Книги Якова — страница 14 из 31

О епископе Каменецком Миколае Дембовском, который не знает о своей бренности во всей этой истории

Епископ Дембовский твердо убежден в том, что он – человек важный. Еще он думает, что будет жить вечно, потому что считает себя человеком праведным и справедливым, в точности таким, за каких ратовал Христос.

Глядя на него глазами Енты, следовало бы признать, что отчасти он прав. Епископ не убил, не предал, не насиловал, помогал нищим – каждое воскресенье подавал милостыню. Порой Дембовский уступает плотскому желанию, но нельзя не признать: честно его преодолевает, а в тех случаях, когда оно одерживает верх, быстро забывает и больше об этом не думает. Грех крепнет, когда о нем думают, когда мусолят в собственных мыслях, фантазируют, предаются отчаянию. Ведь четко сказано: следует покаяться – и точка.

Епископ питает определенную склонность к роскоши, но оправдывает это слабым здоровьем. Он хотел бы нести в мир добро; поэтому Дембовский благодарен Богу за то, что стал епископом – это дает ему определенные возможности.

Он сидит за столом и пишет. У него округлое мясистое лицо и крупные губы, которые можно было бы назвать чувственными, если бы не то, что они принадлежат епископу, а еще светлая кожа и светлые волосы. Иногда, когда епископу жарко, лицо его багровеет, и тогда он выглядит словно ошпаренным. На роккетто[102] Дембовский надел теплую шерстяную моццетту[103], а ноги согревает в меховом сапоге, специально сшитом для него женщинами, потому что ноги мерзнут. Епископский дворец в Каменце никогда как следует не протапливают, тепло вечно куда-то улетучивается, здесь сквозит, хотя окна маленькие и внутри всегда полумрак. Окна кабинета выходят на улочку у стены костела. Сейчас епископ видит там ссорящихся стариков, вскоре один начинает бить другого палкой, тот, второй, кричит писклявым голосом, остальные нищие тоже включаются в потасовку, и вот уже епископские уши терзает чудовищный шум.

Епископ пытается написать:


Шабсазвинники

Шабсацвинники

Шабсасвинники

Шабсасвинки


Наконец он обращается к ксендзу Пикульскому, сорокалетнему мужчине с седыми волосами, худощавому, изящному; он специально прислан сюда из Ордена и по поручению епископа Солтыка – по особому делу, в качестве эксперта: Пикульский работает за приоткрытой дверью, и его большая голова, презревшая мягкость парика, отбрасывает в свете свечи на стену длинную тень.

– Да как же это пишется?

Ксендз подходит к столу. За несколько лет, что прошли с тех пор, как мы видели отца Пикульского на обеде в Рогатине, черты его заострились; он свежевыбрит, на выступающем вперед подбородке видны порезы. «Какой цирюльник так его уделал?» – думает епископ.

– Будет лучше, ваше преосвященство, если вы напишете: контрталмудисты, поскольку они выступают против Талмуда, это единственное, что можно утверждать наверняка. Для нас это безопаснее: не вдаваться в ихнюю теологию. А в народе их называют «шабтайвинники».

– Что вы об этом думаете? – спрашивает епископ, указывая на письмо, лежащее перед ним на столе. Это письмо старейшин еврейской общины Лянцкороны и Сатанова, в котором раввины просят вмешаться в дело об отступлении от Моисеева закона и осквернении древнейших традиций.

– Видимо, сами они справиться не в состоянии.

– Речь идет о тех мерзостях, которые эти люди вытворяли в какой-то корчме? Это достаточное основание?

Пикульский делает паузу, такое ощущение, будто он что-то подсчитывает в уме, впрочем, возможно, так оно и есть. Затем ксендз сплетает пальцы и говорит, не глядя на епископа:

– Мне кажется, они хотят показать нам, что не желают иметь с этими еретиками ничего общего.


Ris 271 Kamieniec


Епископ тихонько покашливает, нетерпеливо шевелит ногой в меховом сапоге, и ксендз Пикульский понимает, что следует продолжать.

– Как у нас есть катехизис, так у них – Талмуд. Это, если говорить коротко, комментарий к Библии, но особенный, потому что касается того, как соблюдать законы и заповеди Моисея. – Ксендз постепенно оживляется, радуясь возможности продемонстрировать свои познания, которые он усердно копит уже не первый год. Пикульский бросает взгляд на скамью рядом с епископом и вопросительно приподнимает брови.

Епископ едва заметно кивает, и тот усаживается поближе. От ксендза пахнет затхлостью – бедняга, ему отвели покои на первом этаже, – и щелоком – вероятно, запах остался от посещения цирюльника, столь неудачно его побрившего.

– Это писали их раввины много сотен лет назад, и все там объяснили, чтó есть, когда, чтó можно, чего нельзя. Без этого сложная конструкция развалилась бы.

– Но вы же говорили, что все законы записаны в Торе, – недовольно прерывает Пикульского епископ.

– Однако после разрушения Иерусалимского храма, в изгнании, трудно было бы соблюдать Тору – в чужом краю, в ином климате. Кроме того, эти законы очень подробны, относятся к их прежнему, кочевому образу жизни, мир изменился, поэтому написали Талмуд. Ваше преосвященство, вспомните «Четвертую книгу Моисея», там говорится о трубах и армиях, вождях племен, шатрах…

– Ну да, – рассеянно вздыхает епископ.

– Франк утверждает, что все это ложь.

– Это очень серьезное обвинение. И Тора тоже?

– Против Торы он ничего не имеет, но священной книгой для них является Зоар.

– Это я понял. А чего они хотят на сей раз?

– Хотят, чтобы этого Франка наказали. В деревне Лянцкороне талмудисты избили этих своих еретиков и подали на них в суд за «грех адамитов», да еще сами наложили проклятие. Что еще они могут предпринять? Потому и обратились к нам.

Епископ поднимает голову:

– Грех адамитов?

– Ну, понимаете, ваше преосвященство… – начинает Пикульский, но вдруг заливается краской и начинает покашливать, а епископ, охваченный внезапным порывом человеколюбия, позволяет не заканчивать фразу. Однако ксендз Пикульский быстро берет себя в руки: – Франка пришлось выпустить из тюрьмы, но он и у турок продолжает свою деятельность. Во время еврейского поста этот Яков проповедовал с телеги, что раз у них есть истинный Бог и они твердо в него верят, то зачем им прятаться? Он сказал: «Вперед, давайте выйдем на свет и покажемся всем. Пускай нас увидят». Потом во время строгого поста наливал всем водки, угощал пирожными и свининой.

«Откуда они взялись, так внезапно, в таком количестве?» – размышляет епископ, шевеля пальцами ног в меховом сапоге. Он уже раньше слышал, что некоторые еврейские вероотступники не хотят соблюдать заповеди Торы, будучи убеждены, что с приходом Мессии ее законы аннулируются. «Но какое нам до этого дело? – думает епископ. Они нам чужие, религия у них путаная и уродливая. Это их внутренние распри, пускай себе грызутся». Но имеются и другие факты: будто они прибегали к заклинаниям и магии, пытались добыть вино из стены, используя тайные силы, описанные в «Книге Творения». Якобы встречались в отдаленных местах, на ярмарках и узнавали друг друга по различным знакам – например, писали инициалы своего пророка Ш-Ц на книгах, прилавках и товарах. И еще – это епископ тоже хорошо запомнил – торговали друг с другом, создавали закрытые компании, где поручались друг за друга. Он слыхал, что, когда одного из них обвиняли в мошенничестве, другие свидетельствовали о его честности и вину сваливали на кого-нибудь постороннего.

– Я еще не закончил писать отчет для вашего преосвященства, – внезапно начинает оправдываться Пикульский. – Зоар – это тоже комментарий, другой, я бы сказал, мистический, он касается не законов, а проблемы сотворения мира, самого Бога…

– Богохульство, – прервал его епископ. – Вернемся к работе.

