростая – узкая и в гору.
У Якова хорошее настроение, он поет своим красивым сильным голосом. Начинает с торжественных гимнов на древнем языке, а заканчивает еврейскими песенками, какие на свадьбах исполняет бадхен, шут, развлекающий гостей:
Что такое жизнь,
если не танец на могилах?
Закончив, он поет скабрёзные песенки о первой брачной ночи. Сильный голос Якова эхом отражается от скал. Моливда едет следом, отставая на полшага, и внезапно понимает, почему этот странный человек так легко собирает вокруг себя публику. Яков абсолютно искренен во всем, что делает. Он – как тот сказочный колодец, который, что в него ни крикни, всегда отзывается одинаково.
Рассказ Якова о кольце
По дороге они отдыхают в тени оливковых деревьев, а перед ними открывается вид на Крайову. Таким крохотным кажется сейчас этот город – не больше носового платка. Нахман садится рядом с Яковом и, словно в шутку, привлекает к себе его голову, Яков поддается, и мгновение они возятся, точно молодые псы. Дети – думает о них Моливда.
На этих стоянках полагается рассказывать какую-нибудь историю. Пускай даже всем известную. Гершеле, чуть капризно, требует ту, что о кольце. Яков никогда не заставляет себя упрашивать и начинает рассказывать.
– Жил-был один человек, – начинает он. – У него было необычное кольцо, которое передавали из поколения в поколение. Носивший кольцо был счастлив, ему сопутствовала удача, однако в своем благополучии он не утрачивал сострадания к окружающим и не уклонялся от помощи им. Таким образом, кольцо всегда принадлежало хорошим людям, и они передавали его дальше.
Но однажды случилось так, что у родителей родилось сразу трое сыновей. Они выросли здоровыми и любили друг друга, всем делились и во всем друг другу помогали. Родители ломали голову, как поступить, когда дети вырастут и придется подарить кольцо кому-то одному. Они долго разговаривали по ночам, наконец мать предложила такое решение: отнести кольцо лучшему ювелиру и изготовить две копии. Ювелир должен сделать так, чтобы кольца были совершенно одинаковы и чтобы невозможно было узнать, какое из них настоящее. Долго искали, наконец нашли одного чрезвычайно талантливого мастера, которому ценой больших трудов и усилий удалось выполнить задание. Когда родители пришли за кольцами, ювелир перемешал их, чтобы нельзя было распознать, где подлинное, а где те, что сделаны по его образцу. К своему удивлению, мастер уже сам их не различал.
Когда дети достигли совершеннолетия, родители устроили шумный праздник, во время которого вручили сыновьям кольца. Юноши остались недовольны, хоть и попытались это скрыть, не желая огорчать родителей. В глубине души каждый из них верил, что получил настоящее кольцо; поэтому братья смотрели друг на друга подозрительно и недоверчиво. После смерти родителей они сразу обратились к судье, чтобы тот раз и навсегда развеял сомнения. Но даже мудрый судья не сумел это сделать и вместо того, чтобы вынести вердикт, сказал: «Говорят, эта драгоценность имеет свойство делать своего владельца угодным Богу и людям. Поскольку, как мне кажется, этого нельзя сказать ни об одном из вас, возможно, подлинное кольцо было утеряно. Поэтому живите так, словно ваше кольцо настоящее, а жизнь покажет, правда ли это».
Как эти три кольца – так и три религии. Родившийся в одной должен принять две другие, точно две туфли, и в них пройти путь к спасению.
Моливда знает эту историю. Недавно он слышал ее от мусульманина, с которым вел дела. А его самого очень тронула молитва Нахмана – Моливда подслушивал, как тот молится на еврейском языке. Он не уверен, все ли запомнил, но то, что осталось в памяти, передал при помощи польских слов, сложил вместе, и теперь, когда мысленно произносит эту молитву, наслаждаясь ее ритмом, во рту делается очень приятно, будто он лакомится чем-то вкусным, сладким.
