О 1757 годе и о том, как устанавливаются некоторые вечные истины летом в Каменец-Подольском, во время каменецких дебатов
В деревне Моливды близ Крайовы, в Валахии, считается, что наступивший год – 1757-й – год Страшного суда. Каждый день называют новые имена ангелов, призывая их в свидетели. Никто не подумал, что, если так пойдет и дальше, это займет тысячу лет, ведь ангелы бесчисленны. Молящиеся верят, что мир спасти уже невозможно, следует лишь подготовиться к приближающемуся концу. Страшный суд наступает, словно роды, если уж начнется – не отменишь и не остановишь. Но этот суд, как верят братья и сестры, которых навсегда покинул Моливда, не такой, какого мы могли бы ожидать, – земной, с ангельскими трубами, огромными весами, на которых будут взвешены человеческие поступки, и мечом архангела. Это суд скромный, он совершается словно бы незаметно, без всякой демонстративности. Словно бы у нас за спиной и в наше отсутствие. Мы осуждены в тот странный 1757 год заочно и – вероятно – без возможности обжалования. Наше человеческое невежество оправданием не является.
Видимо, мир сделался невыносим не только на огромных открытых равнинах Подолья, но и здесь, в Валахии, где теплее и можно выращивать виноградную лозу. Он заслуживает конца. Впрочем, в прошлом году разразилась война. Ента, которая видит все, знает, что она продлится семь лет и сдвинет с места тонкие язычки весов, отмеривающих человеческие жизни. Изменения пока незаметны, но ангелы уже начинают наводить порядок; обеими руками хватаются за ковер мира, встряхивают, летит пыль. Еще мгновение – и они его скатают.
Раввины позорно проигрывают дебаты в Каменце, а все потому, что никто не хочет слушать их сложные объяснения, раз обвинения так просты и очевидны. Героем дебатов становится реб Крыса из Надворной, которому удается высмеять Талмуд. Он встает и поднимает палец.
– Почему именно у быка есть хвост? – спрашивает он.
Зал затихает, заинтригованный дурацким вопросом.
– Что это за священная книга, в которой задаются такие вопросы? – продолжает Крыса, медленно наставляя палец на раввинов. – Талмуд! – восклицает он после паузы.
Все разражаются смехом. Смех возносится к сводам здания суда, не привыкшего к подобным всплескам радости.
– И какой же ответ дает Талмуд? – вопрошает Крыса и снова умолкает, на его изуродованном шрамом лице появляется румянец. – Потому что быку нужно отгонять мух! – торжествующе отвечает он самому себе.
И снова раздается смех.
Требования раввинов – отлучить контрталмудистов от синагоги, обязать их носить другую одежду, отличную от еврейской, запретить называть себя евреями – тоже кажутся смешными. Суд консистории со свойственной ему серьезностью отклоняет эту просьбу, поскольку неправомочен решать, кого следует называть евреем, а кого – нет.
Когда речь заходит о деле, связанном с обвинениями в Лянцкороне, суд уклоняется от того, чтобы поддержать какую-либо из сторон. Ведь расследование уже было проведено и ничего предосудительного в пении и плясках за закрытой дверью не выявило. Каждый имеет право молиться так, как считает нужным. И танцевать с женщиной, даже если она при этом обнажает грудь. Впрочем, следствием не доказано, что там присутствовали обнаженные женщины.
Затем внимание переключается на судебный процесс над еврейскими фальшивомонетчиками. Некий Лейба Гдалович и его подмастерье Хашко Шломович чеканили фальшивые монеты. Подмастерья оправдали, а мастера Гдаловича приговорили к обезглавливанию и четвертованию. Клише для чеканки монет перед самой казнью торжественно разбили и сожгли. Потом, согласно приговору, виновному отрезали голову, тело разрубили на части и прибили к виселице. Голову же насадили на кол.
Это происшествие не помогло раввинам. В последние дни диспута они старались проскользнуть незаметно, жались к стенам домов, потому что неприязнь к ним сделалась повсеместной.
Суду консистории пришлось также высказаться по более мелким делам. Одно из них возмутило каменецких христиан, потому что еврей, торговавший с крестьянами, Хеншия из Лянцкороны, оскорбил Базилия Кнеша, крестьянина, упрекнувшего его, что тот общается с шабтайвинниками, – сказал, будто крест у него с обратной стороны брюха. За это богохульство Хеншия был приговорен к ста ударам плетью, четыре раза по двадцать пять, в разных частях города, чтобы как можно больше людей могли увидеть наказание.
Такую же кару понес и Гершом, который виновен в том, что в Лянцкороне начались волнения, и с которого все пошло.
И еще суд консистории во главе с епископом Дембовским постановил, что шляхта, владеющая землями, на которых находятся контрталмудисты, должна о них позаботиться.
Главный приговор был зачитан и немедленно принят к исполнению.
Суд освободил контрталмудистов от всех клеветнических обвинений, кроме того, обязал раввинов в качестве компенсации за убытки выплатить пять тысяч злотых тем контрталмудистам, которые были избиты и ограблены во время беспорядков, и еще дополнительно отдать сто пятьдесят два польских дуката[121] на ремонт колокольни в Каменце – в рамках наказания. Талмуд же как книга лживая и вредоносная должен быть сожжен по всему Подолью.
После приговора наступила тишина, словно Церковь сама смутилась собственной суровости, и когда переводчик перевел приговор, со скамьи раввинов послышались крики и стенания. Их призвали к порядку, теперь они вызывали лишь неловкость, но не сочувствие. Сами виноваты. Раввины покидали зал молча, лишь возмущенно бормоча что-то себе под нос.
Моливда, по-прежнему пребывающий в восторге от встречи с родиной, тоже чувствует: все изменилось. Иногда его забавляет, что он может что-то предсказать, тогда Моливда смотрит вверх; на равнинах неба словно бы больше, оно действует как зеркало-линза: собирает все изображения воедино и отражает землю, точно на фреске, где все происходит одновременно и видны колеи будущих событий. Тому, кто умеет смотреть, достаточно только поднять голову, взглянуть на небо – и он все разглядит.
Когда Яков и Нахман приехали за Моливдой, чтобы всем вместе вернуться в Польшу, тот даже не удивился. Из вежливости сделал вид, что колеблется. На самом деле Яков, лихо, на турецкий манер, соскочивший с лошади, внезапно пробудил в Моливде поистине мальчишескую радость от предстоящей авантюры.
О сожжении Талмуда
Книги начинают гореть вечером того же дня, то есть 14 октября. Исполнителям судебных решений не приходится слишком утруждать себя. Только первый костер, в Каменце, был предварен официальной процедурой: городской палач зачитал приказ, подписанный епископом Дембовским. Потом все происходит само собой.
Чаще всего это выглядит так: толпа врывается в еврейский дом и сразу натыкается на какую-нибудь книгу. Все эти «талмуты», нечестивые писания, начертанные хитроумным алфавитом, справа налево, тут же вытаскивают на улицу, а затем, пиная ногами, собирают в кучу и поджигают. Шабтайвинники, еврейские вероотступники, весьма рьяно помогают чиновникам, благодаря чему те могут сходить поужинать. Потом к шабтайвинникам присоединяются гои и молодняк, всегда ищущий повод устроить потасовку. Книги горят по всему Львову, на каждой большой площади пылает костер, неважно – Талмуд, не Талмуд. Эти костры тлеют еще весь следующий день, а к вечеру снова загораются живым пламенем новых книг, теперь уже в каждой видят зло. Дело доходит до того, что даже львовские христиане на всякий случай прячут свои книги и баррикадируют типографии. За несколько дней это сожжение всех так раззадорило, что каменецкие евреи, уже почти обосновавшиеся в городе, хоть по-прежнему нелегально, снова потянулись со всем своим скарбом в Карвасары, опасаясь за собственную жизнь. Потому что эта картина – горящие книги, их трепещущие в пламени страницы – привлекает людей и побуждает собираться в круг: так на ярмарке фокусник заговаривает кур и заставляет их выполнять свои команды. Люди смотрят на огонь, им нравится этот спектакль уничтожения, в них нарастает смутный гнев, но, хотя они не знают, на кого его можно обратить, негодование автоматически настраивает их против владельцев уничтожаемых книг. Теперь достаточно одного возгласа – и возбужденная толпа бросится к ближайшему еврейскому дому, на который укажут стражи антиталмудистов, призванные защищать их дома от разграбления.
Тот, кто раньше был жалок, грешен и проклят, теперь становится законодателем и исполнителем. И наоборот: того, кто когда-то судил и наставлял, теперь самого судят и наставляют. Дом раввина – больше не дом раввина, он – словно корчма, в которую можно войти, открыв дверь ногой. Внутри никто не обращает внимания на протесты и крики; поскольку известно, где хранятся книги, люди идут прямо туда – обычно это шкаф, – вытаскивают тома один за другим и, хватая за переплеты, потрошат, точно цыплят к обеду.
Какая-нибудь женщина, обычно самая старшая в доме, отчаянно бросается защищать ту или иную книгу, словно чудаковатого внука-инвалида, скорчившегося до этой бумажной формы, но остальные домочадцы опасаются сопротивляться насилию; видимо, уже знают, что капризные силы мира перешли теперь на другую сторону, как долго это продлится, неизвестно. Бывает, женщины кидаются на палачей, среди которых иной раз обнаруживают кого-нибудь из своих молодых родственников, соблазнившихся идеями саббатианства, они хватают такого за руку, пытаются заглянуть в глаза: «Ицек, что ты делаешь? Мы с твоей мамой вместе играли в детстве!» Старшие лишь роняют из своего угла: «Рука у него отсохнет за святотатство».