Но ксендз не уходит, он моложе епископа лет на десять или больше, просто выглядит старым. Это из-за худобы, думает епископ.

– Хорошо, что вы, ваше преосвященство, послали за мной во Львов, – говорит ксендз Пикульский. – Я в вашем распоряжении, ваше преосвященство, и не думаю, что вы найдете кого-нибудь, кто лучше меня разбирается в евреях и этой еврейской ереси. – При этом ксендз Пикульский внезапно снова заливается румянцем, откашливается и опускает глаза. Видимо, чувствует, что переборщил и совершил грех гордыни.

Однако епископ не обращает внимания на его замешательство. «Почему я так мерзну? – думает он. – Словно кровь не достигает оконечностей тела, словно циркулирует слишком медленно. Почему моя кровь столь медлительна?»

Епископу хватает проблем с местными евреями. Что за дьявольское племя, лживое и упрямое: гонишь их в дверь – лезут в окно, нет на них управы, разве что действия неумолимые и неотвратимые. Ничего не помогает.

Разве епископ не приложил руку к королевскому декрету против евреев на восьмом году службы, то есть Anno Domini 1748? Он так приставал к королю, слал письма и бесконечно подавал прошения, что тот наконец издал указ: в течение двадцати четырех часов евреи должны покинуть Каменец, дома перейдут в руки городских властей, а школа будет разрушена. Свои интересы преследовали и армянские купцы, которым евреи особенно досаждали, сбивая цены, торгуя с рук или из-под полы; эти армяне щедро отблагодарили епископа. Но проблема никуда не делась. Изгнанные из Каменца евреи перебрались в Карвасары и Зинковцы, тем самым немедленно нарушив запрет селиться ближе трех миль от города, но никто их не осудил, и власти прикрыли на это глаза. Все равно евреи ежедневно привозили в город свои товары, чтобы хоть немного поторговать. Женщин своих посылали. Хуже всего оказалось то, что покупатели вслед за ними также стали переселяться за Смотрич, в Зинковцы, и там возник стихийный рынок, что навредило рынку каменецкому. Снова посыпались жалобы: например, что еврейки из Карвасар, несмотря на запрет, приносят печь в пекарню свои бублики. «Почему я должен этим заниматься?» – думает епископ.

– Они твердят, что законы Торы для них больше не указ, – продолжает тем временем свою лекцию ксендз Пикульский. – И что еврейская религия, опирающаяся на Талмуд, – это религия ложная. Никакой Мессия уже не придет, евреи зря ждут Мессию… Они также утверждают, будто Бог имеет три обличья и что этот Бог явился в мир в человеческом теле.

– Вот! И они правы, – обрадовался епископ. – Мессия не придет, потому что он уже пришел. Но ты же не хочешь сказать, любезный, будто они верят в Иисуса Христа, – епископ осеняет себя крестным знамением. – Дай мне письмо от этих чудаков.

Он внимательно изучает документ, словно ожидает увидеть что-то особенное: печати, водяные знаки…

– Они знают латынь? – сомневается епископ, читая письмо контрталмудистов, вне всяких сомнений написанное ученой рукой. Кто им пишет?

– Говорят, некий Коссаковский, но из каких он Коссаковских – не знаю. Ему хорошо платят.

О том, как ксендз Хмелёвский отстаивает перед епископом свое доброе имя

Мелкими шажками ксендз Хмелёвский подбегает к епископу и целует ему руку, епископ же возводит глаза к небу – трудно сказать, благословляя гостя или скорее от скуки. Пикульский также здоровается с ксендзом Хмелёвским: зная его, можно даже сказать, что он делает это весьма экспансивно – низко кланяется, протягивает руку и мгновение трясет. Старенький ксендз в грязной рясе (без нескольких пуговиц – безобразие), с потертой сумкой, у которой оторвался ремень, поэтому он держит ее под мышкой, плохо выбритый, седенький, радостно смеется.

– Я слыхал, вы уже прижились у епископа, – жизнерадостно говорит он, но, видимо, Пикульскому чудится в этом некий упрек, потому что лицо его вновь краснеет.

Ксендз-декан прямо с порога начинает излагать свое прошение. Он делает это смело, потому что хорошо знает епископа, еще с тех времен, когда тот был простым ксендзом.

– Ваше преосвященство, дорогой отец мой, я приехал сюда не с тем, чтобы беспокоить вас попусту, но ради братского совета. Как поступить? – начинает он патетически.

Ксендз Хмелёвский достает из сумки какой-то сверток, обернутый в холстину не первой свежести, и кладет перед собой, но рук не отнимает, пока не заканчивает свою речь.

Дело в том, что давным-давно, когда ксендз-декан еще служил наставником сына магната, при дворе Юзефа Яблоновского, ему было дозволено в свободное время пользоваться библиотекой. Когда воспитанник бывал чем-нибудь занят, ксендз отправлялся туда и каждую свободную минуту проводил за чтением в этой кринице знаний. Уже тогда он начал делать заметки и переписывать целые отрывки, а поскольку память имел отменную, многое запомнил.

И теперь, когда вышло очередное издание его труда – ксендз Хмелёвский многозначительно постукивает пальцем по свертку, – снова заговорили о том, что и идею, и многие факты и мысли он якобы почерпнул из неудачной рукописи магната, лежавшей без присмотра на столе в библиотеке, где ксендз мог беспрепятственно переписывать текст.

Ксендз умолкает, чтобы перевести дыхание, а епископ, напуганный его горячностью, наклоняется к нему через стол и с тревогой смотрит на сверток, пытаясь сообразить, о чем идет речь.

– Почему же «переписывать»?! – восклицает ксендз-декан. – Что значит «переписывать»? Да ведь весь мой труд – это thesaurus stultitiae![104] Я собрал в своих книгах человеческие познания, как же я мог не переписывать? Как мог не пролистать? Ведь знания Аристотеля, легенды о Сигиберте или писания святого Августина не могут являться чьей-то собственностью! Может, он и магнат, и мошна его полным-полна, но ведь знания ему не принадлежат, и их нельзя запечатать или размежевать, подобно полю! Мало ему своего, так он хочет отнять единственное, что у меня есть, – доброе имя и уважение читателя. Я, omni modo crescendi neglecto[105], прилагая огромные усилия, довел свое дело до конца, а теперь он испортит мне репутацию такой клеветой? Dicit: fur es![106] Будто я украл его идею! Да что это за идея необыкновенная – записывать любопытные вещи? Где бы я ни обнаружил что-либо мудрое, sine invidia[107], я без всякой ревности переношу curiosis[108] на сцену своих «Афин». Что в том дурного? Каждый мог такое придумать. Пусть покажет мне, чтó я украл. – Тут ксендз-декан одним движением извлекает из свертка фолиант, и глазам епископа предстает свеженькое издание «Новых Афин». Ядреный запах типографской краски ударяет присутствующим в нос.

– Это, наверное, уже четвертое издание, – пытается его успокоить епископ Дембовский.

– Именно! Люди читают это чаще, чем вы, ваше преосвященство, думаете. Во многих шляхетских домах да и у мещан кое-где эта книга стоит в гостиной, и к ней обращаются и стар и млад, и мало-помалу, nolens volens, черпают знания о мире.

Епископ Дембовский задумывается; в конце концов, мудрость есть умение взвесить доводы, не более того.

– Обвинения, быть может, и несправедливые, но высказаны человеком весьма уважаемым, – говорит он и тут же добавляет: – Хотя сварливым и озлобленным. Чего ты от меня ждешь?

