В Брахоте 54[133] сказано, что четверо должны благодарить Бога: вернувшиеся с миром моряки, и путники, пересекшие пустыню, и узники, освобожденные из заключения, и больной, который исцелился. Все это я пережил и за все должен благодарить Бога, что и делаю каждый день. И когда я насмотрелся на прихотливую хрупкость нашей жизни, тем более благодарю Бога, что здоров и что одолел немощь после того, как нас со стариком Шором и Нуссеном избили во время беспорядков, случившихся после смерти защитника нашего – епископа. Я беззащитен перед насилием и боюсь боли. Я учился на раввина, а не на воина.
Как только я полностью выздоровел (за исключением безвозвратной потери двух зубов), помог тестю с тещей и моей Лии запасти для корчмы хорошую водку, смалец и капусту, мед и масло, теплую одежду, сам же вложил средства в товары – это был воск – и вместе с Моше из Подгайцев, Хаимом и Ерухимом Липмановичем, с которыми уже несколько недель встречался втайне от Лии, решил последовать за Яковом. Я бы не хотел называть это бегством, хотя именно так может показаться и так назвала это Лия, восклицая, что я всегда предпочитал ей Якова. Она не понимала ни меня, ни моей миссии.
В это же время произошел болезненный раскол среди нас, правоверных: Шоры, казалось, забыли о Якове или же утратили веру в него и надежду, что Яков поведет их, поэтому вместе с Крысой отправились с миссией в Салоники, к последователям Барухии, некогда жестоко преследовавшим Якова.
Мне часто снится один и тот же сон, а реб Мордке всегда говорил, что следует обращать внимание на повторяющиеся сновидения, ибо это наша связь с бесконечностью. Мне снится, будто я брожу по огромному дому, со множеством комнат, дверей и переходов. Я не знаю, чего ищу. Все старое и ветхое, обивка на стенах, некогда дорогая, теперь выцвела и порвалась, полы прогнили.
Этот сон беспокоит меня, я бы предпочел видеть сны каббалистов о спрятанных один в другом дворцах и их бесконечных коридорах, ведущих к божественному трону. А в моем сне – лишь замшелые лабиринты, из которых нет выхода. Когда я с беспокойством рассказал об этом Якову, тот рассмеялся: «Тебе еще повезло, мне снятся конюшни и выгребные ямы».
Осенью я получил письмо от Лии с требованием развода. Рукой местного раввина она обвиняла меня в том, что я стал вероотступником и предал ее на веки вечные. Я плакал, когда мне пришлось писать для нее гет – документ о разводе, но, честно говоря, почувствовал облегчение. Общего у нас мало, а моих кратких визитов домой было недостаточно, чтобы между нами возникла более глубокая связь. Я пообещал заниматься сыном и помогать ей, пока она не устроит свою жизнь, но Лия не ответила.
Просматривая свои записи, я вижу, что редко упоминал свою супругу, на которой женился много лет назад, вернувшись от моего учителя Бешта. Мне предназначили в жены девушку из соседской семьи, дочь родственника моего отца. Я мало писал о ней, потому что меня никогда особо не интересовали вопросы, связанные с женщинами, и я всегда относился к своему браку как к долгу по отношению к роду и племени. Дети-то у нас были, один ребенок из пятерых, которых родила Лия; остальные умерли вскоре после рождения. Она твердила, что это из-за меня, мол, я слишком редко бываю дома, а когда бываю, вечно занят чем-нибудь другим. Я, в свою очередь, считаю, что выполнял свои обязанности добросовестно. Бог поскупился для нас на потомство, давал его, словно приманку, и тут же отбирал. Возможно, я мог бы подарить ей здоровых, красивых детей, которые бы не умирали, как эти. Мог бы научить ее читать, мог построить дом и заниматься делом, чтобы ей не пришлось служить у людей, но такова правда, навеки обременившая мою совесть: взяв Лию в жены, я совершенно не уделял ей внимания.
Моше Подгаецкий, когда у него попросили совета, – а это человек весьма ученый и сведущий в магических делах, – сказал, что за нами тянутся болезненные истории из предыдущих жизней, помнить которые мы не можем, и что нам следует расстаться, дабы не привносить в этот мир новую боль.