Бьёт крылами и простора ищет,
Никогда в неволе не живёт.
Не журавль, да и не ворон хищный,
То душа моя зовёт в полёт.
Хоть железом, хоть заклятьем вечным,
Хоть сердечной привязью вяжи,
Прочь летит от смрада человечьих
Глупых сплетен, суеты и лжи.
Стены рухнут под её напором,
В тот же миг растает позади
Гул пустопорожних разговоров,
Долгих, как рассветы и дожди.
И парит она в потоке дивном
Вольных песен и прозрачных снов.
Что людей прельщает, ей противно.
То, что мудрым кажется, смешно.
Ей не важно, кто во что рядится,
В путь она готова налегке.
Нимбом перьев одаряет птицу
Свет неизъяснимый вдалеке.
Как назвать нездешнее словами,
Отвернув у занавеса край,
И понять, что будет завтра с нами,
Помоги мне, Отче, силы дай[93].
Однако эта сладость забытого языка мгновенно оборачивается невыносимой тоской.
Как бы мне ни хотелось, я не могу записать всё, ведь вещи так тесно связаны друг с другом, что стоит коснуться кончиком пера одной, как она задевает другую, и в мгновение ока передо мной разливается большое море. Разве могут служить плотиной границы листа бумаги или след, оставленный моим пером? Как выразить все, что моя душа получила в этой жизни, да еще в одной книге?
Абулафия, которого я усердно изучал, утверждает, будто человеческая душа является частью большого космического потока, протекающего через всех живущих. Это единое движение, единая сила, но, когда человек рождается в материальном теле, когда он приходит в мир в обличье отдельного существа, этой душе приходится отделиться от остальных, иначе человек не смог бы жить – душа утонула бы в Божественном и человек моментально сошел с ума. Вот почему такая душа остается запечатана, то есть на нее наложены печати, не дающие ей слиться с Божественным и позволяющие функционировать в законченном, ограниченном мире материи.
Мы должны уметь сохранять равновесие. Если душа будет слишком жадной, слишком липкой, то слишком много чувственных форм проникнет в нее и отделит от потока Божественного.
Ибо сказано в старом речении: «Кто полон самим собой, тот не оставляет места для Бога».
Деревня Моливды состояла из дюжины небольших аккуратных каменных домов, крытых сланцем, между ними были проложены вымощенные камешками дорожки; домики беспорядочно разбросаны вокруг вытоптанного луга, по которому протекал ручей, образуя небольшой пруд. В верхнем течении был сделан водозабор – деревянная конструкция, которая, подобно мельничному колесу, приводила в действие какие-то механизмы, вероятно для измельчения зерна. Позади домов тянулись огороды и сады, густые и ухоженные, и даже от калитки можно было увидеть созревающие тыквы.
В траве, в это время года уже сухой, белели большие прямоугольники полотна – на деревню словно надели белые праздничные воротнички. Было в ней что-то странное, и вскоре я сообразил, что здесь нет птицы, какую обыкновенно разводят в деревнях: кур, роющихся в земле, переваливающихся с боку на бок уток, неумолчно гогочущих гусынь и агрессивных гусаков.
Наш приезд вызвал настоящий переполох, сперва навстречу выбежали дети, стоявшие на страже и первыми заметившие гостей. Обеспокоенные присутствием незнакомцев, они жались к Моливде, словно к отцу, а тот ласково говорил с ними на каком-то шершавом, неизвестном нам языке. Потом откуда-то появились мужчины в рубахах из домотканого льняного полотна, бородатые, коренастые, кроткие, и лишь потом выбежали смеющиеся женщины. Одежда на всех была белая, льняная – должно быть, они этот лен сами выращивали, потому что на окружавших деревню лугах повсюду сверкали на солнце разложенные для беления куски ткани.