В Буске сжигают всего несколько Талмудов, потому что талмудистов здесь осталось немного. Большинство – последователи Шабтая. Горит небольшой костер за синагогой, горит плохо, дымит, потому что книги упали в лужу и теперь не хотят загораться. Здесь нет ожесточенности. Те, кто жжет, ведут себя так, словно исполняют приговор; вокруг костра кружит бутылка водки. К аутодафе пытается присоединиться гойская молодежь: жечь, бросать в огонь – это всегда их привлекает, пускай даже непонятно, из-за чего сыр-бор. Но им уже дали понять, что это дела внутренние, еврейские, поэтому они стоят и глазеют на пламя, сунув руки в карманы домотканых штанов.
Хуже всего ситуация в Каменце, Рогатине и Львове. Там уже льется кровь. Во Львове разъяренная толпа сожгла всю еврейскую библиотеку при молитвенном доме. Побили окна, сломали скамьи.
На следующий день беспорядки нарастают: после обеда возбужденная толпа, уже не еврейская, а смешанная, пестрая, многоцветная, не отличает Талмуд от других книг – главное, чтобы там были эти странные буквы, враждебные априори, потому что непонятные. И эта толпа – завтра ведь в Рогатине рыночный день, – которой наконец дали добро на расправу над книгами, предается радостному и шумному безумию и отправляется на охоту. Люди останавливаются на пороге и требуют, чтобы им выдали книги – словно заложников, а если возникает подозрение, что хозяин темнит, пускают в ход кулаки. Пролитая кровь, переломанные кости, выбитые зубы…
Между тем раввины, возмущенные поражением в споре, предписали молиться и соблюдать строгий пост, так, что матери даже не дают грудь младенцам. У Рапапорта во Львове есть место, откуда рассылают почту, работа продолжается до самого утра, при свечах. Сам раввин лежит; он был избит возле синагоги, дышит с трудом, опасаются, что сломаны ребра. Пинкас, переписывающий письма, плачет. Похоже, наступает конец света и начинается очередная катастрофа, но эта будет самой болезненной: боль причиняют свои своим. Как же это возможно, какому мучительному испытанию подвергает нас Бог, что уже не казак, не дикий татарин посягают на нашу жизнь, а свой, сосед, с отцом которого мы ходили в одну иешиву. Они говорят на нашем языке, живут в наших деревнях и посещают наши синагоги, хоть мы и против. Когда свои поднимаются против своих, это означает, что грех Израиля велик и Бог очень разгневан.
Через несколько дней, когда рабби Рапапорт немного приходит в себя, встречаются представители общин и объявляют очередной сбор средств. Их нужно отвезти в Варшаву, Баруху Иавану, которому доверяет сам министр Брюль, но, судя по тому, что ответа долго нет, сейчас, когда идет война, видимо, неподходящее время, чтобы приставать к королю с вопросами по поводу сжигания книг.
О том, как ксендз Пикульский объясняет высокородным принципы гематрии
Ежи Марцин Любомирский[122] – комендант гарнизона в Каменец-Подольском, городке довольно скучном, далеком от мира, это его первая командная должность. Ему двадцать лет, он высок, красив, и даже если отвлечься от симпатичной физиономии, у Любомирского есть еще одно преимущество: он наследник огромного состояния. Это делает его более заметным: все мгновенно обращают на него внимание, а уж как обратят – глаз не сводят. Каменец также относится к его обширным владениям. С тех пор как здесь начали происходить такие необычные события, с тех пор как прежде пустые улочки заполонила эта толпа, князь пребывает в возбуждении и наконец испытывает удовлетворение. Ему все время требуются новые впечатления – так же как еда и питье. На прощальный обед по случаю повышения Миколая Дембовского в сане – он теперь архиепископ Львовский – Любомирский привозит с полдюжины ящиков лучшего рейнвейна.
Когда первый из них пустеет, разговор заходит о недавних событиях, и внимание пана Любомирского обращается к неприметному ксендзу Пикульскому, правой руке архиепископа. Ксендз получил задание просвещать высокородных в области еврейских проблем, по самой своей природе мудреных и туманных. Всем ведь хочется разобраться в этом внезапно вспыхнувшем еврейском скандале.
– Еврей приносит пользу, – громко говорит епископ Каетан Солтык, с трудом проглотив большой кусок кровяной колбасы.
В последнее время он поправился. Все в нем кажется преувеличенным. Цвет епископского одеяния чересчур ярок, манжеты чересчур накрахмалены, цепь на груди чересчур блестит. Довольный тем, что ему удалось привлечь к себе внимание, он продолжает:
– Еврей денежки сбережет и свои одолжит, если понадобится. Смекалист и своекорыстен, так что и хозяйскую выгоду блюсти будет. Если я хочу что-нибудь купить или продать – зову еврея. У него всегда есть связи со всеми торговцами в стране. Он понимает, что такое вести дела. Ему выгодно, чтобы я был его клиентом, а для меня это означает, что он всегда сделает так, чтобы я чувствовал себя в безопасности, не обманет, обслужит наилучшим образом. Тут, в окрестностях, нет ни одного серьезного хозяина и землевладельца, который не имел бы дела с евреями. Разве я не прав, милостивый пан каштелян?
Каштелянша Коссаковская отвечает за мужа:
– Всем известно, что вы, ваше преосвященство, не созданы для того, чтобы заниматься сельским хозяйством или делами. Для этого существуют управляющие. Опасность в том, что если они нечестны, то могут облапошить. Просто руки опускаются.
Тема воровства всех настолько волнует – да еще под хорошее вино, – что общая дискуссия распадается на множество диалогов, теперь все переговариваются через стол; мальчики-слуги наполняют бокалы и по тайному знаку епископа Дембовского незаметно подменяют ящик с вином: теперь гостям наливают то, что попроще, хотя, кажется, никто этого не замечает.
– Что это за каббала такая, о которой все толкуют? Даже мой супруг этим заинтересовался, – заговаривает с ксендзом Пикульским Катажина Коссаковская.
– Они верят, что мир создан из слов, – отвечает тот, громко сглатывая, и кладет обратно на тарелку большой кусок говядины, который уже собирался отправить в рот.
– Ну да, все в это верят: «В начале было Слово». Мы тоже. Так в чем же ересь?
– Да, милостивая госпожа, но мы на этой фразе останавливаемся, а они применяют ее к каждой мелочи.
Отвечает ксендз явно неохотно. Неизвестно почему; он сам удивляется. Может, потому что, по его мнению, не стоит рассказывать женщинам о слишком сложных вещах, которых они, вероятно, все равно не поймут, как бы прилежно ни учились? Или, может, потому что такого рода вопросы обычно заставляют все максимально упрощать. Епископ епископом, но и ему следует объяснять медленно и осторожно, потому что соображает Его Преосвященство не слишком быстро. Он, конечно, святой, и не мне его судить, мысленно корит себя Пикульский, но разговаривать с ним бывает трудно.
Поэтому ксендз просит бумагу и перо, чтобы все объяснить наглядно. Кладет между тарелками – так предлагает епископ, который отодвигает блюдо с гусиной грудкой и сам немного отстраняется, освобождая место Пикульскому и заговорщицки поглядывая на Коссаковскую, потому что чувствует: этот маленький неприметный священнишка обладает тайной силой, которую сейчас продемонстрирует, хотя, конечно, зачерпнет чайную ложечку, словно не желая признаться, что располагает целым чаном.
– Каждая буква имеет числовой эквивалент. У алеф – 1, у бет – 2, у гимель – 3 и так далее. Это означает, что каждое слово, сложенное из букв, образует число. – Пикульский смотрит на собеседников с немым вопросом: понимают ли они. – Слова, чьи числа совпадают, соединены глубоким смыслом, хотя на первый взгляд кажется, что между ними нет никакой связи. При помощи слов можно считать, выстраивать комбинации, и тогда происходят очень интересные вещи.
Ксендз Пикульский не знает, следует ли на этом остановиться, достаточно ли этого – но нет, не может удержаться:
– Возьмем такой пример, – говорит он. – Отец на древнееврейском – «ав». Пишется это так: алеф, бет, справа налево. Мать – «эм», то есть алеф-мем. Но слово «мать» – «эм» можно также прочитать как «им». «Ав», отец, имеет числовое значение 3, потому что алеф – это 1, а бет – 2. «Мать» имеет числовое значение 41, потому что алеф – это 1, а мем – это 40. И теперь: если мы сложим эти два слова, «мать» и «отец», у нас получится 44, а это число слова «елед», то есть «ребенок»!
Коссаковская, склонившись к ксендзу, отскакивает от стола, хлопая в ладоши.
– Как мудро! – восклицает она.
– Йод-ламед-далет, – пишет ксендз Пикульский на листочке, который дал ему епископ, и торжествующе смотрит на него.
Епископ Солтык не очень понимает, числа уже путаются у него в голове. Он сопит. Надо бы похудеть. А епископ Дембовский приподнимает брови в знак того, что в будущем это могло бы его заинтересовать.
– Согласно каббале, отношения между мужчиной и женщиной – это встреча алфавитов, так сказать, азбук, материнской и отцовской, и именно они, переплетаясь, приводят к зачатию ребенка.
Епископ Дембовский выразительно покашливает и возвращается к еде.
– Каббала каббалой, – отзывается каштелянша, ее щеки уже порозовели от вина. – У нас тут происходит вещь, невероятная для всего мира. Тысячи евреев хотят обратиться в католическую веру. Тянутся к нам, словно цыплята к наседке, бедные, измученные своим еврейством…
– Вы ошибаетесь, милостивая госпожа, – перебивает ее ксендз Пикульский, смущенно откашливаясь. Коссаковская смотрит на него, удивленная этим вторжением в ее образ мыслей. – Они в этом заинтересованы. Они давно сочли нашу страну новой Землей обетованной…
– С ними нужно быть очень осторожными, – добавляет епископ Солтык.