Есть в моей жизни два человека, которых я люблю глубоко и неизменно, – Лия и Яков. К моему великому сожалению, это противоположности, которые не выносят друг друга и примирить которые никак невозможно, так что приходится между ними лавировать.
Сам не знаю, как случилось, что я, совершенно несчастный, без жены и без Якова, вновь оказался у Бешта. Я пришел в Мендзыбоже словно в горячке, вероятно, ища того же, что обрел там в юности, – мудрости, умения переносить страдания.
Два дня ждал, пока со мной поговорят, и все это время не признавался, кто я и откуда явился. Скажи я об этом, Бешт мог бы отказаться принять меня: все знали, что мы его огорчаем тем, что в своем еврействе держимся иначе, чем того хотелось бы окружающим.
Совершенно иные обычаи царили теперь в местечке, почти полностью населенном хасидами. Повсюду множество паломников, в лапсердаках до колен, в грязных чулках и штраймлах. Казалось, Мендзыбоже страшно далеко от Львова, от Кракова, что оно погружено в себя, словно в какой-то чудесный сон. Разговоры на улицах повсюду одни и те же, о Боге, об именах, все заняты попытками разгадать смысл малейшего жеста, мельчайшего события. Они там ничего не знали о жизни в мире, о войне, о короле. И все это, некогда столь мне близкое, еще больше усугубляло мое отчаяние, ибо они были словно бы слепы и глухи. И я завидовал им, что они могут жить, будучи постоянно заняты божественными делами, я по натуре такой же, но, с другой стороны, когда из-за горизонта приближалась очередная буря, они оказывались беспомощны, как дети. Были подобны одуванчикам – красивые и невесомые.
Я видел там нескольких человек из наших: преследования, внезапно возобновившиеся после смерти нашего защитника, архиепископа Дембовского, также привели их сюда, и их приняли без лишних расспросов, хотя известно, что Бешт считал Якова личностью весьма вредной. Особенно я обрадовался присутствию Иегуды из Глинно, с которым много лет назад так подружился в этом месте, и хотя он не был правоверным, но все же оставался близок моему сердцу.
Здесь учили, что в каждом человеке найдется что-нибудь хорошее, даже в том, кто представляется величайшим злодеем. Так и я начал понимать, что у каждого человека есть свое дело, которым он хочет заниматься и которое ему во благо, и нет в том никакого греха. Нет ничего плохого в том, что люди хотят для себя добра. И думая о том, к чему они стремятся, я начал лучше понимать: Лия хочет хорошего мужа, детей и необходимого достатка, чтобы была крыша над головой и сытная еда. Элиша Шор и его сыновья хотят подняться выше, чем могли бы, оставаясь евреями. Поэтому, двигаясь наверх, они хотят присоединиться к христианскому сообществу, ведь в еврействе им пришлось бы смириться с тем, кто они есть, и оставаться с тем, что имеют. Крыса – несостоявшийся правитель, он хочет властвовать. Светлой памяти епископ, наверное, хотел выслужиться перед королем и Церковью, а может, рассчитывал на славу. То же самое и с пани Коссаковской, которая дала нам денег на дорогу. Что о ней сказать? Хотела быть уверена, что совершила благодеяние – помогла бедным? А может, тоже жаждала славы?
А чего хочет Яков? И я тут же ответил:
«Якову не нужно ничего хотеть. Яков – орудие великих сил, я это знаю. Его задача – разрушить этот дурной порядок».
Бешт постарел, но его фигура излучала свет и силу, так что простое прикосновение так меня взволновало, что я не смог сдержать слезы. Он долго говорил со мной как равный с равным, и за то, что он тогда меня не отверг, я буду ему благодарен до конца своих дней. Наконец он положил руку мне на голову и сказал: «Я запрещаю тебе отчаиваться». Больше он ничего не сказал, будто знал, что я поднаторел во всевозможных дискуссиях и могу бесконечно сыпать аргументами, так что учить меня не надо. Но когда я покидал Мендзыбоже, ко мне подбежал молодой хасид и сунул в руку свиток.
Там было написано на древнееврейском: «Им ата маамин ше ата яхоль лекалькель таамин ше-ата яхоль летакен» – «Если ты думаешь, что способен испортить, подумай и о том, что ты способен исправить».