Моливда снял с повозки мешки, наполненные товарами, которые он купил в городе. Велел крестьянам приветствовать гостей, что те охотно сделали, окружив нас и исполнив короткую радостную песню. Приветственным жестом служила здесь приложенная к сердцу, а затем поднесенная ко рту рука. Крестьяне пленили меня своей внешностью и поведением, хотя само это слово – «крестьяне», – привезенное с Подолья, казалось, относилось к какому-то другому виду людей, ибо эти были веселы, довольны и явно сыты.
Мы стояли изумленные, и даже Яков, который обычно ничему не удивлялся, выглядел сбитым с толку: столкнувшись с такой вспышкой сердечности, на мгновение словно бы забыл, кто он такой. И то, что мы – евреи, жителям деревни вовсе не мешало, наоборот, такое ощущение, что они так хорошо к нам относились именно потому, что мы – чужаки. Только Осман, похоже, ничему не удивлялся и все расспрашивал Моливду – то о снабжении, то о разделении труда, то о доходах от выращивания овощей и ткачества, но Моливда не всегда был в состоянии удовлетворить его любопытство: к нашему удивлению, выяснилось, что лучше всего разбиралась во всем этом женщина, которую называли Мать, хотя она вовсе не была старой.
Нас отвели в большую комнату, где за столом нам прислуживала молодежь, девушки и юноши. Еда была простой и вкусной: прошлогодний мед, сушеные фрукты, оливковое масло и баклажанная икра на лепешках, которые пекли прямо на раскаленных камнях, а к этому – родниковая вода.
Моливда вел себя спокойно и с достоинством, но я заметил, что хотя к нему относились уважительно, но все же не как к хозяину. Его называли «брат», и точно так же он обращался к жителям деревни: «брат» и «сестра», то есть все они были друг для друга братьями и сестрами, одной большой семьей. Когда мы насытились, к нам подошла женщина, тоже вся в белом, та, которую называли Матерью, села рядом и тепло улыбнулась, однако говорила она мало. Было видно, что пан Моливда очень ее почитает, потому что, как только она собралась уходить, он встал, мы вслед за ним тоже встали, и нас отвели в комнаты, где мы устроились на ночлег. Все здесь было очень скромно и чисто, спалось отлично; я так устал, что у меня не было сил все записать по свежим следам. Как, например, то, что в моей комнате имелись лишь постель на деревянном полу да подвешенная на веревках палка для одежды вместо шкафа.
На следующий день мы с Яковом наблюдали, как тут у Моливды все устроено.
Вокруг него – двенадцать братьев и двенадцать сестер, они составляют правление деревни, женщины и мужчины имеют равные права. Когда нужно принять какое-то решение, собираются на площади у пруда и голосуют. Голосуют, поднимая руку. Избы и прочее имущество – колодцы, повозки, лошади – принадлежат всем, общине: каждый берет то, что ему нужно, словно бы в аренду, в долг и затем, использовав, возвращает. Детей немного, потому что плодиться здесь считается грехом, а те, что есть, не живут при матерях, считаются общими и воспитываются несколькими пожилыми женщинами, потому что женщины помладше заняты работой в поле или дома. Мы видели, как они красили домики и добавляли в побелку какой-то краситель, так что стены получались голубыми. Ребенку не говорят, кто его отец, и отцу – тоже; это могло бы повлечь за собой неравенство, кто-нибудь стал бы оказывать потомству поблажки. А поскольку женщинам-то всё известно, они играют здесь важную роль, наравне с мужчинами, и видно, что поэтому женщины здесь другие – более спокойные и разумные, рассудительные. Счета общины ведет женщина, очень ученая – она пишет, читает и считает. Моливда ее уважает.
Нам всем было интересно, какова роль Моливды: управляющий он, помощник или служит у этой женщины – а, может, наоборот, она у него. Но он над нами посмеялся и ехидно заметил, что мы на все взираем с прежней, дурной точки зрения: непременно, мол, должны быть ступени, чтобы один стоял выше другого и командовал им. Чтобы этот был более важным, а тот – менее. Они же тут, в этой деревне под Крайовой, устроили жизнь совсем иначе. Все равны. Каждый имеет право на жизнь, пищу, радость и труд. Каждый может в любой момент уйти. Кто-нибудь уходит? Иногда, редко. А куда идти?