– Сейчас они выносят приговор Талмуду, но приговор следует вынести всем их книгам. Каббала – род опасного суеверия, которое надо запретить. Она учит такому способу поклонения Богу, который является чистой ересью. Она якобы также учит познавать будущее и ведет к занятиям магией. Конечно, каббала исходит не от Бога, а от Сатаны.
– Вы преувеличиваете, – теперь его перебивает Коссаковская. – И даже если дьявол приложил к этому руку, в лоне Католической церкви они обретут новую жизнь. Мы собрались здесь, чтобы помочь этим заблудшим людям, раз они сами заявили о своих благих намерениях.
Пан Ежи Марцин Любомирский жует кровяную колбасу; это лучшее из всего, что подали на ужин. Мясо жесткое, а рис разварился. Капуста странным образом отдает затхлостью. Собеседники кажутся ему старыми и скучными. В евреях он совершенно не разбирается, видал только издали. Правда, вот недавно близко познакомился с девушкой-еврейкой, одной из тех, что крутятся вокруг гарнизона, а там имеются девки всех национальностей, на любой вкус, как всегда при казарме.
О свежеиспеченном архиепископе Дембовском, собирающемся в путь
В ожидании сундуков, в которые предстоит паковать вещи и которые могут прибыть в любой момент, епископ, готовый к скорому отъезду во Львов, где он займет пост архиепископа, рассматривает заказанные комплекты белья, которые он велел женщинам украсить монограммой: МД, Миколай Дембовский.
Монограмма вышита шелковыми нитями фиолетового цвета. Из-за границы прислали заказанные ранее шелковые чулки – епископ Дембовский уже совсем отвык от льняных. Чулки и белые, и фиолетовые, цвета монограммы, на них еще простеган изящный узор. Есть и кое-что новое – теплые панталоны из тонкой шерсти, которые немного покусывают бедра, но дарят вожделенное тепло.
Вроде бы епископ собой доволен. Кто знает, быть может, его завуалированные старания добиться архиепископского сана оказались оценены по достоинству в свете недавних событий: ведь столько людей, бедных, проклятых своими, унижаемых, уже прильнуло к сердцу милосердного Иисуса Христа. Епископ не оставит своим вниманием сей вопрос, пока вся эта масса евреев не примет крещение. Это было бы великое чудо для всей Европы, возможно, начало новой эпохи. Дембовский вглядывается в книги, уже собранные для переезда, его взгляд привлекает том в новеньком кожаном переплете. Он знает, чтó это такое. Улыбнувшись, берет в руки, небрежно листает и натыкается на стишок:
Что в Польше плохо?
Власть плоха, худы дороги, добрых нет мостов.
Нет числа паршивым людям, мало лишь кнутов[123].
Тронутый наивностью этой поэзии, епископ улыбается себе под нос. Кабы мудрость ксендза-декана Хмелёвского равнялась его рвению! Поразмыслив, Дембовский кладет эту книгу в красивом кожаном переплете на стопку других.
В ночь накануне отъезда, к которому уже все готово, епископ Дембовский в своем дворце в Чарнокозинцах ложится спать поздно, рука у него уже онемела от количества написанных писем (он приводит в порядок еврейские дела, одно письмо – королю, с просьбой поддержать благородное начинание). Он просыпается посреди ночи в поту, странно окоченевший, голова словно бы одеревенела и ноет. Ему приснилось что-то ужасное, но он не может вспомнить, что именно. Какой-то топот, насилие, острые края, звуки, будто что-то рвут на части, треск, гортанная тарабарщина, из которой он ничего не сумел разобрать. Епископ лежит в темноте, все еще содрогаясь от страха, хочет протянуть руку, чтобы позвать слугу, но чувствует, что не может пошевелиться и что рука, весь день писавшая письма, не слушается. Этого не может быть, думает он с ужасом. Мне это снится. Его охватывает панический животный страх.
Сразу после этого епископ чувствует характерный запах и понимает, что обмочился. Хочет пошевелиться – и не может; именно это ему и снилось: что он не может пошевелиться. Он пытается позвать прислугу, но грудь его не слушается, в ней не хватает силы, чтобы сделать вдох и издать хоть слабое хныканье. Дембовский неподвижно лежит до самого утра, на спине, дышит часто, как кролик, и начинает молиться, но от страха сбивается, он сам не понимает, чтó говорит. Такое ощущение, будто на грудь уселась какая-то невидимая фигура, призрак, и если епископ ее не столкнет, она его задушит. Он пытается успокоиться и снова обустроиться в своем теле, почувствовать руку, ногу, ощутить живот, сжать ягодицы, подвигать пальцем. Однако тут же отступает: там ничего нет. Осталась голова, но она словно бы подвешена в полной пустоте. Дембовскому все время кажется, что он падает, приходится цепляться взглядом за настенный светильник, висящий высоко в его епископской спальне в Чарнокозинцах, над упакованными сундуками. Так он и лежит, в смертельном ужасе, и конца этому нет.
Утром его находит слуга, поднимается переполох. Медики пускают епископу кровь, она течет, черная и густая; на их лицах появляется глубокая озабоченность.
Но после кровопускания состояние епископа немного улучшается. Он начинает шевелить пальцами и головой. Над ним склоняются чьи-то лица, что-то говорят, спрашивают, смотрят печально и сострадательно. Но они лишь смущают епископа; в них слишком много элементов: глаза, губы, нос, морщины, уши, родинки, бородавки – чересчур много всего, невыносимо, кружится голова и тошнит, поэтому Дембовский переводит взгляд на настенный светильник. Он вроде бы знает, что его касаются чьи-то руки, но единственное, что чувствует, – полное отчуждение тела. Над ним стоят какие-то люди, но он не понимает, чтó они говорят, иногда улавливает отдельные слова, но они не складываются в предложения, не образуют никакого смысла. В конце концов все уходят, оставив только одну свечу, наступает полумрак. Епископу очень хочется, чтобы кто-нибудь взял его за руку – он бы все отдал за прикосновение теплой, шершавой ладони…
Ris 297. czarnokozince
Как только свет меркнет – прислуга уснула, он начинает метаться и кричать – точнее, думает, что кричит, на самом деле не может издать ни звука – так ему страшно в темноте.
На следующий день появляется брат – о да, Дембовский узнает его и хотя не смотрит ему в лицо, но слышит знакомый голос. Просто знает, что это брат, и это приносит ему облегчение, епископ засыпает, но там, во сне, все так же, как здесь, он лежит в том же самом месте и так же боится темноты. Затем брат исчезает. Вечером этого дня в уме епископа появляются картины. Он находится в Каменце возле своего дворца, возле собора, но не стоит на земле, а висит в воздухе, на уровне края крыши. Замечает, что под крышей поселились голуби, но гнездо заброшено и в нем валяются старые скорлупки. Потом видит вознесенную на высокую колонну светлую, лучезарную фигуру Девы Марии, которую он недавно освятил, – тогда страх на мгновение уходит, но тут же возвращается, как только взгляд епископа обращается к реке и очертаниям крепости. Он чувствует на себе взоры множества глаз, равнодушно смотрящих из пустоты. Как будто там ждут миллионы людей.
Еще он видит горящие книги, распухшие и лопающиеся от пламени. Но прежде, чем огонь лизнет белизну страниц, буквы, напоминающие муравьев или других маленьких подвижных насекомых, цепочками убегают со страниц и исчезают в темноте. Дембовский видит их очень отчетливо и, в сущности, не особенно удивляется тому, что буквы живые: одни перебирают крошечными ножками, а другим, которые их лишены, приходится прыгать или ползти. Епископ понятия не имеет, как они называются, но это бегство букв его трогает, он склоняется к ним едва ли не с нежностью и спустя некоторое время видит, что ни одной не осталось – горят чистые белые страницы.
Затем епископ Дембовский теряет сознание. Кровопускание не помогает.
Вечером он умирает.
Врачи и секретари, дежурившие у постели епископа, а также его ближайший соратник ксендз Пикульский настолько потрясены этой смертью, что выглядят ошеломленными. Как же так? Ведь он был здоров. Ну, не совсем здоров – имелись проблемы с кровью, она циркулировала слишком медленно, стала слишком густой, поэтому он и умер. Но Его Преосвященство ни на что не жаловался. Может, просто не говорил. Разве что мерз. Но это не причина умирать. Поэтому во дворце решают пока не сообщать о случившемся. Сидят, не зная, как поступить. В тот же день прибывает остальная часть заказанного белья и приносят сундуки для упаковки рукописей. Все это происходит 17 ноября 1757 года.
О жизни покойной Енты зимой 1757 года, то есть года, когда жгли Талмуд, а затем книги недавних поджигателей
Такое событие, как смерть архиепископа, уникально и больше никогда не повторится. Каждая ситуация и все, из чего она складывается, происходит лишь однажды. Отдельные элементы соединяются для одного-единственного представления, подобно тому как актеры, специально приглашенные на спектакль, играют свои роли, пускай всего один жест, проход по сцене или короткий, поспешный диалог, который, будучи вырван из контекста, кажется совершенно абсурдным.
И все же из этого образуется последовательность событий, которой мы, за неимением другого, вынуждены доверять. Впрочем, если приглядеться внимательнее, так, как это сейчас видит Ента, можно увидеть все зубчатые колеса, шестеренки, болтики и модули, а также мелкие механизмы, которые соединяют изолированные, единичные и неповторимые происшествия. Собственно, они и служат для мира клеем, переносят то или иное слово в примыкающие события, повторяют какой-то жест или гримасу, ритмично, многократно, в различных контекстах, раз за разом сталкивают друг с другом одни и те же предметы или одних и тех же людей, создают фантомные последовательности связок тех вещей, что по природе своей друг другу чужды.