Это было послание от Бешта.
Выехав на Хануку, снабженные охранными грамотами от польского короля, которые удалось для нас раздобыть, зимой 1757 года мы вчетвером прибыли к Якову в Джурджу. Мы собирались уговорить Якова вернуться. Потому что без него, попав в чужие руки – Крысы и Элиши Шора, – наше дело странным образом начало разваливаться.
Нас было четверо, словно четверо евангелистов: Моше бен-Израиль из Надворной, Ерухим Липманович из Чорткова, мой брат Хаим из Буска и я.
Яков встретил нас, озябших и измученных дорогой, потому что зима была суровая, а в пути на нас напали – и мы остались без лошадей. Но вид Дуная меня глубоко растрогал, будто я добрался до самого сердца мира, и сразу сделалось теплее и светлее, хотя снега было много.
Яков велел нам подойти и прижаться лбом к его голове и привлек всех нас четверых к себе так крепко, и мы стояли так близко, словно сделались одним человеком, мы четверо – по бокам, и он в центре. Дыхание наше было единым. Так мы стояли долго, пока я не почувствовал себя полностью соединенным с ними и не понял, что это не конец, а начало нашего пути и что он, Яков, поведет нас дальше.
Тогда заговорил Моше, самый старший из нас: «Яков, мы приехали за тобой. Ты должен вернуться».
Яков, улыбаясь, всегда приподнимал одну бровь. И тут, отвечая Моше, он тоже приподнял бровь, и меня наполнило какое-то необыкновенное тепло – волнение, что я снова вижу его, и что он кажется мне таким красивым, и что его присутствие рождает во мне самые лучшие чувства.
Яков ответил: «Поглядим». И сразу повел нас осматривать свои владения; вышли его семья и соседи, так как он пользовался здесь уважением, а эти люди понятия не имели, кто он на самом деле.
До чего же хорошо он устроился! Купил здесь дом, уже начал его обживать, но мы пока остановились в старом, тоже красивом, турецком, с крашеными стенами и кафельным полом. А поскольку была зима, повсюду стояли маленькие переносные печки, за которыми присматривали служанки – глаз не отвести, особенно это касалось Хаима, большого любителя женщин. Мы сразу пошли смотреть новый дом с видом на реку; позади него тянулся виноградник, довольно обширный. А в доме было множество ковров и красивых турецких вещей. Хана поправилась после рождения сына, Лейба, которого называли также Эммануил, что означает «Бог с нами»; разленилась. Она целыми днями лежала на оттоманках, перебираясь с одной на другую, а малышом занималась мамка. Научилась курить трубку и, хотя говорила мало, почти все время проводила с нами, смотрела на Якова, следила за каждым его шагом, точно наши подольские собаки. Маленькую Авачу, славную, спокойную и послушную девочку, Яков то и дело брал на руки, и было видно, что он очень к ней привязан. Так что, когда мы осмотрелись на новом месте и просидели вместе до поздней ночи, я почувствовал себя немного сбитым с толку и не понимал, показывает ли нам все это Яков, чтобы мы оставили его в покое, или у него какой-то другой план, о котором мы ничего не знаем. Что это вообще значит?
Не скрою, что, когда, опустив голову на подушку и собравшись уснуть, я представил себе Лию, меня охватило глубокое сожаление: она теперь стареет в одиночестве, много работает, так измучена и вечно печальна, словно невзгоды этого мира клонят ее к земле. И мне вспомнились все страдающие люди и животные, так, что я зарыдал без слез и начал горячо молиться о конце этого мира, в котором люди только и смотрят, как бы убить, обобрать, унизить, взять за горло. И вдруг понял, что, возможно, никогда уже не вернусь на Подолье, потому что там для нас нет места – для нас, которые хотят идти своим путем, смело, свободные от бремени религии и обычаев. И что пути, которыми мы пойдем, могут меняться – я сам часто переставал ориентироваться, – однако направление выбрано верное.
На третий день, когда мы уже обсудили всю ситуацию, интриги Крысы и молчание Шоров, когда прочитали ему письма от наших, Яков сказал, что турки приняли нас хорошо и без лишних разговоров оказали помощь, поэтому надо держаться с ними заодно, другого выхода нет. Нужно добиться заступничества Турции.
