Книги Якова — страница 15 из 31

Как в Каменце бывший минарет превращается в колонну с Богоматерью

Летом 1756 года Нахман, Яков и Шломо Шор прибывают в Каменец под видом обычных евреев, приехавших из-за Смотрича продавать чеснок. На плечах Нахман несет коромысло, на нем висят корзины с чесноком. Яков в бедном лапсердаке, но на лапти из лыка не согласился, так что обут в хорошие кожаные ботинки, носы которых виднеются из-под его широких штанов. Одетый наполовину по-турецки, наполовину по-армянски, он выглядит бродягой непонятного происхождения, каких множество у границы – никто на них особо не обращает внимания. На лице Шломо Шора, высокого и худого, написано такое чувство собственного достоинства, что в бродягу его превратить сложно. В длинном темном пальто и крестьянских сапогах он напоминает служителя какого-то неопределенного религиозного культа и вызывает у окружающих невольное уважение.

Сейчас все трое стоят перед каменецким собором Петра и Павла в большой толпе, которая горячо обсуждает установку статуи на высокой колонне. Это событие привлекло всех жителей окрестных деревень и близлежащих и дальних улочек, а также покупателей из лавочек на рыночной площади; даже ксендзы вышли посмотреть, как деревянный кран поднимает золотую фигуру. Только что они оживленно и громко разговаривали, а теперь стихли, глядя на статую, которая вдруг закачалась, угрожая порвать веревки и рухнуть на головы собравшимся. Толпа немного расступается. Рабочие не здешние, люди перешептываются, что из Гданьска и что вся статуя была отлита в Гданьске, щедро позолочена и ее целый месяц везли сюда на подводах. А саму колонну поставили еще турки, и долгие годы ее венчал полумесяц, потому что это была часть минарета, в который они, нечестивцы, превратили собор. Но теперь Пресвятая Дева вернулась и воцарится над городом и головами его жителей.

Наконец статуя занимает свое место. Толпа вздыхает, кто-то запевает гимн. Теперь можно увидеть всю фигуру целиком. Богородица, Дева Мария, Владычица Милосердная, Царица Небесная – здесь юная девушка, бегущая легко, пританцовывая, раскинув руки, словно бы в знак приветствия. Вот-вот обнимет и прижмет к груди. Нахман задирает голову, прикрывает ладонью глаза, белое небо ослепляет его, и ему кажется, будто Дева Мария говорит: «Ну же, потанцуй со мной», или «Давай поиграем», или «Дай мне руку». Яков протягивает руку и указывает на статую – напрасно, все и так собрались, чтобы смотреть на нее. Однако Нахман знает, чтó хочет сказать Яков: это Дева, священная Шхина, божественное присутствие в темном мире. В это мгновение из-за облаков выныривает солнце, совершенно неожиданно, потому что с утра было пасмурно, луч падает на статую, гданьское золото вспыхивает, словно еще одно солнце, и внезапно соборная площадь Каменца освещается; свет свежий, радостный, и Дева, бегущая по небесам, кажется воплощением доброты, как тот, кто спускается к людям, чтобы дать им надежду: все будет хорошо. Народ вздыхает, восхищенный этим лучезарным фейерверком: Пресвятая Богородица. Люди щурятся и преклоняют колени перед очевидным свидетельством чуда. Это знак, знак, твердят все, толпа опускается на колени, и они тоже. Глаза Нахмана полны слез, его растроганность передается остальным. Чудо есть чудо, оно не связано ни с какой конкретной религией.

Потому что им кажется, будто это Шхина нисходит на позолоченную гданьским золотом статую, что она ведет их к дому епископа, словно мать, словно сестра, словно самая нежная любовница, которая бросит все ради того, чтобы хоть на мгновение увидеть возлюбленного, пускай даже одетого в убогий лапсердак. Перед тем как отправиться на тайную аудиенцию к епископу Дембовскому, Яков, который вообще не выносит всякого рода пафосности, как расшалившийся ребенок, выбирается из толпы и вдруг у стены начинает причитать, как старый еврей, сгорбленный, хромой.

– Жид бессовестный, – шипит какая-то корпулентная мещанка. – Никакого уважения к святыне.