Это отлично видно с того места, где сейчас находится Ента; видно, как все беспрестанно мерцает и меняется, как красиво пульсирует. Ничто невозможно уловить целиком, потому что оно мимолетно, тут же распадается на отдельные элементы и сразу образует совершенно новый, столь же непрочный узор, хотя предыдущий на миг предстал логичным, совершенным или поразительным. Когда пытаешься проследить за человеческой фигуркой, она меняется, так что трудно даже на мгновение быть уверенным, что это один и тот же человек. Вот, к примеру: минуту назад это была замурзанная малышка, хрупкая, как облатка, а теперь… теперь из дома выходит высокая статная женщина и решительными движениями выплескивает из таза грязную воду. Вода нарушает снежную белизну и оставляет на ней желтоватые пятна.
Только Ента неизменна, только Ента повторяется и постоянно возвращается в одно и то же место. Ей можно доверять.
Перед Ханукой и Рождеством распространяется известие о смерти архиепископа Дембовского, и эта новость одних огорчает, а других радует. Новость неожиданная, как будто кто-то терпеливо режет ножом тканый коврик. Столько усилий зря! И тут же распространяется другое известие, которое достигает Королёвки вместе с метелью: как только умер защитник правоверных, раввины вновь подняли головы – и начались преследования их противников. Те, чьи Талмуды недавно горели, теперь жгут книги недавних поджигателей. А Яков Франк оказывается в самой главной тюрьме, за толстыми стенами. В Королёвке все мрачно переглядываются. Уже вечером первого дня после получения этой вести они собираются в сарае у Израиля и с трудом удерживаются от того, чтобы не начать шептаться. Вскоре голоса становятся громче.
– Это борьба великих сил…
– Та же история, что и с Шабтаем. Его тоже посадили в тюрьму…
– Все правильно. Тюремное заключение – часть плана…
– Так должно было случиться, теперь-то все и начнется…
– Это последние дни…
– Все кончено.
Снег засыпал дороги и прикрыл все вокруг, даже кладбище и мацевы исчезли в непроглядной белизне. Куда ни глянь – лишь снег да снег. И происходит чудо: по этому снежному морю до деревни удается добраться торговцу из Каменца; у него уже недостает сил даже распрячь лошадей, мужчина только щурит ослепленные белизной глаза с заиндевевшими ресницами. Говорит:
– Нет, Яков ни в какой не в тюрьме, потому что ему удалось бежать из Рогатина прямо в Черновцы, а это ведь уже Турция. Он с женой и детьми в Джурджу и даже, говорят, снова занимается делами.
Кто-то отзывается упавшим голосом:
– Он покинул нас.
Похоже, так оно и есть. Яков покинул Польшу, край снежный и, несмотря на эту снежную белизну, темный, мрачный. Нет ему здесь места.
Сначала они реагируют на эту новость недоверчиво, но тут же возникает злость – нет, не на сбежавшего Якова, скорее на самих себя, ведь ясно было, что так случится. Хуже всего сознание, что уже ничего не изменить. Лошадь стоит перед домом Израиля, от конского навоза идет пар, помет пачкает чистый, как простыня, снег: печальное свидетельство бренности всего земного; еще мгновение – и он превратится в замерзший сгусток материи.
– Бог освободил нас от него и от искушения, которое воплощает собой этот человек, – говорит Собла, входя в дом, и тут же принимается плакать.
Она плачет весь вечер. В сущности, неизвестно, почему она плачет, ведь Яков ей не нравился и его шумная свита, эти напыщенные девы и изворотливый Нахман – тоже. Она не верила ни одному их слову. Боялась их учений.
Израиль одергивает жену. И когда они лежат под пуховым одеялом, вдыхая влажный запах перьев нескольких поколений гусей, неловко пытается обнять.
– Я чувствую себя так, будто это я в тюрьме… вся жизнь – тюрьма, – всхлипывает Собла.
Она судорожно вздыхает, но больше не может выдавить из себя ни слова. А Израиль молчит.
Затем подтверждается весть еще более удивительная – будто Яков обратился в мусульманскую веру там, в этой Турции; теперь Израиль аж приседает от изумления. Однако мать напоминает ему, что то же самое случилось с Первым, с Шабтаем. Разве он не надел чалму? Разве не была это часть плана спасения? Теперь они спорят все вечера напролет. Одни считают этот поступок трусливым и позорным. Другие – какой-то хитроумной уловкой. Никто не верит, что Яков действительно стал последователем Аллаха.
Даже самое странное и чудовищное, если это часть плана, внезапно видится обычным и естественным. Это понимает Израиль, который сейчас торгует деревом с христианами. Он скупает у помещика тесаные стволы, прямо в лесу, и продает. За пожертвования для Енты он уже купил большую телегу и двух крепких лошадей, это серьезные вложения. Иногда в ожидании погрузки он присаживается рядом с лесорубами, и они вместе курят трубку. Особенно охотно Израиль беседует с хозяйским управляющим, который, в отличие от лесорубов, имеет некоторые представления о таинствах веры. Как раз после разговора с этим управляющим Израиль осознает, что смерть Иисуса, христианского Мессии, также была частью Божьего плана. Иисус должен был быть распят, иначе дело спасения вообще не началось бы. Это странно, но какая-то головоломная логика тут есть. Израиль долго размышляет – его удивило это сходство с Шабтаем Цви, которому пришлось позволить посадить себя в тюрьму, надеть чалму и быть изгнанным. Мессия должен пасть как можно ниже, иначе он не Мессия. Израиль возвращается с тяжелой телегой и легким сердцем.
Нашествие паломников на дом Соблы и Израиля полностью прекращается. И из-за морозов, и из-за всего происходящего. Люди стали бояться публичных чудес; лучше пускай они происходят где-нибудь в укромном месте. Но Песеле и Фрейна приходят к Енте не реже, чем раньше, хотя Песеле готовится к свадьбе. Только что состоялась помолвка: мальчику, как и ей, тринадцать лет. Она видела его дважды, и он показался ей симпатичным, хоть и ребячливым. Сейчас они с сестрой вышивают скатерти, потому что через несколько лет Фрейна, вероятно, тоже выйдет замуж. Пока было тепло, Песеле иногда приходила с шитьем к бабушке – так она называет Енту – и, усевшись рядышком, работала. Рассказывала ей разные истории, делилась планами. Что, например, хотела бы жить в большом городе и быть богатой дамой. Иметь свой экипаж, и платья с кружевами, и маленькую шелковую сумочку, в которой лежал бы надушенный носовой платочек: что еще можно носить в такой сумочке? Сейчас слишком холодно. Пальцы так мерзнут, что иголку не удержишь. Капли росы на теле Енты быстро превращаются в красивые снежные кристаллы. Это обнаружила Песеле. Она брала их на палец и подносила к окну, к солнцу, тогда они таяли. Мгновение наблюдала чудо. Целые дворцы из кристаллов белее снега, полные стекла, канделябров, узорных бокалов.
– Где ты это видишь? В снежинке? – удивляется Фрейна. Но однажды сама осторожно берет на кончик пальца такую снежинку и смотрит на нее против солнца. Она чудесная, на удивление крупная, словно монетка, маленький грошик. Кристаллическая красота моментально исчезает, потому что это красота не от мира сего и человеческое тепло ее убивает. Этот миг позволяет заглянуть в высший мир и убедиться в его существовании.
Как это возможно, что мороз на Енту не действует? Израиль несколько раз проверял, особенно по утрам, когда во дворе деревья трещат от холода. Но Ента разве что делается прохладной. На ее ресницах и бровях оседает иней. Иногда приходит Собла, закутывается в тулуп, дремлет.
– Мы не можем тебя похоронить, бабушка, – говорит Енте Песеле. – Но и держать тебя здесь тоже не можем. Тателе говорит, что времена настали очень неспокойные, никто не знает, что будет завтра.
– И будет ли вообще это завтра, – добавляет сестра.
– Приближается конец света. Нам страшно, – отзывается расстроенная Собла. Ей кажется, что бабушкины веки вздрагивают: да, Ента наверняка их слышит. – Что нам делать? Это ведь один из тех безнадежных случаев, когда ты вроде можешь помочь? Помоги же нам. – Собла задерживает дыхание, чтобы не пропустить знак, даже самый незаметный. Но никакого знака нет.
Собла боится. Лучше, чтобы в бабушкином сарае не появлялся прóклятый и отуреченный Яков. Он принесет несчастье. Узнав, что его посадили в тюрьму, Собла все же почувствовала удовлетворение: так тебе и надо, Яков, ты слишком многого хотел. Всегда забирался на самую высокую ветку, всегда хотел быть лучше других. А теперь закончишь свои дни в темнице. Но узнав, что он в безопасности в Джурджу, ощутила облегчение. Раньше столь многое казалось возможным, теперь снова воцарились холод и тьма. В октябре свет отступил за сарай и больше не заглядывает во двор, холод выскользнул из-под камней, где хоронился летом.
Перед сном Собле вспоминаются рассказы о пещере – как Яков, тогда еще юный Янкеле, любил это место. И как он там заблудился в детстве.
Она была тогда маленькой, хорошо знала Якова и всегда его боялась, потому что он не умел держать себя в руках. Дети играли в войну: одни – турки, другие – москали. И однажды Яков, будучи то ли москалем, то ли турком – Собла точно не помнит, – начал драться с таким остервенением и такой яростью, что не мог остановиться и чуть не убил одного мальчика деревянным мечом. Собла до сих пор помнит, как отец тогда избил его до крови.