«Будьте благоразумны. Мы столько об этом говорим, много лет, а когда приходит время действовать, вы отказываетесь», – говорил он.
Потом понизил голос, так, что нам пришлось к нему наклониться:
«Это словно войти в холодную воду – тело вздрагивает, но потом привыкает, и то, что казалось непреодолимо чужим, становится приятным и знакомым». – Он хорошо знал муфтия, вел с ним дела и большей частью своего состояния был обязан торговле с Портой.
Итак, хотя снега все еще было много, мы взяли четверо саней, Хану, малышку Авачу и еще Гершеля, который за ними ухаживал, и батраков, чтобы править санями, прихватили подарки, вино и польскую водку и поехали в Русе, то есть Рущук, где был муфтий, добрый знакомый Якова. Сначала Яков вышел перемолвиться со здешним агой, который был ему как друг, они немного поговорили, а нас, словно долгожданных гостей, потчевали сластями. Вернулись оба довольные, и Яков, и этот турок. На следующий день в полдень мы и еще другие правоверные из Рущука, где наших было довольно много, пришли в мечеть. И там все приняли ислам, надев на головы зеленые чалмы. Времени все это заняло немного; нам пришлось только повторить слова шахады[134] – «Ла илаха иллаллах Мухаммадур расулуллах»[135], Яков дал нам всем новые турецкие имена: Кара, Осман, Мехмед и Хасан, а своей жене и дочери – Фатима и Аиша, такие же, какие носили дочь и любимая жена пророка. Таким образом, набралось тринадцать верующих, что было необходимо для создания собственного стана, такого же, как у Барухии.
И мы вдруг снова оказались в безопасности. Во второй раз Яков стал хахамом, нашим Господином. И мы, преисполнившись доверия, признали его Господином и теперь желали, чтобы он отправился с нами в Польшу.
На обратном пути у всех было хорошее настроение, и мы принялись во весь голос, до хрипоты распевать наши песни – словно это просто праздничное катание на санях. Я почувствовал себя лучше, и мои мысли вновь обретали смысл. К Богу мы идем через три религии: еврейскую, Исмаила и Эдома. Как и было сказано. А я уже давно перевел с древнееврейского на турецкий свою любимую молитву, и, когда вечером прочитал ее, она всем понравилась, и они даже записали ее себе на новом языке. Вот она:
«Под серым одеяньем у меня нет ничего, одна душа нагая.
И та здесь ненадолго, близок час – сбежит, любую цепь превозмогая.
Всё, чем жила, оставит на песке, лишь парус развернёт белее снега.
И сердце остановится в тоске, когда душа отчалит прочь от брега.
Вдоль городов бесшумно поплывёт, в порты не заходя за пропитаньем.
И стража, что за мысом ее ждёт, не станет для бесплотной испытаньем.
Не возводите стены до небес, она крылом их не заденет даже,
Но праведнику выдаст, не скупясь, добра души, последнее раздавшей.
Не терпит никаких она границ, напрасны все барьеры и запреты.
Не спорьте с ней, душа в себе хранит на все вопросы мудрые ответы.
Она живёт такой, какая есть, и не печётся о своих манерах.
Святая простота руками ест, ей чужды фальшь и светские маневры.
С какою мерой к ней ни подходи, не описать стихами духа странствий.
Не удержать дыхание в груди, последний выдох улетит в пространство.
Тишайший и прозрачный как туман растает в моей душе прощальный оклик,
Надежд моих возвышенный обман, красы моей нерукотворный облик.
Мне отвори замкнутые уста, мой добрый Боже, Господи, помилуй!
Позволь начать всё с чистого листа, наполни сердце разумом и силой.
Я буду петь и восклицать тогда душе свободной вечную осанну!
О, Ты был прав, Господь, Ты прав всегда: моё богатство —
лишь душа босая»[136].
Тогда я испытал чувство счастья – и сразу, в один день, наступила весна, точнее, в один полдень, когда солнце набралось сил и стало жечь нам спины. Мы уже сумели продать все товары и сделали перерыв в бухгалтерской работе, а на следующее утро меня разбудило пение птиц, и тут же неведомо каким образом сделалось зелено, травка выросла между камнями во дворе, и тамариск принялся расцветать. Лошади стояли неподвижно в солнечных пятнах, грея спины и щурясь.