В тот же день поздно вечером они представляют епископу манифест с девятью тезисами, которые собираются отстаивать во время диспута. И одновременно просят как-то их защитить от преследований талмудистов. Да еще это проклятие. Оно сердит епископа больше всего. Проклятие. Что это такое – еврейское проклятие?

Он велит им сесть и читает:

«Первое: Мы верим во все, во что Бог в Ветхом Завете велит верить, и во все то, чему Он учит.

Второе: Священное Писание человеческий разум без Божьей благодати постичь не может.

Третье: Талмуд, исполненный неслыханного богохульства против Бога, должен быть и будет отвергнут.

Четвертое: есть один Бог, и Он – Создатель всего сущего.

Пятое: Один и тот же Бог в трех Лицах, неделимый по своей природе.

Шестое: Бог может принять человеческое тело и быть подвержен всем страстям, кроме греха.

Седьмое: город Иерусалим, согласно пророчеству, больше не будет построен.

Восьмое: Мессия, обещанный в Священном Писании, не придет.

Девятое: сам Бог понесет проклятие прародителей и всего народа, а тот, кто истинный Мессия, является Богом Воплощенным».

– Так хорошо? – спрашивает Нахман и, не привлекая внимания, кладет на столик у двери турецкий кошелек, расшитый хрусталем и бирюзой, прекрасной ручной работы, из тонкой козьей кожи. Епископ догадывается, чтó в нем, евреи бы не посмели явиться с чем попало. Там столько дорогих камней, что хватит инкрустировать всю монстранцию. От этой картины у него кружится голова. Надо сосредоточиться. Это непросто, потому что дело, вроде бы нехитрое, вдруг обрело невиданные масштабы: противники этих оборванцев обратились к великому Иавану[118], агенту министра Брюля[119], – на столе лежат письма из Варшавы с подробными отчетами о придворных интригах; этим оружием теперь располагают в королевском дворце. Кто бы мог подумать, что целование обнаженной женщины в какой-то приграничной деревеньке будет иметь такие последствия.

Епископ принимает кошель и тем самым встает на сторону Франка, хотя самонадеянность этого еврея его раздражает. Еврей требует диспута. Требует покровительства. Требует земли – чтобы жить «миром», как он выражается. И еще: этот еврей требует нобилитации. Пускай епископ их защитит – тогда они крестятся. Франк также желает, чтобы самые именитые из них (епископу сложно представить их «знать» – это ведь все какие-то арендаторы, скорняки, лавочники), согласно закону Речи Посполитой, могли добиваться нобилитации. Пусть им дадут право селиться на епископских землях.

Этот второй, рыжий, который переводит Якова, говорит, что еще с испанских времен существует традиция организовывать диспуты, когда возникают какие-либо спорные вопросы, и сейчас как раз настал такой момент. Он переводит слова Франка:

– Созовите раввинов, и мудрых епископов, и господ, и лучших ученых, пусть их будут хоть сотни. И пусть они спорят со мной и с моим народом. Я отвечу на все их вопросы, потому что правда на моей стороне.

Они напоминают купцов, приехавших, чтобы договориться и ударить по рукам. Требуют немало. Но и дают много, думает епископ.

Над чем размышляет епископ Дембовский, пока бреется

Действительно странно, насколько холодно и сыро в епископском дворце в Каменец-Подольском. Даже сейчас, летом, когда рано утром приходит цирюльник, епископу приходится согревать ноги завернутым в холстину горячим камнем.

Он приказывает придвинуть кресло к окну: пока цирюльник наточит ножик, с размаху проводя лезвием по кожаному ремню, пока приготовит мыльную пену и осторожно, чтобы, упаси Боже, как-нибудь не потревожить Его Преосвященство, накроет плечи епископа льняными, украшенными вышивкой полотенцами, у него есть время просмотреть свежие письма из Каменца, Львова и Варшавы.

Накануне епископ встретился с неким Крысой, который якобы также действует от имени Якова Франка, но, похоже, ведет свою игру. Епископ настойчиво призывает этих, как они говорят, талмудистов, раввинов и ученых со всего Подолья присоединиться к диспуту, но раввины отказываются участвовать в споре. Он приказывает им явиться и раз, и другой, чтобы дать объяснения, но те не являются, не скрывая своего пренебрежения к епископскому сану. Когда епископ велит наложить на них денежные штрафы, они посылают в качестве вроде как своего представителя Гершека Шмулевича, очень ловкого еврея, и тот от их имени отыскивает все новые препятствия. Зато содержимое кошеля вполне конкретно, хоть и не столь изысканно: золотые монеты. Епископ старается не показать, что уже принял решение и поддерживает тех, других.