Ксендз Хмелёвский хотел бы, чтобы Церковь защитила его книгу. Тем более что и сам он является служителем Церкви, мужественно сражается в рядах ее приверженцев и трудится на ее благо, забывая о собственной выгоде. Он напоминает, что Речь Посполитая – страна, небогатая книгами. Говорят, шляхты у нас шестьсот тысяч человек, а книг ежегодно издают триста штук, так откуда же у этой шляхты возьмутся мысли? Крестьянин по определению читать не умеет, таков его удел, книги ему не нужны. У евреев есть свои, латыни они, как правило, не знают. Ксендз Хмелёвский на мгновение умолкает, а затем, глядя на следы оторванных пуговиц, говорит:

– Два года назад вы, ваше преосвященство, обещали внести свой вклад в издание… Мои «Афины» – сокровищница знаний, которыми должен обладать каждый.

Ксендзу не хочется это говорить, чтобы епископ не обвинил его в гордыне, но он мечтает, чтобы «Афины» стояли в каждом шляхетском поместье, читаемые всеми, ибо именно затем он их и писал: для всех, пускай бы и женщины взяли их в руки после работы, а иные страницы и для детей бы сгодились… Ну, не все, добавляет он мысленно.

Епископ покашливает и слегка отодвигается, поэтому ксендз-декан добавляет тише и не столь восторженно:

– Но ничего из этого не вышло. Я сам все до гроша выплатил иезуитам в типографии, из денег, отложенных на старость.

Епископу нужно как-то увильнуть от этих нелепых претензий старого товарища. Не будет ни денег – откуда их взять? – ни поддержки. Епископ даже не читал этой книги, а самого Хмелёвского недолюбливает. Он слишком неопрятен, чтобы быть хорошим писателем, по крайней мере в глазах епископа ксендз мудрецом не выглядит. Если уж поддержка, то ее скорее следует оказывать Церкви, а не ждать от нее.

– Вы за счет пера живете, так пером и защищайтесь, – говорит он. – Напишите экспликацию, изложите свои аргументы в каком-нибудь манифесте. – Епископ видит, как меняется лицо ксендза – вытягивается и грустнеет, и ему тут же делается жаль старика, поэтому он смягчается и поспешно добавляет: – Перед иезуитами я за вас словечко замолвлю, но не распространяйтесь об этом.

Похоже, не такого приема ждал ксендз Хмелёвский, он хочет сказать что-то еще, но на пороге уже стоит секретарь, напоминающий гигантскую мышь, поэтому ксендз забирает свой сверток и уходит. Он старается шагать неторопливо и с достоинством, чтобы не показать, насколько разочарован.

Рошко везет его, закутанного в меховую полость, домой. Снегу навалило по самые крыши, так что сани скользят легко, будто летят. Солнце слепит ксендзу глаза, отражается в каждой снежинке. Перед самым Рогатином из этого света выныривает кавалькада саней и санок со множеством евреев. С шумом и гамом они проезжают мимо и исчезают в слепящей белизне. Ксендз еще не знает, что дома его ждет долгожданное письмо.


Ris Nowe Ateny. Pierwsza str

О чем Эльжбета Дружбацкая пишет ксендзу Хмелёвскому в феврале 1756 года из Жеменя на Вислоке

Я бы желала, мой Любезный Друг, писать Вам чаще, но моя дочь только что разрешилась от бремени, и на меня, старуху, легли все обязанности по хозяйству, поскольку зять уехал и поездка его затянулась уже на месяц из-за снегопадов столь катастрофических, что по большинству дорог не проехать вовсе, а реки разлились, отгородив людские селения от мира.

Так что я встаю рано и принимаюсь метаться: коровники, свинарники, курятники, консервирование того, что приносят крестьяне, с самого рассвета вся эта возня с молочными продуктами, масло и сыр – такими кусками, сякими, творог; копчености, откормленная птица, жиры, мука, крупы, хлеб, грибы, сухофрукты, воск и сало для свечей, масло для ламп и постных дней, шерсть, пряжа, кожа на тулупы и сапоги. Чтобы утром на столе был хлеб, приходится приложить массу усилий, причем множеству людей, всем вместе и каждому в отдельности. Прежде всего женщинам. Они приводят в движение жернова, вороты, прялки. Под их присмотром дымят коптильни, в тазах поднимается тесто, румянится в печах хлеб, сжимаются формы для свечей, сушатся травы для домашних аптек, просаливаются сало и шпик. Под их надзором гонят водку и приправляют ее специями, варят пиво и мед, размещают припасы в кладовых и чуланах. Ибо женщина поддерживает три угла дома, а четвертый – Господь.

Вот уже несколько месяцев, как я не написала ни строчки и уже была бы рада, скажу откровенно, немного отдохнуть от этого беличьего колеса. У меня, как вы знаете, две дочери, и одна никак не перестанет рожать – уже четвертую дочку на свет произвела. Все у нее хорошо, муж порядочный, к работе способный, и видно, что отношения у них добрые. Чего же еще желать, кроме такой человеческой близости?

Я стараюсь видеть во всем хорошее, хотя хлопот много. Отчего у одних людей в жизни избыток, а у других недостаток? Не только материальных благ, но и занятий, всякого рода времени, счастья и здоровья. Вот если бы можно было поделить между всеми поровну…

Я уже как-то просила Зофью Чарторыйскую помочь мне продать вино – я ведь делаю хорошее вино, не виноградное, а из ягод, особенно шиповника. Крепкое, и аромат все хвалят. Вам, сударь, тоже пошлю несколько бутылок.

И вот, когда я пишу эти строки, дверь распахивается и вбегают девочки, которые гонятся за Фирлейкой, потому что та вошла в дом с грязными лапами и нужно эти лапы вытереть, но собака прячется под мебелью, оставляя следы, словно черные печати. Каждый раз, глядя на нее, на этот маленький осколок творения Божьего, я думаю о Вас, Дорогой Друг. Как Вы поживаете и здоровы ли? И прежде всего – как продвигается Ваша грандиозная работа? Девочки визжат и кричат, пес не понимает, из-за чего шум, а когда младшая падает прямо на половицы, Фирлейка, полагая, что это такая игра, вцепляется ей в платье и принимается весело тягать туда-сюда. Да, сударь, мне предстоит большая стирка.

Вы бы вложили в письмо какие-нибудь интересные истории, чтобы я могла блеснуть в обществе, когда доберусь до такового. Яблоновские меня приглашали, в мае я снова собираюсь к ним…

Ксендз Хмелёвский – Эльжбете Дружбацкой

Доставили Ваше вино, милостивая госпожа, и оно мне очень по вкусу. Я пью его по вечерам, когда глаза устают и делаются непригодны для работы – вот тогда я гляжу на огонь и угощаюсь Вашим, любезная моя госпожа, вином. От всего сердца хочу поблагодарить Вас за него, а также за сборники Ваших, досточтимая сударыня, стихов.

Из всех Ваших стихотворений, милостивая госпожа, мне больше всего нравится то, которое восхваляет леса и жизнь в одиночестве – с этим я полностью солидарен. Не стану хвалить стихи о любви, ибо в подобных делах несведущ и не располагаю для них временем, да и сан не позволяет мне обращаться к материям столь легкомысленным. Вся эта человеческая любовь слишком превозносится и с легкостью преувеличивается, и мне порой кажется, что, говоря о ней, люди имеют в виду нечто иное и что вся эта «любовь» есть некая метафора, понять которую я не в состоянии. Быть может, только женщины имеют к ней доступ или обабившиеся мужчины. Идет ли речь о Caritas[109] или скорее об агапэ?[110]

Я восхищаюсь Вами, достопочтимая госпожа, за то, что стихи льются из Вас, словно пиво из бочки. Где все это в Вас помещается? И как это происходит, что голова рождает такие красивые фразы и идеи? Мой труд, милостивая госпожа, носит совершенно иной характер. Я ничего не придумываю, но излагаю квинтэссенцию написанного сотнями авторов, которых прочитал от корки до корки.