И теперь под ее веками возникает вход в пещеру – внутри Собла никогда не бывала. Это место ее ужасает, вокруг творится что-то странное, деревья зеленее и тишина такая жуткая, а вся земля под березками заросла черемшой. Эту черемшу там собирают и дают людям во время болезни. Всегда помогает. Никто не знает, насколько велика эта пещера. Говорят, что она простирается на многие мили под землей и имеет форму огромной буквы алеф; говорят, что там целый город. В нем живут гномы и безножки – балакабены, хранители сокровищ…
Внезапно Собла встает, одеяло падает с ее плеч на землю. Она произносит только одно слово:
– Пещера!
О приключениях Ашера Рубина со светом, а его дедушки – с волком
В прошлом году известие о землетрясении в Лиссабоне достигло Львова. Новости распространяются медленно. Те, о которых Ашер прочитал в брошюре, иллюстрированной гравюрами, чудовищны. Ашер изучает их снова и снова, раз десять или даже больше, он потрясен и не может перестать смотреть. Перед глазами у него сцены словно из Страшного суда. Собственно, он ни о чем другом и думать теперь не может.
Рассказывают о горах трупов, и Ашер пытается представить себе, что такое – сто тысяч; это больше, чем население Львова, пришлось бы прибавить еще окрестные деревни и местечки, собрать всех, христиан и евреев, русинов и армян, детей, женщин и мужчин, стариков, животных, невинных коров, собак из собачьих будок. Сколько это – сто тысяч?
Но потом, немного успокоившись, думает, что в этом нет ничего особенного. Никто, видимо, не считал жертв Хмельницкого – целые деревни, города, отрубленные головы шляхты возле усадеб, еврейки с распоротыми животами. Где-то он слышал, что рядом вместе повесили польского шляхтича, еврея и пса. И все же Ашер никогда еще не видел подобных гравюр – чтобы художник скрупулезно выгравировал на металлических пластинах сцены, не поддающиеся человеческому разумению. Постепенно в его голове возникает картина: Ашер видит океан, штурмующий город. Это выглядит так, словно разразилась война стихий: земля защищается огнем от воды, но стихия воды – самая мощная, где пройдут волны, там не остается ничего живого, все будет разрушено и смыто. Корабли напоминают утиные перышки в пруду, люди в этом Армагеддоне почти незаметны, происходящее – за гранью человеческого воображения. За одним исключением: на переднем плане в лодке стоит мужчина, вероятно из знати, потому что на нем красивая одежда, и поднимает к небу сложенные в молитве руки.
Ашер с мстительным удовлетворением отмечает этот жест отчаяния и то, что небо на картине, в сущности, отсутствует. Оно сведено к тонкой полоске над полем битвы. Конечно, а как же иначе?
Рубин уже четыре года живет во Львове, он практикующий врач, лечит глаза. Вместе с одним шлифовальщиком линз подбирает стекла для тех, кто плохо видит. Ашер немного обучался этому в Италии, а теперь самостоятельно совершенствует свои познания. Наибольшее впечатление произвела на него одна книга, которую он оттуда привез, и один фрагмент, словно бы фундамент его исследований, девиз: «И я увидел, что свет, стремящийся к одному концу Изображения, подвергался Преломлению большему, чем тот, который был направлен к другому концу. И таким образом, можно утверждать, что истинная причина длины этого Изображения не может быть иной, чем то, что Свет состоит из лучей различной преломляемости, которые в соответствии с их степенями преломления падают на различные части стены…»
Отец Ашера был каббалистом, погруженным главным образом в изучение света, хотя, помимо этого, являлся арендатором двух деревень на землях Радзивилла в Литве. Арендой занималась мать Ашера, державшая все хозяйство в своих крепких руках. Деревня, в которой они поселились и где у них была корчма, стояла на реке Неман. Помимо нескольких дворов, тут имелись водяная мельница и маленький порт с грузовым складом для кораблей, которые шли в прусский Кёнигсберг. Дело было довольно выгодным, и, поскольку мать обладала соответствующими способностями и оказалась человеком весьма ответственным, родители отлично заработали на хазаке[124], более выгодной, чем любая аренда.
Ris 305. 1755_Lisbon_earthquake
Отец Ашера считался богачом по сравнению с окружавшими его бедными евреями и благодаря этому (а также помощи общины) смог в свое время отправить своего одаренного сына учиться за границу, но жил скромно, поскольку не любил ничего нового, избегал роскоши. Он бы предпочел, чтобы ничто никогда не менялось. Ашер помнит, как у него лопалась кожа, стоило ему приняться за какие-нибудь хозяйственные дела. Кожа трескалась, и там, куда попадала грязь, образовывалась гноящаяся ранка. Мать мазала эти места гусиным салом, так что потом нельзя было прикасаться к книгам. С братом у отца Ашера отношения были как у Иакова с Исавом, так что в конце концов дядя уехал куда-то на Подолье, где Ашер позже, когда его подтолкнули к тому обстоятельства, отыскал родственника и остался у него жить.
В этих краях обитали и поляки, и русины; корчма, которую держала мать Ашера, всем была по душе. Мать Ашера отличалась гостеприимством, и если какой-нибудь еврей появлялся на пороге, богатый или бедный, встречала его рюмкой водки. Стол всегда был накрыт, еды хватало.
В материну корчму ходил какой-то поп из близлежащей церквушки, был это человек ленивый, с трудом умевший читать и первостатейный пьяница. Он едва не погубил отца Ашера, еще немного – и жизнь семьи покатилась бы по совсем иной колее.
Этот поп целыми днями просиживал в корчме, ничего не делая и при этом стараясь надуть кого только можно. Все велел записывать на свой счет, но никогда не платил. В конце концов дед Ашера решил, что поп уже перешел границы дозволенного, и перестал наливать ему водку. Тот оскорбился и решил отомстить.
Отец Ашера часто нелегально покупал волчьи шкуры у браконьеров. Среди них бывали и крестьяне, и мелкая шляхта, и какие-то бродяги – все, у кого хватало смелости. Охота на лесного зверя была привилегией знати. Как-то ночью в дом Ашера постучался охотник, у которого отец иногда брал шкуры. Вот и теперь он тоже сказал, что у него есть крупный экземпляр, и поставил мешок на землю. Дедушка хотел осмотреть мертвого волка и оценить качество шкуры, но было темно и поздно, а браконьер спешил, поэтому он только заплатил и вернулся в постель.
Вскоре раздался громкий стук в дверь, ворвалась стража. Ее внимание тут же привлек этот мешок. Отец Ашера думал, что его собираются оштрафовать за покупку добычи у браконьеров. Но каков же был его ужас, когда выяснилось, что в мешке лежит человеческое тело!
Отца Ашера немедленно заковали в наручники и бросили в тюрьму. Предстоял судебный процесс, поскольку поп сказал, будто отец Ашера убил этого человека собственными руками для того, чтобы выпустить из него кровь и использовать для мацы, в чем часто обвиняли евреев. Все были в отчаянии, но отец Ашера, этот почитатель искр света в глубочайшей тьме, не признал себя виновным даже под пытками и умолял допросить охотника. Тот сперва все отрицал, но, когда его начали пытать, признался, что нашел утопленника в воде и отнес к попу, чтобы беднягу похоронили. Поп, однако, уговорил его подбросить тело еврею, что охотник и сделал. Его приговорили к ударам плетью. Отца Ашера отпустили, а попу ничего не сделали.
Ашер это усвоил: люди испытывают огромную потребность чувствовать свое превосходство над другими. Кем бы они ни были, должен быть кто-то их хуже. Кто хуже, кто лучше – зависит от многих случайных черт. Те, у кого светлые глаза, презирают людей с темными. А темноглазые высокомерно смотрят на светлоглазых. Те, кто живет рядом с лесом, чувствуют свое превосходство над теми, кто живет на берегу пруда, и наоборот. Крестьяне смотрят свысока на евреев, а евреи – на крестьян. Горожане чувствуют себя лучше деревенских, а жители деревень относятся к тем, кто живет в городе, как к неполноценным.
Разве не это – связующее звено человеческого мира? Не для того ли нам нужны другие люди, чтобы радоваться, что мы лучше их? Удивительно, но даже те, кто – казалось бы – пал ниже всех, испытывают извращенное удовлетворение от того, что хуже них уж точно никого нет: тут они на высоте.
«Откуда это взялось? – размышляет Ашер. – Нельзя ли поправить человека?» Будь тот механизмом, как теперь некоторые выражаются, достаточно было бы немного сдвинуть рычажок или подкрутить винтик – и люди начали бы получать огромное удовольствие, обращаясь друг с другом на равных.
О польской принцессе в доме Ашера Рубина
В его доме родился ребенок, Самуил. Ашер думает о нем: мой сын.
Они живут, не заключая брака. Ашер делает вид, что Гитля – его прислуга: она все равно почти не выходит из дому, а если и выходит, то только на рынок. Ашер живет и принимает на улице Русской, в христианском районе, но в окошко видна синагога Турей Захав. В субботу днем, когда заканчивается Шаббат и читают «Шмоне эсре»[125], то есть восемнадцать славословий, до Ашера доносятся пылко произносимые слова.
Тогда он закрывает окно. Он почти не понимает этот язык. Ашер говорит по-польски и по-итальянски, еще – неплохо – по-немецки. Собирается выучить французский. Когда к нему приходят пациенты-евреи, он, конечно же, разговаривает с ними на идише. Он также пользуется латинскими терминами.