Мое окно выходило на виноградник, и это был единственный раз, когда я стал свидетелем всего процесса возвращения к жизни после зимы, от начала и до конца, от бутонов до спелых ягод. В августе виноград уже можно было собирать, такими гроздья стали налитыми и тяжелыми. Так что я думал – вот Бог показывает мне: любой идее требуется время, чтобы родиться, казалось бы, из ниоткуда. Ей нужны подходящие пора и ритм. И ничего невозможно ускорить или обойти. Я давил пальцами виноградины и думал, как много сделал за это время Бог, позволив созреть винограду, вырасти овощам в земле и фруктам на деревьях.
Ошибся бы тот, кто подумал, будто мы сидели там в праздности. Днем мы писали письма и рассылали их по всему миру нашим братьям – в Германию, в Моравию, в Салоники и Смирну. Яков же, имея тесные связи с местными властями, часто встречался с турками, в чем и я принимал участие. Среди этих турок были бекташи, которые считали Якова своим, и он иногда ходил к ним, но не хотел, чтобы мы его сопровождали.
И поскольку, сидя у Якова, свои дела мы не бросали – тем летом несколько раз ездили из Джурджу на другой берег в Русе, а оттуда везли товар дальше, в Видин и Никополь, где по-прежнему жил тесть Якова, Това.
Я хорошо узнал эту дорогу вдоль Дуная – дорогу, которая идет низко, по самому берегу, иногда поднимаясь на вершины склонов. С нее всегда видна огромная мощь текущей воды, ее подлинная сила. Когда весной Дунай широко разливается, как случилось в этом году, можно подумать, что перед тобой море. Некоторые прибрежные селения почти каждую весну затапливает. Защищаясь от наводнений, люди сажают по берегам деревья с мощными корнями – чтобы пили воду. Деревни здесь кажутся нищими, все сплошь мазанки, возле которых сушатся сети. Обитатели их маленькие и смуглые, женщины охотно гадают по руке. Подальше от воды, среди виноградников, строятся те, кто побогаче; дома у них из камня, а уютные дворы накрыты густыми кровлями виноградной лозы, защищающей от зноя. Вот в этих-то двориках начиная с весны и проходит семейная жизнь, здесь принимают гостей, здесь едят, работают, разговаривают и пьют по вечерам вино. Спускаясь на закате к реке, часто можно услышать разносящееся по воде далекое пение – оно доносится неизвестно откуда, и трудно понять, на каком языке поют.
В окрестностях Лома берег поднимается особенно высоко, и кажется, что с него видно полмира. Мы всегда устраивали там привал. Помню ощущение тепла солнечных лучей на коже и все еще чувствую аромат нагретой зелени, разнотравья и речного ила. Мы покупали много козьего сыра и – в горшочках – закуску, острую пасту из запеченных на огне баклажанов и болгарского перца. Сейчас я думаю, что никогда не ел ничего вкуснее. И это было больше, чем обычный привал и обычная местная еда. Все в это краткое мгновение сливалось воедино, границы обычных вещей таяли, так что я переставал есть и с открытым ртом глазел на посеребренное пространство, а Якову или Ерухиму приходилось хлопать меня по спине, чтобы вернуть на землю.
Глядя на Дунай, я успокаивался. Видел, как ветер колышет снасти на суденышках, как покачиваются пришвартованные к берегу баржи. В сущности, наша жизнь протянулась между двумя великими реками – Днестром и Дунаем, которые, словно двое игроков, поместили нас на доску странной Хаиной игры.
Моя душа неотделима от души Якова. Иначе я не могу объяснить свою привязанность к нему. Видимо, когда-то в прошлом мы были одним существом. Как и реб Мордке, и Иссахар, горестная весть о смерти которого донеслась до нас.
Весенним днем в Песах мы совершили прежний обряд, который стал началом нового пути. Яков взял небольшой бочонок, прикрепил к нему девять свечей, а сам взял десятую и зажигал эту одну и те девять, а потом гасил. Он сделал так три раза. Потом сел рядом с женой, а мы четверо подходили по очереди и соединялись с ним душой и телом, признавая своим Господином. После чего сделали это еще раз, все вместе. И множество наших ждали за дверью, чтобы присоединиться. Это был ритуал Кав хамлихо, что означает «Царский шнур».