И все же мы не могли преодолеть ощущение, что Моливда правит здесь на пару с этой женщиной с кроткой улыбкой. Мы все про себя сразу задумались, не жена ли она ему, однако Моливда быстро вывел нас из заблуждения: это сестра, как и все здешние женщины. «Ты с ними спишь?» – спросил его Яков прямо. Моливда только пожал плечами и показал нам большие, тщательно ухоженные огороды, с которых урожай собирают дважды в год, и сказал, что именно этим община и живет, дарами солнца, потому что если взглянуть на это так, как смотрит он, то все от солнца, от света, бесплатно и для всех.
Мы ели за длинными столами, за которые садились все, предварительно проговорив вслух молитву на языке, который я не сумел распознать.
Они не ели мяса, только растительную пищу, реже сыр, если кто-нибудь привозил. Яйцами брезговали, как и мясом. Из овощей не ели бобы, потому что верили, будто в них перед самым рождением могут пребывать души – в зернышках, уложенных в стручки, словно в драгоценные шкатулки. В этом мы сходились: что в некоторых растениях больше света, чем в других, больше всего – в огурце, а также в баклажане и во всех сортах продолговатых дынь.
Они, подобно нам, верили в переселение душ, к тому же Моливда считал, что эта вера когда-то была повсеместна, пока христианство ее в себе не похоронило. Поклонялись планетам и называли их правителями.
Что нас озадачило, хоть мы и не подали виду: это было очень похоже на наши собственные рассуждения. Например, они верили в священные речи, которые использовались во время посвящений. Их святость заключалась в том, что они, напротив, были бесстыдны. Каждый проходивший инициацию должен был выслушать историю, оскорбляющую общественную нравственность, а восходило это к очень древней традиции их веры, еще из языческих мистерий, посвященных древней богине Баубо или распутному греческому богу Вакху. Я впервые услышал эти имена, Моливда назвал их поспешно и словно бы смущенно, но я сразу все записал.
После обеда мы уселись в домике Моливды, чтобы полакомиться сластями, это была традиционная турецкая пахлава; к ней подали немного вина, собственного – за садами я увидел небольшой виноградник.
«Как вы молитесь?» – спросил его Яков.
«Проще простого, – ответил Моливда, – потому что это молитва от сердца: „Господи Иисусе Христе, помилуй меня”. Ничего особенного делать не надо. Бог тебя слышит».
Еще нам сказали, что брак есть грех. В этом заключается грех Адама и Евы, потому что должно быть так же, как в природе: людям следует соединяться духом, а не мертвым законом. Те, кто объединяется духом, духовные братья и сестры, могут общаться физически, и дети от этих отношений – дар. Те же, что рождены супружескими парами, – «дети мертвого закона».
Вечером они встали в круг и начали танцевать вокруг женщины, которая сохранила девственность. Сначала она была одета в белое, после священного акта сменила одежды на красные, а в конце, когда все, изнуренные безумным галопом, уже падали от усталости, накинула черный плащ.
Все это казалось нам странно знакомым, и, возвращаясь в Крайову, в контору Якова, мы взволнованно, перебивая друг друга, обсуждали это, а потом долго не могли уснуть.
Через несколько дней мы с Нуссеном повезли в Польшу товары и новости. Все время, пока мы ехали, наши мысли были заняты воспоминаниями о деревне Моливды. Особенно был взбудоражен Нуссен: когда мы снова пересекали Днестр, он принялся мечтать о том, что такие деревни можно было бы устроить и у нас на Подолье. Мне же больше всего понравилось то, что там не важно, являешься ли ты матерью или отцом, дочерью или сыном, женщиной или мужчиной. Ибо нет между нами особых различий. Все мы – формы, в которые облекается свет, соприкоснувшись с материей.