Если бы только их можно было понять, как более-менее сразу понимаешь намерения крестьянина. А тут эти кисточки, шляпы, причудливая речь (поэтому он одобряет попытки Пикульского выучить их язык), подозрительная религия. Почему подозрительная? Потому что слишком близкая. Те же самые книги, Моисей, Авраам, Исаак на камне под отцовским ножом, Ной и его ковчег, все то же самое, но, тем не менее, в каком-то странном окружении. И Ной выглядит иначе, какой-то искаженный, и ковчег не тот, а еврейский, богато украшенный, восточный и пузатый. А Исаак, который всегда был блондинчиком с розовой кожей, теперь оказывается диковатым ребенком, напряженным и не таким уж беззащитным. Все наше словно бы более легкое, думает епископ Дембовский, будто бы пробное, набросок, сделанный изящной рукой, тонкий, выразительный. А их – темное и конкретное, какое-то неуклюже-буквальное. Их Моисей – старый дед с костлявыми ногами; наш – благообразный старец с растрепанной бородой. Епископу Дембовскому кажется, что это свет Христа так озаряет нашу сторону общего с иудеями Ветхого Завета – отсюда различия.

Хуже всего, когда чужое маскируется под свое. Как будто передразнивает. Как будто подшучивает над Священным Писанием. И еще одно: упрямство, ведь они старше, а упорствуют в своей ошибке. Так что трудно не подозревать тут некий умысел. Вот если бы они вели себя так же открыто, как армяне… Эти уж если что-то задумают – можно не сомневаться, что речь непременно пойдет о выгоде, исчисляемой в золоте.

Что они говорят, все эти евреи, которых епископ Дембовский видит в окно, когда собираются небольшими группами по трое-четверо и спорят на своем рваном певучем языке, сопровождая слова телодвижениями и жестами: вытягивают вперед шеи, трясут бородами, а то вдруг отскакивают назад как ошпаренные, если не согласны с аргументами собеседника. Правда ли то, что утверждает Солтык, друг, которому епископ доверяет? Будто, повинуясь каким-то своим темным верованиям, они совершают в этих покосившихся, сырых хибарах обряды, требующие христианской крови. Страшно подумать. Не может быть, вот и папа римский недвусмысленно заявил: слухам таким верить не следует, а убеждение, будто евреи используют христианскую кровь, надо искоренять. Да, но вы только посмотрите на них. Епископ видит в окно площадь перед дворцом, где продавец образков, совсем еще мальчик, показывает девушке, одетой по-русински – вышитая рубаха и пестрая юбка, – образки. Кончиком мизинца девушка осторожно касается изображений святых – у этого еврейского торговца есть и католические, и православные, – а он вытаскивает из-за пазухи дешевый медальон и кладет ей на ладонь; их головы склоняются друг к другу над изображением Девы Марии. Епископ уверен, что девушка купит медальон.

Цирюльник накладывает на щеки епископа мыльную пену и начинает брить. Бритва тихонько поскрипывает, срезая щетину. Внезапно его воображение перескакивает под эти их обтрепанные лапсердаки, и епископа терзает вид их членов. Обрезанных. Эта картина и завораживает его, и поражает, и одновременно будит какую-то непонятную злость. Дембовский сжимает челюсти.

Если бы с торговца святыми образками (это незаконно – опять они не чтут закон!) снять все эти его талесы и одеть в сутану, будет ли он отличаться от священнослужителей – вон тех, что идут по площади? А если бы его самого, епископа Каменецкого, Миколая Дембовского, герба Елита, терпеливо ожидающего места архиепископа Львовского, если бы с него снять богатое облачение, одеть в рваный еврейский лапсердак и поставить с образками перед дворцом в Каменце… Епископ вздрагивает от этой нелепой мысли, хотя на мгновение видит эту картину: он, толстый и розовый, в обличье еврея, продающего образки. Нет. Нет.