В последнее время Ашер наблюдает настоящую эпидемию катаракты: она есть у каждого третьего пациента. Люди не заботятся о своих глазах, смотрят на свет, и он затуманивает их глазное яблоко, обваривает, словно яичный белок. Поэтому Ашер привез из Германии специальные очки с затемненными стеклами и теперь сам их носит, отчего сделался похож на слепца.
Гитля, польская принцесса, хлопочет на кухне. Ашер предпочел бы, чтобы пациенты принимали ее за родственницу, а не за прислугу, потому что эта роль ей не по душе – она дуется и хлопает дверью. Ашер еще ни разу не прикоснулся к Гитле, хотя та родила несколько месяцев назад. Время от времени она плачет в комнате, в которой Рубин ее поселил, и редко выходит на улицу, хотя солнце, словно яркая папиросная бумага, уже повытаскивало из уголков всю сырую тьму и замшелые зимние печали.
Когда у Гитли хорошее настроение (редко), она заглядывает читающему Ашеру через плечо. Тогда он чувствует исходящий от нее характерный запах молока, который его парализует. Он надеется, что когда-нибудь Гитля станет с ним поласковее. Ашеру было хорошо одному, а теперь в его доме обосновались два посторонних существа: одно – непредсказуемое, другое – совершенно неведомое. Сейчас оба сидят на подлокотнике кресла: одно читает, грызя редиску, другое сосет большую белую грудь.
Ашер видит, что женщина страдает меланхолией. А может, это переменчивое настроение – последствие беременности и родов? В хорошем расположении духа Гитля берет его книги и газеты и целыми днями их изучает. Она хорошо читает по-немецки, хуже по-польски, латыни не знает совсем. Немного владеет древнееврейским, Ашер не понял, в какой степени, даже не спрашивает. Они вообще мало разговаривают. Сначала Ашер предполагал, что подержит ее здесь до родов, а когда она родит, куда-нибудь пристроит. Но теперь уже не уверен в этом. Идти ей некуда, Гитля уверяет, что она сирота, что отец и мать погибли во время казачьего погрома, но они все равно не были ее настоящими родителями. На самом деле она внебрачная дочь польского короля.
– А ребенок? Чей он? – отважился наконец спросить Ашер.
Гитля пожала плечами, и Ашер почувствовал облегчение; лжи она предпочитает тишину.
Непросто будет пристроить куда-нибудь девушку с младенцем. Надо разузнать в общине, где есть приюты для таких женщин, подумал он тогда.
Но теперь все иначе. Больше Ашер о приюте не помышляет. Гитля стала ему помогать и занялась кухней. В конце концов она начинает даже выходить – поглубже натягивает чепец и быстрым шагом пробегает по улице, словно боится, что кто-нибудь может ее узнать. Несется на рынок, покупает овощи и яйца, много яиц, потому что любит яичные желтки, растертые с медом. Ашеру Гитля готовит вкусные, привычные блюда, такие, какие он помнит по детству, – вкусный кугель[126], чолнт[127] с грибами вместо говядины: мяса Гитля не ест. Говорит, что евреи поступают с животными так же, как казаки с евреями.
Но Львов – город небольшой, и скоро секрет раскроется. Еврейский квартал можно пройти за десять минут: свернуть с Рыночной площади на улицу Русскую, дальше по Еврейской, затем поспешно миновать невообразимо шумную Новую Еврейскую, где дома стоят тесно, впритык, со множеством пристроек и лестниц, крохотных двориков, в которых располагаются мастерские, прачечные и лавочки. Здесь люди хорошо знают друг друга, и ничто не ускользнет от их внимания.
О том, как обстоятельства могут перевернуться с ног на голову. Катажина Коссаковская пишет епископу Каетану Солтыку
Его Преосвященству Каетану Солтыку.
Милосердный государь мой, Ваше Преосвященство, соблаговолите выслушать верную рабу Вашу, полагающую себя не только верной дочерью нашей Пресвятой Церкви, но и Вашим другом, в лице которого Вы всегда можете обрести поддержку, даже в такие ужасные моменты, как этот.
Смерть епископа всех нас настолько потрясла, что первые несколько дней в Чарнокозинцах стояла тишина. Да я и сама не сразу узнала, что он умер, поскольку это почему-то держали в большом секрете. Говорят, апоплексический удар.
Похороны должны состояться лишь 29 января – Вы наверняка уже получили об этом известие, и у Вас еще есть время подготовиться к дороге. Знайте, Ваше Преосвященство, что после смерти епископа Дембовского наши дела приняли совершенно иной оборот. Почти сразу же развернули активную деятельность раввины и королевские советники, которым те платили, и вскоре выяснилось, что наших биньяминов нигде не поддерживают; когда епископа не стало, дело словно бы положили под сукно, утратили к нему интерес. Куда бы я ни обратилась и что бы ни сказала по этому поводу, сразу ударяюсь головой о какую-то стену безразличия. К тому же страшные морозы удерживают людей по домам, никто носа не кажет. Все у нас в Речи Посполитой зависит от погоды. Может, потому и похороны откладывают, чтобы снег примялся и дороги стали проезжими. Теперь-то даже могилу не выкопаешь.
Меня, Ваше Преосвященство, беспокоит, что наши усилия были напрасны. Насилие, которому ранее подверглись талмудисты, теперь обернулось против шабтайвинников. Еврейские общины реквизируют их хибары – это в лучшем случае, потому что многие сгорели вместе со всем своим имуществом. Несчастные обращаются ко мне за помощью, но что я одна, без епископа, могу для них сделать? Даю им одежду и немного денег, чтобы хватило на телеги и переправу через Днестр. Потому что они бросают все и толпами бегут на юг, в Валахию, туда, где находится их предводитель. Иногда я им завидую – сама бы ушла отсюда за теплом и солнцем. Во всяком случае, недавно я видела такое селение шабтайвинников, полностью опустевшее, до последней избушки, и меня пробрала дрожь.
И я как-то утратила желание что-либо делать. Немного недомогала – видимо, простудившись во время поездки из Рогатина в Каменец, и никак не могла потом согреться, даже превосходной водкой, которую делает мой супруг. Говорят, епископ Дембовский был поражен еврейским проклятием и поэтому умер. Мне рассказывал один корчмарь, что над головой епископа столкнулись заклятия. Одно защищающее, другое разрушающее. Одно – его любимых шабтайвинников, другое – раввинов-талмудистов. Так здесь люди болтают, хотя я ни в какие заклятия не верю, будь они еврейскими или нет. Но это вселило в меня тревогу: над нашими головами происходят какие-то космические битвы, какие-то силы там носятся, бушуют, клубятся, словно тучи, а мы так ошеломлены, слабы, забывчивы.
Говорят, преемником покойного епископа будет епископ Лубенский, которого я хорошо знаю и который, надеюсь, поддержит наше дело.
Я продолжаю питать надежду, Ваше Преосвященство и мой Возлюбленный Друг, что мы увидим Вас на похоронах, к которым здесь все уже готовятся, будто к свадьбе. Я сама видела стада скота, закупленные в Валахии и перегоняемые через Днестр в Каменец на поминки…
Pompa funebris[128]. 29 января 1758 года
Тело архиепископа Дембовского, уже обмытое, перенесли с кровати, беспорядок на которой служил слишком очевидным свидетельством внезапности его смерти, в специальную комнату без окон, где мороз милостиво позволял дождаться похорон. Затем поместили в парадный зал, на ложе с балдахином, и туда укладывали букеты из последних цветов, которые еще сохранились в садах, а также из еловых и можжевеловых веток. Теперь рядом с епископом постоянно молятся монахини.
Прежде всего целая армия переписчиков занялась написанием извещений о смерти, организовали специальный секретариат: столы, расставленные как в монастырском скриптории, фляги с чернилами и сонный семинарист со спутанными волосами, единственной обязанностью которого было точить перья.
Эта суматоха всем на пользу, никто больше не думает о скрюченном теле епископа и его открытых испуганных глазах, совершенно красных – видимо, умирание потребовало такого усилия, что сосуды полопались. Ведутся лихорадочные споры: успеют ли подготовить достойные похороны, ведь приближается Рождество, а сразу следом за ним – карнавал. В это время все едят и пьют, ходят в гости к соседям, гуляют, так что и это приходится учитывать при назначении даты похорон. Неподходящий момент выбрал для смерти епископ – перед Рождеством.
Заказывают стихи в честь умершего. Начинают писать речи, нанимают монахинь для вышивания траурных хоругвей и риз. Два лучших львовских художника пишут портреты епископа в гробу. А живые задаются вопросом: может, лучше облачиться в меха, ведь сейчас зима, или: годится ли для этого времени года имеющаяся обувь. А также: не заказать ли супруге новую шубу с лисьим воротником; уместны были бы также турецкие пояса, ну и меховые шапки, украшенные перьями и драгоценностями. На похороны принято приходить одетым по-восточному богато, в сарматском стиле – так диктует традиция.
Ris 298 (3)
К Пикульскому это не относится – он будет одет как ксендз, в сутану и отороченное мехом черное шерстяное пальто до пят. Однако пока что через его руки проходят сметы, а в них суммы, которые ему и не снились. Фиолетовая ткань, чтобы затянуть стены костела, – еще спорят, сколько сотен локтей требуется, потому что никто не в состоянии точно измерить поверхность стен собора, а также факелы и свечной воск – на это уйдет почти половина общей суммы! Организацией приезда гостей, размещением их занимается целая группа людей, а другая, столь же многочисленная, – самими поминками. У евреев уже взяты ссуды на сооружение катафалка в соборе и на свечи.
Похороны епископа Дембовского станут неожиданной, досрочной кульминацией карнавала. Это должно быть поистине pompa funebris с речами, хоругвями, залпами орудий и хорами.