Вы, милостивая госпожа, совершенно свободны в том, что пишете, я же строю на почве уже написанного. Вы черпаете из своего воображения и своего сердца, прилежно извлекаете свои affectus[111] и заблуждения, точно золото из кошелька, и вот уже вокруг – россыпь монет, озаряющих вас сиянием и привлекающих публику. А я ничего от себя не добавляю, лишь только собираю и цитирую. Скрупулезно отмечаю источники, поэтому повсюду ставлю это teste, то есть проверь, читатель, там или сям, обратись к книге-праматери и посмотри, знания плетутся и переплетаются веками. Таким образом, переписывая и цитируя, мы воздвигаем здание знаний и умножаем его, как я – свои овощи или яблони. Переписывание подобно прививанию дерева; цитирование – сеянию семян. И тогда нам не страшны горящие библиотеки, нашествия шведов, пожарища Хмельницкого. Каждая книга – росток новых знаний. Знания должны быть полезными и легкодоступными. Каждый обязан овладеть основами необходимых наук – и медицины, и географии – или естественной магии – и знать кое-что о чужих краях и верованиях. Следует разбираться в основных понятиях и упорядочить их в голове, ибо et quo modo possum intelligere, si non aliquis ostenderit mihi?[112] Читателю пришлось бы листать фолианты, скупать библиотеки, а тут благодаря моему труду все перед ним, милостивая госпожа, без multa scienda[113].


Ris 258. ksiazka_kadr


Однако я часто задумываюсь, как описать все это, как охватить такую громаду? Выбирать ли только фрагменты и переводить как можно точнее или пересказывать умозаключения писателей и лишь указывать, откуда они взяты, дабы любознательный читатель, оказавшись в хорошей библиотеке, мог найти эти книги?

Ибо меня беспокоит, что, возможно, краткое изложение чьих-то взглядов не полностью отражает их дух, поскольку теряются лингвистические пристрастия и авторский стиль, нельзя передать юмор или пересказать анекдот. Таким образом, подобные компиляции приблизительны, и когда потом кто-либо резюмирует резюме, то уж точно остается только гуща, и, таким образом, знания словно бы отжимают. И я не знаю, что получается в результате: выжимки, плоды, оставшиеся после изготовления вина, из которых уже извлечена вся суть, или – наоборот – aqua vitae[114], когда нечто более разбавленное, более слабое перегоняют в чистый спирт, дух как таковой.

Мне хотелось совершить как раз такую перегонку. Чтобы читателю уже не пришлось обращаться ни ко всем тем книгам, которые стоят у меня на полках, а их сто двадцать штук, ни к тем, которые я, посещая усадьбы, имения и монастыри, прочитывал и делал для себя обширные выписки.

Не думайте, милостивая госпожа, что я ставлю свои усилия превыше Ваших стихов и романсов. Ваши писаны для развлечения, а мои – пригодны в обучении.

Моя великая мечта – далекое паломничество, однако думаю я не о Риме или других экзотических местах, но о Варшаве. Там я бы сразу отправился во дворец Даниловичей, где братья Залуские, Ваши благородные издатели, собрали библиотеку из многих тысяч томов, и она доступна каждому, кто хочет и умеет читать…

А еще – почешите от меня за ухом Фирлейку. Как же я горд, что Вы, милостивая госпожа, так ее назвали. Ее мать снова ощенилась. Топить нет мочи, раздам по окрестным усадьбам, да у ксендза и крестьяне охотно возьмут…

Что записывает Пинкас, а что остается незаписанным

Было бы ошибкой думать, что шпионы работают только на епископов; письма ложатся также на стол львовского раввина Рапапорта. Пинкас – его самый опытный секретарь, он служит раввину памятью, архивом, адресной книгой. Всегда на полшага позади Рапапорта, с прямой спиной, маленький, немного напоминающий грызуна. Он берет письмо своими длинными худыми пальцами, тщательно осматривает со всех сторон, обращая внимание на каждую деталь, пятно, кляксу, затем осторожно вскрывает – если есть печать, старается сломать ее как можно аккуратнее, чтобы впоследствии можно было узнать отправителя. После этого относит письмо раввину и ждет указаний: отложить на потом, скопировать, ответить немедленно… Затем Пинкас садится писать.

Однако с тех пор, как он потерял дочь, ему трудно сосредоточиться на письмах. Раввин Рапапорт это хорошо понимает (а может, боится, что, утратив внутреннее равновесие, тот станет ошибаться, а следовательно, не сумеет добросовестно выполнять обязанности секретаря) и велит только читать, в крайнем случае просто приносить ему. Для написания писем он уже нанял другого человека, так что у Пинкаса теперь меньше работы. Пинкасу неприятно, но он старается не показывать, что несколько уязвлен. Да, приходится признать: он с трудом справляется с постигшим его несчастьем.

Однако живо интересуется тем, как обстоит дело с проклятыми последователями этого Франка, пакостниками, не гнушающимися осквернять собственное гнездо. Это выражение раввина Рапапорта. Рапапорт напомнил всем, чтó следует делать в таких случаях:

– Сохранилась традиция наших отцов ничего не говорить о Шабтае Цви; ни хорошо ни плохо; не проклинать и не благословлять. А если кто-то будет слишком интересоваться, любопытствовать, следует пригрозить херемом[115].

Но ведь невозможно игнорировать это до бесконечности. Вот почему они пришли в лавку некоего Нафтали в Лянцкороне, Рапапорт и другие раввины – это раввинский суд. Они совещаются, недавно допрашивали заключенных. Пришлось защищать их от гнева людей, собравшихся перед лавкой, которые яростно бросались на них и кричали: «Троица! Троица!»

– Ведь мы, евреи, – говорит Рапапорт, – сидим в одной лодке и плывем по бурному морю, а кругом множество морских чудовищ, и постоянно, каждый день, нам грозят опасности. В любой день, в любой час может разразиться страшный шторм, который нас потопит.

Теперь он повышает голос:

– Но с нами в лодке и мерзавцы, евреи из нашего же рода. Только на первый взгляд кажется, что они братья, на самом деле это ублюдки, затесавшееся среди нас семя дьявола. Они хуже фараона, Голиафа, филистимлян, Навуходоносора, Амана, Тита… Хуже змея в Эдеме, ибо проклинают Бога Израилева, а на это даже змей не отважился.

Сидящие вокруг стола старцы, наиболее почитаемые раввины со всей округи, бородатые, неотличимые друг от друга в тусклом свете ламп, с досадой опускают глаза. Пинкас за столиком сбоку вместе с другим секретарем должен вести протокол. Сейчас Пинкас перестал писать и глядит, как с плаща промокшего по дороге и опоздавшего раввина из Чорткова стекает на вощеный деревянный пол вода, образуя небольшие лужи, в которых отражается свет ламп.

Раввин Рапапорт повышает голос, и тень его пальца вонзается в низкий потолок:

– Но именно они, не считаясь с общим благом евреев, вертят дыру в этой лодке, словно не отдают себе отчета в том, что мы все утонем!

Однако раввины не могут прийти к единому мнению о том, правильно ли поступил Гершом из Лянцкороны, когда донес властям об отвратительных обрядах в одном из домов местечка.

– Хотя самое приметное в этом деле – то, что привлекает внимание на первый взгляд, это отнюдь не самое главное и не самое опасное, – продолжает Рапапорт и вдруг жестом показывает Пинкасу, чтобы он это не записывал. – Опасно другое – то, что осталось как бы незамеченным и что заслонило грудь дочери Шора Хаи. Все сосредоточились на женской наготе, а между тем самое важное, самое главное – то, что видел собственными глазами и официально засвидетельствовал Мелех Нафтали, который там был: крест!

Воцаряется такая тишина, что слышно хриплое дыхание Мошека из Сатанова.

– И с этим крестом они творили всякие чудеса, зажигая на нем свечи и размахивая им над головами. Этот крест – гвоздь в наш гроб! – раввин повышает голос, что случается с ним нечасто. – Верно? – спрашивает он Нафтали, который, похоже, в ужасе от того, о чем сам донес.