Если бы все было так, как о них говорят, если бы они обладали такой силой, то были бы богатыми, а не такими, как вот эти, под окном, – нищими. Так что же – сильны они или слабы? Представляют ли они угрозу для епископского дворца? Правда ли, что они ненавидят гоев и брезгуют ими? И что все тело у них покрыто маленькими темными волосками?

Бог не позволил бы им иметь такую силу, как представляется Солтыку, ведь они сами отвергли спасительный жест Христа и больше не желают быть заодно с истинным Богом: их столкнули с пути спасения и они застряли где-то в пустыне.

Девушка не хочет медальон – она расстегивает пуговицу у самой шеи и достает из-под рубашки свой, показывает мальчику, тот охотно рассматривает. Зато покупает образок – торговец заворачивает его в грязную папиросную бумагу.

«Какие они, эти чужие, если снять с них одежду?» – думает епископ. Что в них меняется, когда они остаются одни, думает он еще, отпуская кланяющегося в пояс цирюльника, и понимает, что уже пора переодеваться к мессе. Дембовский идет в спальню и с удовольствием сбрасывает тяжелую домашнюю сутану. Некоторое время стоит обнаженный и не знает, не совершает ли какой-то ужасный грех, собственно, он уже начинает в нем каяться – грех бесстыдства, а может, человеческого убожества? Епископ чувствует, как легкое дуновение холодного воздуха ласково шевелит волоски на его коренастом теле.

О двух натурах Хаи

При Якове несколько всадников, одетых в богатое турецкое платье, – им выделена отдельная комната. Командует Хаим, брат Ханы. Они говорят друг с другом только по-турецки. Яков Франк теперь именуется Ахмед Френк, у него турецкий паспорт. Он неприкосновенен. Посыльный ежедневно сообщает новости о диспуте в Каменце.

Узнав о том, что на время каменецкого диспута Яков Франк тайно остановился у отца, Хая берет младшего ребенка, укладывает вещи в сундук и отправляется из Лянцкороны в Рогатин. Жарко, скоро начнется жатва; золотые нивы, простирающиеся до самого горизонта, колышутся на солнце плавно, медленно, и кажется, будто вся земля дышит. На Хае светлое платье и голубая вуаль. Она держит на коленях дочку. Сидит на телеге прямо и спокойно, малышка сосет из белой груди. Пара лошадей в яблоках тянет легкую бричку с брезентовым навесом. Видно, что едет богатая еврейка. Крестьянки останавливаются и приставляют ладонь ко лбу козырьком, чтобы лучше разглядеть. Хая, встретившись с ними взглядом, отвечает мгновенной улыбкой. Одна из женщин машинально крестится: то ли это реакция на еврейку, то ли на мать с младенцем, в голубой вуали.

Хая передает дочь служанке и сразу бежит к отцу, который, едва увидев ее, откладывает счета, встает и растроганно покашливает. Хая прижимается к его подбородку и вдыхает знакомый запах – каффы и табака, самый безопасный аромат в мире – так ей кажется. Через мгновение собирается весь дом: и брат Иегуда с женой, миниатюрной, как девочка, – у нее красивые зеленые глаза, и их дети, и прислуга, и Грицко – теперь его зовут Хаим, он живет рядом, и соседи. Становится шумно. Хая расставляет дорожные корзины и вынимает подарки. Лишь выполнив эту приятную обязанность и поев куриного бульона, которым здесь каждый день кормят Якова (на кухне валяются куриные перья), она может заглянуть к гостю.

Хая подходит к Якову и пристально смотрит на его потемневшее от солнца лицо, на котором серьезное выражение мгновенно уступает место такой знакомой иронической улыбке:

– Ты постарела, но по-прежнему красивая.

– А ты похорошел, потому что похудел. Наверное, жена плохо кормит.

Они обнимаются, как брат с сестрой, но рука Якова нежно и словно бы лаская касается худой спины Хаи.

– У меня не было выбора, – говорит Яков и делает шаг назад. Он поправляет рубаху, выпроставшуюся из шаровар.

– Ты правильно сделал, что сбежал. Если удастся сговориться с епископами, вернешься королем. – Хая хватает его за руки.

– В Салониках они хотели меня убить и тут тоже хотят.

– Потому что они тебя боятся. В этом твоя огромная сила.

– Я сюда больше не вернусь. У меня есть дом и виноградник. Буду изучать книги…

Хая разражается смехом, смеется искренне, радостно, всем телом.