Возникает проблема: когда открывают завещание, выясняется, что епископ хотел похороны скромные и тихие. Завещание вызывает недоумение: как же так? Но епископ Солтык прав, утверждая, что ни один польский епископ не имеет права умереть незаметно. Хорошо, что наступили морозы и можно будет подождать с погребением, пока все смогут узнать о случившемся и собраться в дорогу.
Сразу после Рождества тело архиепископа на санях торжественно перевезли в Каменец. По пути ставили алтари и совершали службы, хотя мороз был чудовищный и клубы пара поднимались в небо из уст верующих, словно молитвы. Крестьяне благоговейно следили за этим шествием, преклоняя колени в сугробах, – православные также, они размашисто и многократно крестились. Кое-кто подумал, будто это военный поход, а не похоронная процессия.
В день похорон процессия, состоящая из представителей всех трех католических обрядов – латинского, униатского и армянского, а также шляхты и государственных сановников, ремесленных цехов, военных и простого люда, под звуки выстрелов и залпов направилась к собору. В разных частях города звучали прощальные речи, а завершающую произнес провинциал иезуитов. Торжества продолжались до одиннадцати часов вечера. На следующий день прошли мессы, и лишь в семь часов вечера тело упокоилось в могиле. По всему городу горели факелы.
Хорошо, что ударил мороз – и почерневшее тело епископа Дембовского превратилось в замороженный кусок мяса.
О пролитой крови и голодных пиявках
Однажды вечером, когда Ашер стоит, прислонившись к дверному косяку, и смотрит, как женщины купают маленького Самуила, слышится стук в дверь. Он неохотно открывает и видит молодого человека, расхристанного, в крови, бормочущего отчасти по-польски, отчасти на идише, умоляющего пойти с ним, чтобы спасти какого-то раввина.
– Элишу? Какого Элишу? – спрашивает Ашер, но уже закатывает рукава и снимает с вешалки пальто. Он берет свой докторский чемоданчик, который, как и полагается, тщательно собран и всегда стоит у порога.
– Элишу Шора из Рогатина, на него напали, избили, поломали, Иисусе Христе, – бормочет мужчина.
– Кто ты? – спрашивает потрясенный этим «Иисусе Христе» Ашер, когда они спускаются по лестнице.
– Я Грицко, Хаим, неважно, вы только, милостивый пан, не пугайтесь, столько крови, столько крови… Мы во Львов по делам приехали…
Он ведет Ашера за угол, в переулок, а затем на темный двор, они спускаются по ступеням в низкую комнату, освещенную масляной лампой. На кровати лежит старик Шор – Ашер узнает его по высокому лбу с залысинами, хотя лицо залито кровью, рядом старший из сыновей, Соломон, Шломо, а за ним Исаак и еще какие-то люди, которых он не знает. Все в крови, в синяках. Шломо держится за ухо, между пальцами просачиваются струйки крови и застывают темными полосками. Ашер хочет спросить, что случилось, но изо рта старика вырывается хрип, и доктор бросается к нему, чтобы осторожно приподнять, иначе без сознания он может захлебнуться собственной кровью.
– Посветите мне, – говорит он спокойным, решительным голосом, и сыновья поспешно зажигают свечи. – И дайте воды, теплой.
Осторожно сняв с Элиши рубашку, Ашер видит на груди раввина ремешок с мешочками, в них – амулеты; хочет их снять, но ему не позволяют, поэтому он только отодвигает их в сторону, на плечо раненого, чтобы обнажить сломанную ключицу и большой синяк на груди, приобретший фиолетовый цвет. У Шора выбиты зубы и сломан нос, из рассеченной брови льется кровь.
– Жить будет, – говорит Ашер – возможно, слишком поспешно, но ему хочется их успокоить.
Тогда они начинают шепотом петь, именно так, шепотом, но Ашер не понимает слов, только догадывается, что это на сефардском языке – какая-то молитва.
Ашер отводит раненых к себе домой, там у него бинты и медицинские инструменты. Соломону нужно перевязать ухо. В полуоткрытую дверь заглядывает Гитля. Молодой Шор скользит взглядом по ее лицу, но не узнает, она немного поправилась. Впрочем, как ему может прийти в голову, что женщина врача – стражница, та самая, которая не так давно была с Яковом.
Перевязанные раненые уходят, а Гитля, размашисто нарезая лук, напевает себе под нос сефардскую молитву. Все громче.
– Гитля! – говорит Ашер. – Прекрати это бормотание.
– В городе говорят, что епископ превратился в призрака и теперь ходит вокруг своего дворца и исповедуется. Это защитная молитва. Древняя, поэтому действенная.
– Что ж, каждый из нас станет после смерти призраком. Прекрати, малыш пугается.
– Что ты за еврей, если не веришь в призраков? – Гитля улыбается и вытирает луковые слезы фартуком.
– Ты тоже не веришь.
– Евреи радуются! Это великое чудо, большее, чем те, что происходили в былые времена. Про епископа говорили, что это Аман, а теперь, когда он умер, можно бить еретиков. Старый Рапапорт издал указ, ты слышал? Что убийство еретика – мицва[129]. Ты слышал?
Ашер ничего не говорит. Паклей промокает кровь, протирает тряпочкой инструменты и укладывает в сумку, потому что должен немедленно идти делать кровопускание некоему Дейму, главному почтмейстеру, – тот страдает от апоплексии. Заходит еще в кладовку, где держит в банках пиявок. Выбирает самых маленьких, самых голодных: Дейм – мужчина некрупный, так что лишней крови в нем не так много.
– Закрой за мной дверь, – говорит он Гитле. – На оба засова.
Снова октябрь, и снова ощущается тот же запах подсыхающих листьев и сырости. В темноте Ашер Рубин видит группы людей с зажженными факелами. Они с криками выходят за городские стены, где живут бедняки-вероотступники. Слышны возгласы. Где-то на предместьях виднеется слабое зарево – небось горит одна из тех убогих хибар, где люди живут вместе с животными. Как недавно горел Талмуд, так теперь огонь глотает Зоар и другие запретные для богобоязненных евреев книги. Ашер видит телегу, полную еврейской молодежи, возбужденной сжиганием еретических книг: они едут за город, вероятно в сторону Глинян и Буска, где больше всего вероотступников. Его кто-то толкает, какие-то люди кричат, бегают, подняв над головой дубинки. Ашер крепче сжимает банку с пиявками и быстрым шагом направляется к больному. На месте выясняется, что почтмейстер только что умер, поэтому пиявки останутся голодными.
Пани Эльжбета Дружбацкая – ксендзу Хмелёвскому, или О совершенстве неточных форм
…Посылаю Вам, милостивый государь, свои книжечки, и, возможно, Ваш зоркий глаз обнаружит в них нечто большее, чем только лишь легкомыслие мира, ибо для того, чтобы выразить языком все его величие, нельзя использовать слова слишком ясные и очевидные или однозначные – ибо тогда получается нечто вроде наброска пером, который наносят на белую поверхность черными линиями. А слова и образы должны быть гибкими и многозначными, должны мерцать, должны заключать в себе множество смыслов.
Не то чтобы я не ценила Ваши усилия, милостивый государь и благодетель, напротив, грандиозность Вашего труда произвела на меня огромное впечатление. Но у меня такое чувство, что Вы советуетесь с мертвецами. Потому что вот так цитировать и компилировать книги – все равно что копаться в склепах. А факты быстро утрачивают значимость и устаревают. Можно ли описать нашу жизнь вне фактов, опираясь лишь на то, что мы видим и чувствуем, на детали, ощущения?
Я стараюсь смотреть на мир собственными глазами и свой язык иметь, а не пользоваться чужим.
Его Преосвященство епископ Залуский беспокоился, что как издатель потерпит из-за меня убытки, и изливал свою горечь в письмах, а тут оказалось, что весь тираж распродан и, как я узнала, готовится второй. Мне немного жаль, потому что теперь он настаивает на том, чтобы я сама торговала собственными стихами, которые он опубликовал. Епископ прислал мне сотню экземпляров и, поскольку пиаристы из типографии досаждают по поводу денег, велит мне их продавать. Я ответила, что свои стихи писала не ради денег, а для забавы и ради человеческих размышлений. Зарабатывать на них я не хочу и не умею. Это что же – я, подобно какому-нибудь торговцу, должна положить собственные стихи на тележку и раздавать за гроши на ярмарках? Или навязывать какой-нибудь знати и ждать от них милости? Тогда уж лучше вином торговать, чем стихами.
Получили ли Вы мою посылку, которую я передала через тех, кто ехал во Львов? Там были войлочные тапочки, которые мы вышивали осенью, я – малую часть, потому что глаза уже плохо видят, больше дочка и внучки, и сушеные сласти из нашего сада – сливы, груши, которые я особенно люблю, и бочонок розового вина собственного изготовления; будьте осторожны, ксендз, оно крепкое. А главное – там был красивый казимировый шарф для холодных дней в Вашем фирлеювском уединении. Я также позволила себе присовокупить небольшой томик, Вам еще незнакомый, но если положить на весы Ваши «Новые Афины» и мое рукоделье, то, разумеется, это вещи несравнимые. Так уж оно бывает, что двум людям одно и то же кажется разным. Одно думает покинутый, и другое – покидающий. Одно – тот, кто владеет, и другое – тот, кем владеют. Тот, кто сыт, – и тот, кто голоден. Богатая дочь шляхтича мечтает о парижском мопсике, а бедная крестьянская дочь – о гусе на мясо и перья. Поэтому я пишу так:
Убогий свой умишко чтоб занять,
Поскольку звезд исчислить не сумею,
Пойду я в лес деревья посчитать.
Так в арифметике хотя бы преуспею[130].