Нафтали кивает.

– Что теперь подумают гои? – драматически вопрошает Мошек из Сатанова. – Им же все равно, еврей – он и есть еврей: получается, что все евреи такие. Что они оскверняют крест. Кощунствуют. Мы это уже проходили, да, проходили… Оглянуться не успеем, как они нас со свету сживут.

– Может, надо было сидеть тихо и по-умному все решить в своем кругу? – спрашивает промокший до нитки чортковский раввин.

Но нет больше никакого «своего круга». С ними невозможно договориться, они тоже напирают изо всех сил. К тому же заручились протекцией таких высокопоставленных особ, как епископ Дембовский (при упоминании этого имени собравшиеся беспокойно зашевелились) и епископ Солтык (тут большинство раввинов опускают глаза в темный пол, только один издает полувздох-полустон).

– Так, может, было бы лучше, – продолжает мудрый Рапапорт, – умыть руки и не пачкаться этой грязью, пускай королевские суды с ними разбираются, а мы раз и навсегда заявим, что не имеем ничего общего с этими вероотступниками. Да можно ли еще называть их евреями? – драматически вопрошает он.

Повисает напряженная пауза.

– Они больше не евреи, если признают Шабтая, да будет стерто имя его и память о нем, – заканчивает Рапапорт, и это звучит как проклятие.

Да, после этих слов Пинкас чувствует облегчение. Он выдыхает гнилой воздух, теперь можно вдохнуть свежий. Дискуссия продолжается до полуночи. Пинкас, который ведет протокол, вслушивается в то, что звучит между фразами, которые следует записывать.

Херем объявлен на следующий день. Теперь у Пинкаса масса работы. Письмо о хереме нужно переписать несколько раз и как можно скорее разослать по общинам. Вечером он привозит его в маленькую еврейскую типографию неподалеку от рыночной площади во Львове. Поздно ночью возвращается домой, где его встречает упреками молодая жена: снова сердится из-за близнецов, которые, как она выражается, всю кровь из нее выпили.

О Седере ха-херем, то есть процедуре проклятия

Проклятие сводится к словам, произнесенным в определенном порядке и в определенное время под звуки шофара[116]. Его объявляют во львовской синагоге при свете свечей из черного воска, при открытом Ковчеге Святыни. Читают фрагменты из Книги Левит 26:14–45 и Второзакония 28:15–68, затем гасят свечи, и всем делается страшно, потому что над проклятым с этой поры перестает сиять божественный свет. Голос одного из трех судей, совершающих обряд, разносится по всей синагоге и затихает в огромной толпе верующих:

– Мы объявляем всем, что, будучи давно знакомы с омерзительными взглядами и действиями Янкеле Лейбовича из Королёвки, мы всеми силами пытались заставить его свернуть с ложного пути. Однако не в силах достучаться до его ожесточившегося сердца и ежедневно получая новые известия о его ереси и поступках, имея свидетелей, совет раввинов постановил, что Янкеле Лейбович из Королёвки должен быть проклят и отлучен от Израиля.

Пинкас, стоящий в центре толпы и ощущающий тепло множества мужских тел, беспокойно переминается с ноги на ногу. Почему проклятого называют Янкеле Лейбович, а не Яков Франк, словно бы отменяя все, что произошло за последнее время? Внезапно у Пинкаса возникает досадное подозрение: вдруг, проклиная Янкеле Лейбовича, они оставляют в безопасности Якова Франка? Разве проклятие не следует за именем, как дрессированная собачка, которой дали команду «ищи»? А что, если неправильно адресованное проклятие не попадет к нужному человеку? Вдруг, изменив имя, место жительства, страну и язык, человек может избежать херема, страшнейшего из проклятий? Кого они проклинают? Того своенравного хулигана? Юношу, который соблазняет женщин и занимается мелким мошенничеством?

Пинкас знает, что, согласно Закону, человек, на которого наложили херем, должен умереть.

Он расталкивает людей и идет вперед, шепча направо и налево: «Яков Франк. Яков Франк, а не Янкеле Лейбович». И то и другое. Окружающие в конце концов понимают, о чем толкует старик Пинкас. Возникает небольшой переполох, после чего раввин продолжает обряд херема, а его голос становится все более и более стенающим и страшным, так что мужчины поеживаются, а женщины на галерее нервно рыдают, потрясенные мощью этого безжалостного механизма, который теперь – точно извлеченный из самых темных подвалов, словно бездушный глиняный гигант – станет действовать вечно, и остановить его невозможно.

– Мы отрекаемся, проклинаем и отлучаем Янкеле Лейбовича, известного также под именем Яков Франк, теми же словами, которыми Иисус Навин проклял Иерихон, которыми Елисей проклял детей, а также словами всех проклятий, записанных в Книге Закона, – говорит раввин.

Поднимается ропот – непонятно, выражающий сожаление или удовлетворение, но такое ощущение, будто исходит он не из ртов, а из одеяний, из глубины карманов, из широких рукавов, из трещин в полу.

– Будь он проклят днем и проклят ночью. Проклят, когда ложится и когда встает, когда входит в дом и когда выходит из него. Пусть Бог никогда более не простит и не признает его! Пусть отныне гнев Божий сжигает этого человека, пусть Бог обрушит на него все проклятия и пусть вычеркнет его имя из Книги Жизни. И пусть будут все предупреждены, что никто не должен общаться с ним словесно либо письменно, либо оказывать ему услуги, либо жить с ним под одной крышей, либо приближаться к нему на расстояние менее четырех локтей, либо читать документы, продиктованные им или написанные его рукой.

Слова гаснут, обращаются в нечто будто бы материальное, сотворенное из воздуха, нечто неопределенное и долговечное. Синагогу закрывают, и люди молча расходятся по домам. Тем временем где-то далеко, в другом месте Яков сидит, окруженный своими товарищами; он слегка навеселе и ничего не замечает, вокруг него ничего не изменилось, ничего не произошло – лишь дрогнуло внезапно пламя свечи.

О Енте, которая всегда присутствует и все видит

Ента, всегда присутствующая, видит проклятие в виде чего-то расплывчатого, как те странные создания, которые плавают в наших глазах, – искривленные фрагменты, полупрозрачные существа. И проклятие отныне прилипнет к Якову, как белок прилипает к желтку.

Но, в сущности, не о чем беспокоиться и нечему удивляться. Взгляните: этих проклятий вокруг множество, ну, может, поменьше, послабее, более расплывчатых. Они присутствуют рядом со многими людьми, словно желеобразные луны на замерших орбитах, окружающих человеческие сердца: все те, кто услышал «Чтоб ты сгинул», когда телега заехала на капустное поле и колеса подавили налившиеся кочаны, или та, что была проклята собственным отцом, потому что обжималась с парнем в кустах, или тот, в жупане с красивой вышивкой, что получил проклятие от своего крестьянина за дополнительный день барщины, или тот же самый крестьянин, которого обругала жена, потому что у него украли все деньги или он их в корчме пропил, ему тоже достанется: «Чтоб ты сдох».

Если уметь посмотреть так, как видит это Ента, можно было бы увидеть, что на самом деле мир состоит из слов, которые, будучи однажды произнесены, претендуют на весь порядок, и всё теперь продиктовано ими, всё им подвластно.

Действует каждое обыденное проклятие, каждое высказанное слово.

В тот момент, когда Яков узнаёт о хереме несколько дней спустя, он сидит спиной к свету, так что никто не видит выражения его лица. Свечи ярко освещают неровную, рябую щеку. Заболеет ли он снова, как в Салониках? Яков велит позвать Нахмана, и они стоя молятся до утра. О защите. Зажигают свечи, в комнате становится душно и жарко. Перед самым рассветом, когда они уже едва держатся на ногах, Яков выполняет тайный обряд, затем реб Мордке произносит слова столь же мощные, как проклятие, и направляет их в сторону Львова.