– Я так и вижу эту картину… Изучать книги… – повторяет она, задыхаясь от смеха, и достает из сундука свои книги и терафим.

Среди статуэток есть одна особенная; это айелет ахувим, любимая лань – фигурка лани, вырезанная из слоновой кости. Яков берет ее в руку и рассматривает, правда, довольно рассеянно, потом читает названия книг, которые Хая выкладывает на стол.

– Ты думал, это какие-нибудь тхинес[120], женские молитвы, да? – ехидно спрашивает его Хая и поворачивается так, что юбка закручивается, а с пола взлетают белые перья.

Ента, которая всегда где-то рядом, смотрит на Хаю.

Кто такая Хая? И двойственна ли ее природа? Когда утром Хая идет по кухне и несет тарелку с луком, когда вытирает рукой пот над черными бровями, морщит лоб, на котором появляется вертикальная борозда, – это домохозяйка, старшая дочь, взявшая на себя обязанности матери. Когда она шагает, когда стучат ее туфельки и ее слышно по всему дому, Хая – дневная, солнечная. Во время молитв она становится зогерке, подсказчицей, которая помогает женщинам, не знающим грамоты или читающим с трудом, ориентироваться во время службы, какую молитву следует произносить. Она умеет быть властной. Грозным движением бровей подавляет любое непослушание. Даже отец боится ее быстрых шагов, ее окриков, когда она призывает к порядку детей, когда ругается с возчиком, который привез муку с мельницы, а два мешка оказались дырявыми, и ее гнева, приводящего в трепет прислугу, когда Хая начинает швырять тарелки. Как это вышло, что Хае столько всего разрешено?

В Зоаре сказано: все женщины на земле пребывают в тайне Шхины. Только это позволяет понять, как Хая превращается в смуглую женщину с распущенными волосами, небрежно одетую, с отсутствующим взглядом. Ее лицо стареет в мгновение ока, появляются морщины, похожие на трещины, она сводит брови, сжимает губы. Уже стемнело, и дом распался на пятна света, исходящего от ламп и свечей. С лица Хаи исчезают ее черты, у Хаи больше нет гневных глаз, теперь они прикрыты тяжелыми веками, лицо опухает, обвисает, становится уродливым, как у больной старухи. Хая босая, ее шаги делаются грузными, когда она скользит через сени в комнату, где ее уже ждут. Пальцами Хая касается стен, будто она в самом деле Дева, не имеющая глаз. Собравшиеся окуривают комнату шалфеем и турецкими травами, становится душно, и Хая начинает говорить. Кто однажды видел это, тот всегда будет испытывать неловкость, глядя на нее днем, когда Хая рубит капусту.

Почему Шор нарек свою любимую дочь Хаей? И откуда он знал, что этот ребенок, родившийся под утро в душной комнате, где на плите кипела в горшках вода, чтобы согреть дом в холодный январский день, станет его любимой дочерью, самой мудрой? Потому ли, что она была зачата первой, от его лучшего семени, в расцвете сил, когда их с женой тела были гладкими, упругими и чистыми, незапятнанными, а разум исполнен доброй веры, ничем не испорчен? А ведь девочка родилась неживой, бездыханной, и тишина, наступившая после драматического рождения, была мертвой. Он испугался, что младенец погибнет. Испугался смерти, которая, вероятно, уже кружила над их домом. И только через несколько мгновений, когда повитуха применила какие-то свои нашептывания и заклинания, девочка закашлялась и закричала. И первое слово, которое пришло ему в голову при мысли об этом ребенке, было «хайо» – «жить». Хаим – это Жизнь, но не вегетация, не только плотская, а такая, которая позволяет молиться, думать и чувствовать.

– Вай-ицер ха-шем Элохим эт ха-адам афар мин ха-адама, вай-ипах бе-апав нишмат хаим, ва-ехи ха-адам ле-нефеш хая, – провозгласил Элиша, увидев ребенка. – И создал Господь Бог человека из праха земного, и вдунул в лицо его дыхание жизни (нишмат хаим), и стал человек душою живою (нефеш хая).

Так Шор почувствовал себя Богом.