Ваше же видение – совершенно иное. Вы жаждете знаний, словно океана, из которого каждый может черпать. И полагаете, что образованный человек, прочитав все, не выходя из дома, познает мир. И что человеческое знание подобно книге, точно так же имеет первую и последнюю страницу, а также свои пределы, так что его можно резюмировать, и тогда оно станет доступным каждому. Такую похвальную цель Вы себе ставите, и за это я, Ваша читательница, Вам благодарна. Но у меня своя правда.
Человек – что мир в миниатюре: небо, несомненно, голова.
Чувства в нём роятся как планеты, солнцем светят мысли и слова.
Мир блуждает с человеком вместе. А над ними неба круговерть.
И с восхода да заката вечно дни ночами подгоняет смерть.
Лишь одна луна, во всем иная, одарила женщинами свет.
В них искать опору мирозданья – голове других занятий нет[131].
Эх, скажете Вы – неточно, болтовня. И, наверное, будете правы, и, любезный мой государь, возможно, все это искусство сочинительства есть совершенство неточных форм…
Ксендз-декан Бенедикт Хмелёвский пишет любезной пани Эльжбете Дружбацкой
Ксендз сидит в странной позе, поскольку на коленях у него только что заснула Саба, сестра Фирлейки. Приходится держать ноги неподвижно, уперевшись обеими ступнями в перекладину под столом, чтобы собака не соскользнула на пол. Приходится тянуться к чернильнице через весь стол, и ксендзу это удается. Хуже обстоит дело с перьями на полке за его спиной – он изворачивается и пытается дотянуться до коробки. Перья падают на пол, и ксендз разочарованно вздыхает. Похоже, придется подождать, пока Саба проснется. Но бездействие противно природе ксендза, поэтому он начинает писать затупившимся пером, выходит не так уж плохо. Ничего страшного.
Большой привет и пожелания здоровья шлю Вам, милостивая госпожа, поскольку сам я простудился на похоронах архиепископа Дембовского и теперь, кашляя и отплевываясь, сижу взаперти в своем доме и грею конечности. И чувствую, как быстро подступает старость. Это правда, что смерть архиепископа и мое здоровье подорвала, поскольку он был близким мне человеком и нас связывали добрые отношения, какие могут связывать лишь двух служителей Церкви. Думаю, что постепенно и мой час близится, а поскольку свой труд я не закончил, ощущаю тревогу и страх, что не успею увидеть Библиотеку братьев Залуских. Я договорился о встрече с епископом Залуским: как только морозы спадут, отправлюсь в Варшаву, чему он очень обрадовался и пообещал предоставить мне кров.
Простите, что сегодня беседую с Вами столь коротко, но, кажется, меня одолела лихорадка, а спящая собака не позволяет заменить перо. Щенков моей Сабы я раздал, и теперь в доме пусто и печально.
Я нашел кое-что для Вас, милостивая госпожа, и переписываю, надеясь занять Вас чем-то более интересным, нежели хозяйственные труды et cetera[132].
Как может сидящий в комнате видеть, что происходит снаружи?
Тот, кто хотел бы видеть все происходящее во дворе, не глядя собственным оком, но почивая, пускай устроит темную комнату, тщательно закрыв окна, чтобы не было света со двора. Затем пускай проделает дыру круглую, небольшую, непосредственно в направлении двора, и в нее поместит стекло из подзорной трубы или очков, которое бы представляло вещи крупнее, нежели они являются на самом деле; сделав это, пускай в темной комнате напротив этого окошка повесит тонкую белую плотную ткань или большой лист белой бумаги. На этом полотне или экране можно будет увидеть все, что происходит во дворе: кто ходит, ездит, дерется, хулиганит, выносит припасы из кладовой или подвала.
Я испробовал это сегодня, и, признаюсь, успешно, хотя изображение было расплывчатым и я мало что сумел распознать.
Также отправляю Вам весьма ценный предмет – календари Станислава Дунчевского. Один за прошлый год и включает изображение польских королей до Зигмунта Августа. Второй, новый, от Зигмунта Августа до Августа II. Внучкам своим сможете об этом рассказывать, не слишком полагаясь на память, всегда дырявую и неполную…
Ris 355. camera obscura 2
О нежданном госте, который заявляется к ксендзу Хмелёвскому ночью
Ксендз замирает с пером в руке на середине фразы, потому что, хотя уже совсем стемнело, к фирлеювской плебании подъезжает экипаж. Во дворе слышится стук конских копыт, затем нетерпеливое фырканье. Моментально проснувшись, Саба спрыгивает с колен и, тихо повизгивая, бросается к двери. Звуки разлетаются в мокром тумане, точно струи воды из лейки. Кто это может быть в такой час? Отец Хмелёвский подходит к окну, но в темноте плохо видно, чтó там происходит, слышен голос Рошко, но какой-то сонный, неприязненный, а спустя мгновение еще другие голоса, незнакомые. Двор снова затянуло речным туманом, голоса разносятся в нем неуверенно, затихая на полуслове. Ксендз ждет, пока Рошко подойдет к двери, но его все нет. Куда же подевалась экономка? Задремала над тазом, в котором мыла ноги перед сном; в свете гаснущей свечи ксендзу видна ее опущенная голова. Он берет свечу и сам идет к двери. Видит телегу, а рядом какие-то фигуры, закутанные с головы до пят, словно привидения. Появляется также Рошко, сонный, со стебельками соломы в волосах.
– Кто там?! – храбро восклицает ксендз. – Кто бродит по ночам и нарушает покой христианской души?
Тогда к нему приближается одно из привидений, то, что поменьше, и ксендз сразу, еще не видя лица, узнает старика Шора. У Хмелёвского перехватывает дыхание, так он изумлен этой картиной. На мгновение ксендз теряет дар речи. Что же они тут делают ночью, эти чертовы евреи? Однако ему хватает самообладания приказать Рошко оставить их и идти в дом.
Ксендз узнает и Грицко – до чего возмужал! Шор молча ведет ксендза к телеге с брезентовым навесом и одним движением откидывает полог. Отец Хмелёвский видит нечто невероятное. Телега почти целиком заполнена книгами. Они лежат, сложенные стопками по три-четыре штуки, перевязанные ремнями.
– Матерь Божья, – восклицает ксендз, и последний слог, это тихое «я», задувает пламя свечи. Затем втроем они молча переносят книги в плебанию, в кладовку, где ксендз хранит мед, воск и кусочки трута, чтобы летом окуривать пчел.
Хмелёвский ни о чем не спрашивает, только предлагает рюмку глинтвейна, который держит на печи, – они ведь замерзли. Тогда Шор откидывает на спину капюшон, и ксендз видит его лицо, все в синяках: когда он разливает по стаканам вино, к сожалению уже остывшее, у него трясутся руки.
Затем гости исчезают.
О пещере в форме буквы алеф
Нужно пройти христианскую часть деревни, миновать перекресток, который служит маленькой рыночной площадью, здесь находится корчма брата Соблы, в которой торгуют наливкой из местных трав – в качестве лекарства, а не напитка. Есть еще склад товаров и кузница. Дальше надо идти прямо, мимо костела и плебании, затем католического кладбища, дюжины побеленных домов мазуров (так здесь называют польских поселенцев), небольшой православной церквушки, подняться над деревней – и будет пещера. Деревенские жители боятся туда ходить, там обитают привидения, весна здесь – осень, а осень – весна, время течет в своем ритме, не таком, как внизу. Собственно, мало кто знает, насколько велика эта пещера, но говорят, что она имеет форму буквы алеф – что это огромный подземный алеф, печать, первая буква, на которой покоится мир. Может, где-то далеко в мире под землей есть и другие буквы, целый алфавит, состоящий из ничего, из подземного воздуха, мрака, журчания подземных вод? Израиль верит, что это большая удача – жить так близко от первой буквы, да еще около еврейского кладбища с видом на реку. У него всегда перехватывает дыхание от восторга, когда с холма над деревней он смотрит на мир. Такой прекрасный и одновременно такой жестокий. Парадокс, точно как в книге Зоар.
Ris 357. Jaskinia w ksztalcie alef
Они везут Енту тайно, на рассвете. Завернув в саван, прикрыв сеном – на случай чересчур любопытных посторонних взоров. Четверо мужчин и три женщины. Затем через узкий лаз мужчины на веревках спускаются в пещеру, вместе с телом; оно легкое, словно набито сухими листьями. Исчезают на четверть часа и возвращаются уже без тела. Енту устроили на подстилке из шкур в каменной нише, в недрах земли – так они говорят. Еще говорят, что странное чувство – поднимать такое тело, потому что оно уже бесчеловечно; легкое, похожее на птичье. Собла плачет.
Поэтому все облегченно выбираются на солнце, которое как раз взошло, отряхиваются и возвращаются в деревню.
Некоторое время, до дороги, взгляд Енты еще летит вслед за ними, пересчитывает их шапки, но потом ему становится скучно, и он возвращается, касаясь по пути кончиков созревающей травы и сдувая пух с одуванчиков.
На следующий день в пещеру спускается Песеле. Она зажигает масляную лампу и, пройдя десяток метров, попадает в высокий зал. Пламя лампы освещает странные стены, словно бы из оникса, все в выпуклостях и свисающих сосульках. Песеле кажется, будто она попала в одну из тех снежинок, которые образовывались на коже Енты. Она видит тело прабабушки, лежащее на естественном возвышении; оно будто бы стало меньше, чем было вчера. Но кожа розовая и на лице прежняя улыбка.
– Прости, – говорит Песеле. – Это только на время. Когда опасность минует, мы тебя отсюда заберем. – Она сидит с Ентой и рассказывает ей о будущем муже – похоже, тот еще, в сущности, ребенок.
Ris 304. Gorna jaskinia2