Тем временем в Джурджу съезжались толпы наших братьев, бежавших из Польши, они направлялись либо в Салоники, к братьям по Дёнме[137], растерянные и решившие никогда не возвращаться на Подолье, либо сюда, в Валахию. Дом Якова был для них открыт, а они иногда даже не знали, кто он такой, потому что рассказывали ему о некоем Якове Франке, который якобы рыщет по Польше и громит талмудистов. Это очень радовало Якова, который долго их расспрашивал и тянул время, а потом наконец сообщал, что он и есть Франк. Значит, слава его растет и все больше людей узнает о нем. Но сам Яков, похоже, не был счастлив. Хане и всем нам приходилось терпеть приступы его плохого настроения, тогда он ругался и звал Израиля-Османа, которого то посылал куда-нибудь по делам, то велел о чем-нибудь договариваться с агой.
Гости, которых Хана сердечно встречала, рассказывали, что на берегу Прута, с турецкой стороны, находится целая армия правоверных, дожидающаяся возможности вернуться на родину. Они сидят там голодные, холодные и нищие, глядя на далекий польский берег.
В мае пришло письмо от Моливды, которого мы очень ждали, где он сообщал об усиленных ходатайствах его самого и пани Коссаковской, а также других знатных людей и епископов перед самим королем, и снова начали подумывать о возвращении в Польшу. Яков ничего не говорил, но я видел, как по вечерам он берет книгу на польском языке, причем делает это тайком. Я догадывался, что он таким образом изучает язык, и убедился в своей правоте, когда однажды Яков спросил меня словно бы мимоходом:
«Почему вы по-польски говорите: один пёс, но два пса? Должно быть: пёса».
Я не смог объяснить.
Вскоре тем же путем до нас дошла королевская охранная грамота. Письмо было написано очень высокопарным стилем, и мне пришлось изрядно потрудиться, чтобы хорошо его перевести. Я читал грамоту столько раз, что она запечатлелась в моей памяти, и даже разбуди меня ночью, я мог бы процитировать любой фрагмент.
Взывали к Нам вышеупомянутые Наши Советы, от имени и в пользу явных контрталмудистов, дабы мы их, взяв под Нашу королевскую защиту, охранным письмом против гнева и чьих бы то ни было посягательств, в том числе упомянутых неверных талмудистов, снабдили и позволить изволили, дабы эти контрталмудисты, не только в Подольском воеводстве, но и во всяком месте в Королевстве и Землях Наших, могли пребывать, судиться в рамках процесса, который еще не завершен, чтобы оный приговор вступил в силу, дабы в любых судах, высших, Королевства, как духовных, так и светских, могли искать защиты и разбирательства в связи с понесенным ущербом, и в целом привилегиями, правами, свободами, евреям коронным законом данными, в безопасности и мире могли пользоваться.
Прошения эти, по праву и закону Нам поданные, рассмотрев и учтя, что эти контрталмудисты, отвергая еврейский Талмуд, бесчисленных богохульств исполненный, правоверным всеобщей церкви и благу Отчизны вред наносящий, иерархами к огню приговоренный и в некоторых королевствах, равно как и в Нашем, согласно справедливому декрету вышеупомянутого Преподобного ксендза епископа Миколая, посреди города Нашего, Каменец-Подольска, сожженный, к познанию Бога Единого в Трех Лицах устремясь, учение из Ветхого Завета признают и соблюдают…
Поэтому Мы, контрталмудистов под защиту Нашу принимая, всем повсюду и каждому в отдельности, охранную грамоту благой удачи против гнева и посягательств впредь совершаемых любым человеком и для смягчения несправедливости, законную поддержку выше названным выражая, просьбу к Нам обращенную исполняя, выдать изволили…
Каковой грамоты благой удачи означенные контрталмудисты удостоенные и коей поддержанные, дабы могли безопасно и без всяких препятствий, чинимых теми, чьего притеснения опасаясь, в Королевстве и землях Наших пребывать, торговлю согласно использованию привилегий им дозволенных, во всяком месте, в деревнях, местечках, городах вести и на ярмарках торговать, а также любые сделки достойно и честно совершать, перед Судами, как духовными, так и светскими, коронными, представать, подавать в суд или отвечать на обвинение, о делах не только по закону, но и добровольно извещать, а также иные, согласно закону, справедливости и праведности, действия совершать, сами они, а также их жены, дети и домашняя челядь, кроме того, распространяем Нашу Королевскую протекцию на всякое их имущество, дабы они, мирно и умеренно хозяйствуя, а повода для ссор и конфликтов не давая, эту Нашу милость во зло не обратили, но всем, от которых притеснения или какой-либо опасности опасаются, эту грамоту охранную для повсеместного ознакомления представляли…
Выдано в Варшаве, 11 мес. июня от Р.Х. 1758 г., а правления Нашего XXV года.