А в Каменце однажды утром епископ Дембовский просыпается и чувствует, что его движения замедлились и теперь требуют бóльших усилий. Он не знает, что это может значить. А догадавшись о возможной причине этого странного, неожиданного недомогания, пугается.

Ента лежит в сарае, не умирает и не просыпается. Израиль же, ее внук, ходит по деревне и рассказывает об этом чуде с огорчением и страхом, который может облегчить только водка. Он изображает хорошего внука, который все свое время посвящает бабушке и поэтому ему некогда работать. Иногда эти мысли заставляют его прослезиться, а иногда приводят в ярость, тогда Израиль скандалит. Но на самом деле за старой Ентой ухаживают Песеле и Фрейна, его дочери.

Песеле встает на рассвете и идет в сарай – на самом деле это просто пристройка – убедиться, все ли в порядке. Все всегда оказывается в порядке. Лишь однажды она обнаружила сидящего на теле старухи кота, чужого. Песеле прогнала его и теперь плотно закрывает дверь. Иногда Ента словно бы покрыта росой, каплями воды, и кожа, и одежда, но эта вода странная, она совсем не испаряется, и ее приходится стряхивать метелкой.

Затем Песеле осторожно вытирает лицо Енты; она всегда колеблется, прежде чем прикоснуться к прабабушке. Кожа прохладная, нежная, но упругая. Иногда Песеле кажется, будто она тихонько потрескивает или, точнее сказать, поскрипывает, как новый кожаный ботинок, как конская сбруя, только что купленная на ярмарке. Однажды Песеле, заинтересовавшись, обратилась за помощью к своей матери Собле, и они осторожно приподняли тело, чтобы проверить, нет ли пролежней. Откинули подол платья, но ничего такого не увидели.

– В этом теле больше нет крови, – говорит Песеле матери, и их обеих пробирает дрожь.

Но ведь это тело не мертвое. Когда они касаются его, медленное движение глазных яблок под веками ускоряется. Это совершенно точно.

И еще одну вещь однажды проверила любопытная Песеле, но в одиночку, без свидетелей. Она взяла острый нож и быстро надрезала кожу под запястьем. Да, кровь не потекла, но веки Енты тревожно задергались, и с ее губ сорвался словно бы долго сдерживаемый вздох. Возможно ли это?

Песеле, которая внимательно наблюдает за жизнью умершей – если можно так сказать, – видит некоторые изменения, едва заметные. Например, она уверяет отца, что Ента уменьшается.

Тем временем снаружи ждет сонная толпа. Некоторые шли сюда целый день, другие, приехавшие издалека, снимают комнату у кого-то из деревенских.

Солнце встает над рекой и быстро скользит вверх, отбрасывая длинные влажные тени. Ожидающие согреваются в его ярких лучах. Потом Песеле впускает их внутрь и разрешает побыть там некоторое время. Сначала люди стесняются и боятся подойти к этому подобию катафалка. Песеле не позволяет молиться вслух: мало им проблем? Поэтому стоящие молятся молча, передают Енте свои просьбы. Говорят, она выполняет те, которые касаются плодовитости и бесплодия – кому что требуется. Все, что касается женского тела. Но ведь приходят и мужчины; говорят, что Ента помогает в безнадежных делах, тем, кто все потерял.

Этим летом, когда Яков Франк со своей хавурой[117] переезжает из деревни в деревню, когда проповедует и пробуждает так много хороших и плохих мыслей, в Королёвку прибывает множество людей, желающих увидеть его бабушку.

На заднем дворе у Израиля беспорядок. К забору привязаны лошади, пахнет навозом, тучи мух. Песеле впускает паломников группами. Некоторые из них – богобоязненные евреи, окрестные бедняки и какие-то бродяги, торгующие пуговицами и вином в розлив, на стаканы. Но есть и другие, которых приводит сюда любопытство. Они приезжают на телегах и оставляют Собле сыр, курицу или корзинку яиц. Очень хорошо, семье причитается. Вечером после гостей девочкам приходится делать уборку: мусор со двора выкинуть, подмести в пристройке и пройтись граблями по затоптанной земле во дворе. Когда погода дождливая, Собла сама приносит в сарай Енты опилки и посыпает ими пол, чтобы легче потом было вымести грязь.

Сейчас, вечером, Песеле зажгла свечу и кладет на тело умершей носки ручной вязки, детские башмачки, чепчики и вышитые носовые платочки. Бормочет себе под нос. При звуке скрипнувшей двери она нервно вздрагивает. Это Собла, ее мать, Песеле облегченно вздыхает:

– Ох, мама, как ты меня напугала.

Собла стоит изумленная:

– Чем ты тут занимаешься? Что это?

Песеле продолжает вынимать из корзины носки и платочки. Она только плечами пожимает.

– Что-что, – передразнивает она раздраженно. – У ребенка Майорковичей уши болели, так он выздоровел от такого чепчика. Носки – для больных ног и костей. Платочки вообще от всего помогают.

Фрейна стоит у стены и заворачивает носки в чистые льняные тряпочки, перевязывает лентой. Завтра они продадут эти предметы паломникам.

Собла, едва услыхав о проклятии, поняла, что все это плохо кончится. Распространяется ли проклятие и на родных прóклятого? Наверняка. Она панически боится. Уже некоторое время у нее колет в груди. Она уговаривает Израиля больше не вмешиваться в эти религиозные споры. Избавиться от Енты. Иногда стоит у окна, выходящего на кладбище и холмы, спускающиеся к реке, и спрашивает себя, куда бежать.

Наибольший ужас вызывает у нее история Юзефа из Рогатина, которого она знала – он был здесь с Яковом зимой. Этот человек пошел в синагогу и публично признался в своей ошибке; он исповедался в своих грехах, перечислив все. Рассказал о нарушении Шаббата, о несоблюдении постов, о запрещенных половых сношениях и о том, что он молился Шабтаю Цви и Барухии, что совершал каббалистические ритуалы, ел запретную пищу, обо всем, что происходило здесь, когда приезжал Яков. У Соблы кружится голова, ее тошнит от страха. Израиль, ее муж, мог бы рассказать все то же самое. А Юзефа из Рогатина приговорили к тридцати девяти ударам розгами, но это ничто по сравнению с остальной частью наказания. Ему пришлось развестись с женой и объявить своих детей незаконнорожденными. Его исключили из общины, и теперь он не имеет права общаться с евреями. Обречен скитаться по миру до самой смерти.

Собла подбегает к ложу Енты и в ярости сбрасывает носки и чепчики на землю. Песеле смотрит на нее удивленно и сердито.

– Ой, мама, – говорит она, – ты действительно ничего не понимаешь.

Епископ Каменецкий Миколай Дембовский пишет письмо папскому нунцию Серра, а его секретарь добавляет кое-что от себя

Письмо – от епископа, но написал его от начала до конца ксендз Пикульский (и теперь читает епископу), так как епископа больше интересует реконструкция его летнего дворца в Чарнокозинцах и он пожелал сам присматривать за всеми работами.

Нунций хотел бы знать, что там слышно по поводу этого странного дела с еврейскими еретиками. Стало известно, причем от самих евреев и их раввинского суда, что сеть еретических, саббатианских, общин раскинулась широко! Они есть на Буковине, в Венгрии, в Моравии и на Подолье. Все эти общины тайные; исповедующие ересь делают вид, что они правоверные иудеи, а дома предаются дьявольским ритуалам, в том числе греху адамитов. Раввины потрясены и напуганы этим открытием. Они позволили себе обратиться к нунцию.