Очертания новых букв

Кожа, в которую переплетена книга, новая и хорошего качества, гладкая и ароматная. Яков с удовольствием касается корешка и понимает, что редко видит новые книги – будто те, которыми следует пользоваться, непременно должны быть старыми. У него тоже есть своя, у каждого человека должна быть такая, с которой он никогда не расстается. Но это манускрипт, зачитанная копия «И пришел я ныне к источнику», которая всегда при нем; она уже завяла, если можно сказать так о стопке сшитых нитками страниц. Первый лист в нескольких местах порван, книга пожелтела от солнца – однажды он оставил ее на подоконнике. Какая рассеянность! За такую неосторожность отец всегда бил его по рукам.

Эта новая книга толстая, переплетчик крепко прижал страницы друг к другу, поэтому, когда открываешь, они трещат, словно кости при резком движении, сопротивляются рукам. Яков открывает наугад и крепко держит эту странную книгу, чтобы она не закрылась перед ним, скользит взглядом по цепочке букв справа налево, но потом вспоминает, что нужно наоборот, слева направо, его глаза с трудом выполняют этот почти цирковой фокус, но уже в следующее мгновение Яков – хоть ничего и не понимает – начинает находить удовольствие в таком обратном движении, словно бы против течения, наперекор миру. Он думает, что, возможно, дело в этом – противоположном направлении движения и нужно этому учиться и тренироваться: жест, начатый левой рукой и завершенный правой; вращение так, чтобы правая рука отступала перед левой, а день начинался с восходом, с солнечным светом, чтобы затем постепенно погрузиться во тьму.

Он разглядывает очертания букв и боится, что не запомнит. Есть одна, напоминающая цаде, и другая, похожая на самех, и еще что-то вроде коф, но не совсем, только приблизительно, неточно, возможно, и смыслы приблизительны и неточны, смещены по отношению к тем, которые он знает, совсем чуть-чуть, но этого достаточно, чтобы мир утратил резкость.

– Это их коллекция гешихте, – говорит Якову Шор в расстегнутой рубашке. – Что-то вроде нашего «Ока Иакова», обо всем понемногу, о животных, местах, всякие сказки, о привидениях. Здешний рогатинский ксендз написал, представляешь?

Теперь Яков рассматривает книгу вроде более внимательно.

– Я найму тебе учителя, – говорит Элиша Шор и набивает ему трубку. – Мы не за тем ехали к тебе в Смирну, чтобы теперь отпустить. Все эти люди там, в Каменце, будут спорить вместо тебя. Ты – главный, хотя сам туда поехать не можешь. Но ты не имеешь права отступить.

Каждый вечер Хая становится перед отцом на колени и натирает ему ноги вонючим снадобьем – луковым соком, смешанным с чем-то еще, и дом наполняется на ночь запахом трав. Но это еще не все: Хая отдает ребенка женщинам, запирается с мужчинами в отцовской комнате – и там они совещаются. Поначалу Якова это удивляет. Он не привык к такому зрелищу. В Турции и Валахии женщины знают свое место, и любой ученый муж старается держаться от них подальше, поскольку врожденная связь женщины с низшим миром материи вносит хаос в мир духа. У них, правоверных, не так. Они, вечные странники, без женщин пропали бы.

– Ах, – говорит Элиша, словно слышит его мысли, – будь она мужчиной, это был бы мой самый разумный сын.

В ту первую ночь по старинному обычаю Хая приходит к Якову в постель. Тело у нее нежное, хоть и немного костлявое, удлиненные бедра и шершавый бугорок лона. Согласно обычаю, они должны обойтись без лишних ласк и слов. Яков, однако, долго гладит ее чуть выпуклый живот, каждый раз обходя пупок, который кажется ему горячим. Хая смело берет в руку его пенис и нежно, словно бы рассеянно, ласкает. Она хочет знать, как принимают турецкую веру, чтó у них вместо крещения, нужно ли как-то готовиться, во сколько им это обошлось, перешла ли жена Якова тоже к Исмаилу и лучше ли там живется женщинам, чем здесь? Действительно ли это решение его защищает? Считает ли Яков, что для польской власти он неприкасаем? И знает ли, что евреям – и ей самой – было бы трудно вот так сменить веру? И что она ему верит, и что все Шоры последуют за ним, если он пожелает повести их? А также: слышал ли он все эти байки, которые о нем рассказывают, и что она сама распространяет их среди женщин? В конце концов Яков, устав от Хаиной болтовни, ложится сверху, с силой входит в нее и тут же в изнеможении падает.