Поэтому в письме епископа, написанном рукой Пикульского, рассказывается о процессе над пойманными еврейскими еретиками в раввинском суде в Сатанове:

Допросы проходили в зале кагала. Судебные стражники и, с еврейской стороны, стражник миквы некий Нафтали привели обвиняемых с веревками на шеях и связанными руками, чтобы они не могли защитить себя от пинков и плевков собравшихся. Некоторые были так напуганы, что признавались во всем еще прежде, чем им задавали вопросы, и сразу же просили их помиловать, клянясь, что никогда более не сотворят ничего подобного. Так поступил некий Юзеф из Рогатина. Другие упирались и твердили, что предание их суду было ошибкой, потому что они никак не связаны с еретиками.

Картина, которая нарисовалась уже после первого дня допросов, ужасала. Мало того что они оскверняли свои праздники, такие как Шаббат, и ели пищу, которая евреям запрещена, так еще и совершали прелюбодеяния, как мужчины, так и женщины, с ведома и разрешения своих супругов. Источником этой ереси считается семья Шоров и ее глава – Элиша Шор, которого обвинили в близких отношениях со своей невесткой. Похоже, последнее обвинение вызвало большое волнение, и жены обвиняемых дружно покинули супругов, требуя развода.

Раввины отдают себе отчет в том, что должны остановить действия секты и прекратить грязные ритуалы, которые могут выставить в дурном свете богобоязненных иудеев, поэтому решились на очень серьезный шаг: наложили проклятие, то есть херем, на Якова Франка. Секту следует преследовать, а изучение Зоара и каббалы, столь опасных для неподготовленных умов, запретить до достижения сорокалетнего возраста. Проклят будет всякий, кто верит в Шабтая Цви и его пророков, Барухию или Натана из Газы. Проклятым не разрешается занимать какие-либо общественные должности, их жены и дочери считаются отныне наложницами, а дети – незаконнорожденными. Не разрешается принимать их в доме и кормить их лошадей. Каждый еврей должен немедленно сообщать о подобных случаях.

Все это утвердил Ваад четырех стран в Константинове.

Постановление о проклятии вскоре разошлось по стране, и теперь нам сообщают, что шабтайвинники, как их называют в народе, повсеместно подвергаются преследованиям. На них нападают в их собственных домах, избивают, отнимают и уничтожают священные книги.

Говорят, что захваченным в плен мужчинам сбривают половину бороды в знак того, что они не иудеи и не христиане, а стоят где-то между. Итак, это настоящее преследование, и удар, нанесенный по еврейской ереси, вероятно, уже не позволит ей оправиться. Впрочем, ее предводитель уехал в Турцию и, опасаясь за свою жизнь, вряд ли вернется.

– Жалко, – вырывается у епископа. – Может, он бы их в самом деле обратил.

Пикульский еще просматривает завершающие письмо выражения почтительности, затем дает его епископу на подпись. Посыпает чернила песком и уже составляет в голове собственное послание, которое, вероятно, сочтут вольностью, но ксендз Пикульский тоже болеет за Католическую церковь. Поэтому он идет к себе и пишет нунцию еще одно письмо, свое, которое отправит в Варшаву с тем же посыльным. В нем среди прочего говорится:

…Епископ в своей доброте хотел бы видеть в них овечек, прибившихся к матери нашей Католической церкви, но позволю себе смелость предостеречь от столь наивного понимания. Следовало бы тщательно изучить, чтó скрывается за заявлениями этих сектантов, которые уже именуют себя контрталмудистами… Не желая умалять доброты Его Преосвященства, я усматриваю в этом шаге стремление приписать себе личные заслуги по расширению рядов христиан.

Насколько мне известно, этот Франк хоть и толкует о Троице, но имеет в виду вовсе не христианскую Троицу, а ихнюю, где якобы присутствует женщина по имени Шхина. Тут нет ничего общего с христианством, как хотелось бы верить Его Преосвященству. О крещении сам Яков упоминает неопределенно, в зависимости от собственной выгоды. Кроме того, похоже, он одно говорит людям в деревнях – и здесь представляется учителем, странствующим раввином – и другое рассказывает за закрытой дверью в кругу ближайших учеников. У него много сторонников, особенно евреи-контрталмудисты из Надворной, Рогатина и Буска. Однако в какой степени это является глубоким религиозным чувством, а в какой – попыткой просочиться в нашу христианскую общину в целях отнюдь не религиозных, этого пока никто не может уразуметь. Поэтому, побуждаемый большой тревогой, смею призвать руководство нашей Церкви, прежде чем предпринимать какие бы то ни было шаги, тщательно исследовать этот вопрос при помощи скрупулезных изысканий…

Ксендз Пикульский заканчивает и теперь сидит, уставившись в одну точку на стене прямо перед собой. Он бы охотно занялся этим делом и послужил Церкви. Ксендз хорошо знает древнееврейский и, как ему кажется, глубоко проник в иудейскую религию. Она будит в отце Пикульском какое-то беспокойное отвращение. Что-то вроде нездорового интереса. Кто не видел этого вблизи, а большинство не видит, не имеет представления о масштабах здания, какое представляет собой Моисеева вера. Кирпичик на кирпичике, огромные приземистые своды один на другом – кто это придумал, трудно себе вообразить. Ксендз Пикульский полагает, что на самом деле Бог заключил с евреями союз, возлюбил их и привлек к груди, но затем оставил. Отступил и передал власть над миром чистому и опрятному светловолосому Христу в простой одежде, сосредоточенному и серьезному.

Еще ксендзу хотелось бы осмелиться и попросить нунция, чтобы тот, учитывая его, Пикульского, таланты к языкам и огромные познания, определил ему какую-нибудь важную роль в этом деле. Как об этом написать? Он склоняется над исчерканной страницей и пытается сочинить черновик.

Епископ Дембовский пишет епископу Солтыку

Тем временем епископ Дембовский, чье воображение не менее пылко, достает из ящика стола лист бумаги, разглаживает и стирает невидимые пылинки. Он начинает с даты: 20 февраля 1756 года, а потом скользит по бумаге с размахом, крупными буквами, явно наслаждаясь завитушками, какими украшает буквы «Е» и «С».

Они требуют проведения большой публичной дискуссии, хотят взглянуть в глаза своим врагам-раввинам и показать им, что Талмуд – зло. За это готовы принять крещение, все вместе, то есть, по их словам, в количестве нескольких тысяч человек. В случае удачи мы достигли бы величайшего успеха, мировых масштабов: показали, что в Священной Речи Посполитой удалось столь успешно обратить язычников и нет необходимости ехать в Индию, можно тут, на месте, крестить своих собственных дикарей. Во-вторых, помимо добрых намерений, эти шабтайвинники питают подлинную ненависть к своим еврейским собратьям-талмудистам…

На этот раз сразу после ареста в связи с непристойным поведением в какой-то хибаре в Лянцкороне на них донесли другие евреи, с которыми я в хороших отношениях и веду ряд дел. Они обвинили этих еретиков в грехе адамитов, который не подлежал бы суду Консистории, если бы не тот факт, что за этим донесением стоит дело о ереси. Но чья это ересь? Ведь не наша же! Как мы можем заниматься еврейской ересью, если о ней мы не знаем ничего, а о еврействе – мало. Слава Богу, мне есть на кого опереться в подобных вопросах: бернардинец ксендз Пикульский неплохо в этом разбирается.

Дело деликатное, поскольку я вижу ситуацию следующим образом: с раввинами нам лучше жить в мире и их не трогать, так как они не раз демонстрировали свою лояльность. С другой стороны, мы можем воспользоваться этими новыми распрями, чтобы оказывать давление на еврейские общины и раввинов. Они наложили проклятие на антиталмудистов, и большинство из них арестовано королевской властью. Некоторые находятся на свободе, потому что в Лянцкороне отсутствовали. Я послал за ними сей же час, как только узнал об этом. Они прибыли ко мне в Чарнокозинцы, но теперь уже без своего предводителя. Этого их предводителя, Якова, турецкого подданного, пришлось немедленно освободить, и он уже отбыл в Турцию.

На этот раз предводительствовал некий Крыса, человек некрасивый, к тому же по характеру кляузник, хотя хорошо говорит по-польски, отчего кажется смышленее Франка. Запальчивому и вспыльчивому, ему помогали красота и красноречие родного брата, и они потом сообща мне объяснили, что раввины их преследуют, просто житья не стало – на дорогах нападают и грабят. Кроме того, не дают спокойно заниматься делами, поэтому они, выступающие против Талмуда и во многих вопросах склоняющиеся к нашей святейшей вере, тем не менее хотели бы сохранить свою независимость и поселиться автономно, основать свои собственные деревни или взять существующие, такие как Буск или Подгайцы, откуда они родом.

Что же до самого Франка, то эти, которые вместе с Крысой, имеют о нем не лучшее мнение, тем более что, натворив дел, он сбежал и, вероятно, сидит теперь в Хотине или Черновцах и оттуда наблюдает за происходящим. Говорят, он сразу обратился в ислам. Если это правда, то свидетельствует о нем не очень хорошо, ведь еще недавно Франк заявлял о горячих религиозных чувствах к нашей святой Католической церкви. Это свидетельствует скорее о том, что они подобны атеистам и склонны к некой религиозной анархии, переходя туда-сюда, из одной веры в другую.

На мой взгляд, этот старший, Крыса, был бы лучшим лидером для шабтайвинников, если бы не его уродство и горячность. Ибо лидеру необходимы и стать, и приличный рост, и хотя бы толика благообразия; приукрашенное соответствующим образом, оно возбудит и послушание, и приязнь.

Я им сочувствую. Не испытывая к ним особой симпатии – это чужаки, не похожие на нас и отличающиеся скрытым коварством, – я все же хотел бы видеть в них всех детей Божьих в лоне моей Церкви. Я полагаю, что Вы полностью со мной согласитесь и поддержите идею их крещения. Тем временем я выдам охранную грамоту, чтобы талмудисты их более не беспокоили, потому что у нас тут происходят ужасные вещи. Мало того что они наложили еврейское проклятие на этого Якова Франка, так еще и жгут их еретические книги, представление о которых я имею смутное.

Я должен обратить Ваше внимание на нескольких человек, которых обвинили и преследуют раввины-талмудисты. Если им когда-либо потребуется Ваша помощь, прошу Вас, имейте их в виду. Вот они:


Лейзор и Ерухим из Езежан;

Лейб Крыса из Надворной;

Лейбек Шайнович Рабинович и Мошко Давидович из Бжежан;

Гершек Шмулович и Ицек Мотилович из Буска;

Нутка Фалек Мейерович по прозвищу Старый Фатек;

Мошек Лейбек Абрамович и его сын Янкеле из Лянцкороны;

Элиша Шор из Рогатина с многочисленным семейством;

Лейбек Гершек из Сатанова;

Мошек, сын Израиля, с сыном Йосеком из Надворной;

Моисей Аронович из Львова;

Нахман из Буска;

Зелик и Лейбек Шмуловичи.

Епископ так устал, что его голова склоняется на лист бумаги; после фамилии Шмулович она окончательно падает, и светловолосый епископский висок оказывается испачкан чернилами с имени Зелик.

А между тем…

Все, кого назвал епископ, все до единого, а также те, кого он не указал, сидят сейчас в доме некоего Берека в Каменце. Конец февраля, лютый холод сочится в комнату через каждую щель, которых предостаточно.

– Он поступил правильно, уехав отсюда в Турцию, потому что здесь вышел бы большой переполох, – обращается Лейбек Шмулович к Крысе, имея в виду Якова.

Крыса в ответ:

– Мне кажется, ему следует быть здесь, с нами. Может, он бежал, как некоторые говорят.

– Ну и что, пускай себе говорят. Важно, чтобы письма доходили; в конце концов, он всего лишь за рекой, в Хотине. Польша, Турция… Разве это граница? Важно, чтобы он не терял времени там, у турок, а давал нам инструкции, что и как говорить и делать.

– Будто мы сами не знаем, – бормочет Крыса.

Теперь, когда голоса стихают, встает Шломо Шор, который только что пришел; уже сама его фигура вызывает уважение.

– Что ж, епископ к нам благоволит. Он расспросил нас троих – моего брата, Нахмана и меня. Нас всех выпустили из-под стражи и отпустили домой. Конец нашим мытарствам. Зато предстоит диспут между нами и ними. Это все, чего удалось добиться.

Поднимается шум, но Шор заставляет всех замолчать и указывает на Моше из Подгайцев. Тот грузно поднимается в своей шубе и говорит:

– Чтобы все случилось так, как мы хотим, следует решительно настаивать на двух моментах, которые являются правдой: что мы верим в Троицу, которая есть Бог единый в трех лицах, и никаких дискуссий на эту тему – кто в эту Троицу входит и так далее, и что мы раз и навсегда отвергаем Талмуд как источник ошибок и богохульства. Это все. Достаточно.

Они молча расходятся, шаркая ногами по опилкам, которыми посыпан пол.

Как сбываются дурные пророчества мачехи Гитли

Когда в Лянцкороне начались волнения и арестовали всех мужчин, Гитля не сильно пострадала. На ночь обеих «стражниц» забрала к себе Хая, за которой вскоре пришел муж и увел их домой. Хая, чью грудь еще несколько часов назад торжественно целовали, теперь напоминает домохозяйку – застилает им обеим кровати, кормит простоквашей.

– Милое дитя, нечего тебе тут делать, – сказала она Гитле, присев к ней на постель и поглаживая по щеке. – Уходи отсюда, поезжай во Львов и проси прощения у отца. Он тебя примет.

На следующий день она дает им несколько грошей, и обе девушки покидают дом. Не произнеся ни слова, тут же расходятся в разные стороны (там, куда пошла Гитля, на снегу были обнаружены следы крови). Гитля вывернула шубу наизнанку и направилась к дороге. На попутных санях попыталась добраться до Львова, но не ради отца, а полагая, что Господин, скорее всего, там.

В начале февраля Гитля уже находится во Львове, но не смеет показаться отцу на глаза. Однажды она тайком подглядела, как он идет в гмину – жмется к стене, сгорбленный и старый, семенит меленькими шажками и что-то бормочет себе под нос. Гитле его жалко, но она не двигается с места. Идет к сестре покойной матери, которая живет неподалеку от синагоги, но та уже знает, что случилось, и захлопывает дверь у племянницы перед носом. Через закрытую дверь девушка еще долго слышит, как тетка оплакивает судьбу ее отца.

Она стоит на углу улицы, где начинаются еврейские дома. Ветер развевает юбку, на тонких чулках тают снежинки. Скоро она протянет руку за милостыней или начнет продавать себя за кусок хлеба, и все случится так, как предсказывала мачеха: Гитля скатится на самое дно. Поэтому она гордо стоит на морозе – по крайней мере, так ей кажется, что гордо. Но молодой еврей в штраймле, огромной меховой шапке, даже не взглянув на нее, сует Гитле грош, за который девушка покупает себе теплый бублик. Постепенно она смиряется с мыслью о том, что выглядит как блудница – волосы растрепаны, грязная, голодная. И вдруг ее охватывает чувство полной свободы. Гитля входит в первый попавшийся двор, первый попавшийся дом, поднимается на второй этаж и стучит в ближайшую дверь.

Открывает высокий сгорбленный мужчина в ночном колпаке и халате, подбитом темным мехом. На носу у него очки. Он держит перед собой свечу, которая освещает резкие черты лица.

– Чего тебе? – спрашивает мужчина хриплым низким голосом и инстинктивно начинает искать монеты, чтобы подать нищенке.

– Я – правнучка польского короля, – говорит Гитля. – Ищу достойное жилье.

15