Утром, когда они едят, Яков с улыбкой ее рассматривает. Он видит, что Хая постоянно щурит глаза, от этого вокруг них сеточка тонких морщинок. Элиша собирается отправить ее во Львов, где теперь живет Ашер, который лучше других умеет подбирать стекла для чтения.

Хая носит скромные платья, Яков только раз видел ее в праздничном наряде, в первый день своего обучения здесь, когда в рогатинский бейт-мидраш съехалось множество народа из окрестных местечек, – тогда на серое платье она накинула синий шарф, в уши вдела серьги. Хая серьезная и спокойная.

Потом он неожиданно для себя увидел нежную сцену – когда отец поднял руку и гладил ее по щеке, а она спокойным, медленным жестом опустила голову ему на грудь, в волны его пышной седой бороды. Сам не зная почему, Яков смущенно отвел глаза.

О Крысе и его планах на будущее

У Крысы, как уже было сказано, на лице шрам. Одна щека рассечена сверху вниз прямой линией, что создает ощущение словно бы скрытой симметрии, столь тревожное, что всякий, смотрящий на Крысу впервые, не может оторвать глаз, ищет, но, не разобравшись, отворачивается с какой-то не вполне осознаваемой неприязнью. А ведь это самый умный человек на Подолье, хорошо образованный и дальновидный. С первого взгляда не скажешь. И это Крысе на руку.

Он понял, что не стоит ждать от окружающих симпатии. Нужно точно определять, чего хочешь, и требовать, просить, добиваться, вести переговоры. Если бы не этот шрам на лице, Крыса бы, разумеется, занял место Якова.

Он считает, что им следует сохранить независимость в рамках христианства. Такова его позиция сейчас, перед диспутом, и к этому он стремится, когда ведет полные недоразумений беседы с епископом Дембовским. Потому что Крыса уверен, что знает лучше.

– На пограничье нужно держаться от всех подальше и делать свое дело, – говорит он.

Не вполне иудеи, не вполне христиане, они бы сумели устроиться там, где можно остаться независимым от контроля и жадности ксендзов и раввинов. И еще: он считает, что, преследуемые своими, евреями, они не перестают быть евреями, но в то же время приближаются к христианам. Поэтому они, еврейские раскольники, просят поддержки, защиты и покровительства – это детский жест, рука невинного ребенка, протянутая в знак примирения. Христиане принимают ее с состраданием.

Но самое главное для Крысы – другое, потому что, как написано в трактате Иевамот 63 (хоть он и антиталмудист, не может удержаться и не процитировать Талмуд): «Человек, не имеющий клочка земли, не человек». Поэтому получить у господ кусочек земли, чтобы осесть там и спокойно его возделывать, было бы лучше для всех: не опасаясь преследований со стороны евреев, правоверные трудолюбиво работали бы на своей земле, могли нанимать крестьян. Им даже не пришлось бы креститься. Эта картина витает над столом в задымленной комнате, потому что ветер – он заталкивает воздух обратно в дымоход. Его вой вторит спорщикам.

– На господ – ни за что на свете, – вмешивается кто-то, и Крыса в темноте узнает голос Лейба Гершковича из Сатанова.

– Пани Коссаковская взяла бы нас в свое имение… – начинает Моше из Подгайцев.

Тогда Крыса подается вперед, лицо его искажается гневом:

– Хочешь себе на шею хомут повесить? Хозяин будет делать что захочет, ни с каким законом не считаясь. Два поколения – и мы превратимся в таких же крестьян.

Остальные его поддерживают.

– У епископа мы тоже будем как крестьяне, – говорит Моше.

Тогда отзывается старший сын Шора, Шломо, который до сих пор сидел неподвижно, уставившись на носы своих ботинок.

– Только к королю, только на коронные земли, так говорит Яков, и я считаю так же. Под королем мы в безопасности.

Лицо Крысы вновь искажается от раздражения. Он говорит:

– Вы дураки. Таким, как вы, дай палец – вы всю руку захотите. Торговаться нужно постепенно.

– И выторговать себе неприятности, – ехидно добавляет кто-то.

– Вот увидите. Мы с епископом хорошо понимаем друг друга.

16