Король Август.
Нечасто сам король принимает сторону угнетенных, поэтому настали всеобщая радость и большое волнение, и все принялись собираться, паковать вещи, заканчивать дела. Рынки, где по вечерам шли бесконечные споры, внезапно опустели, потому что теперь все готовились в путь, и до нас уже доходили известия, что на Днестре и Пруте стоят тысячи наших. Возвращаемся в Польшу.
Узнав о толпе, находящейся на берегу Прута в Перебековцах, Яков как следует снарядил Израиля-Османа, который жил здесь, в Джурджу, и давно уже исповедовал мусульманскую веру, и отправил изгнанников из Польши к этой массе несчастных, что сидели там в великой печали, не зная, куда податься. Яков очень переживал за братьев, а особенно из-за того, что там больше матерей, детей и стариков, чем мужчин, которые отправились на заработки. Они жили в наспех слепленных мазанках.
Первым оттуда прибыл второй сын Нуссена. Он пользовался особым расположением Якова, прозвище у него было Сметанкес. Именно Сметанкес, приехав с берега Прута, произнес длинную запоминающуюся речь о страданиях изгнанных из Польши правоверных. Яков сердечно принял его и его товарищей; поскольку дом не мог вместить всех гостей, а возвращаться им не хотелось, на время жары они оставались с нами во дворе, под сенью виноградной лозы. Затем прибыл каббалист Моше Давидович из Подгайцев и сразу сошелся с похожим на него Ерухимом Липмановичем, что очень обрадовало Якова.
Всякое высказывание они начинали со слов: «Мы мааминим», то есть «мы, верующие», как говорили в Салониках, желая подчеркнуть, что чтят Шабтая. Каждый день на рассвете они проверяли, как обстоят дела мира в предсказаниях. Ерухим же постоянно вставлял: «Время делать то… Время делать это». По вечерам Моше видел над головой Якова свет – слегка голубоватый, прохладный, словно бы ледяной; странный свет. Они считали, что Яков должен вернуться в Польшу и полностью взять на себя руководство. Он должен вернуться, потому что потерявшие терпение единоверцы во главе с Крысой, который с ними остался, обращаются к салоникским правоверным. И, говорят, братья Шор виделись в Венгрии с Вольфом, сыном знаменитого Эйбешюца, просили его возглавить польскую братию.
«Если ты не пойдешь, пойдут другие», – говорил я каждый день, хорошо зная Якова. Поняв, что кто-то может его превзойти, он моментально впадал в ярость и сосредотачивался на деле.
Моше из Подгайцев, когда говорил, наклонялся вперед, вытягивал шею, а поскольку голос у него был высокий и звучный, он сразу привлекал всеобщее внимание. И настолько погружался в рассказываемую историю, что махал кулаками, тряс головой, возводил глаза к небу и вообще витийствовал. Он оказался хорошим актером, и не было никого, кому бы он не умел подражать. Поэтому мы часто просили его об этом.
Когда Моше изображал меня, я, бывало, сам смеялся до слез, видя себя в его жестах: вспыльчивого, нетерпеливого; даже мое заикание ему удавалось передать во всех подробностях. И только ему, Моше из Подгайцев, позволялось передразнивать Якова: он вытягивался в струнку, голова слегка склонялась вперед, глаза делались круглыми, птичьими, взгляд пронзительным, он медленно моргал, и готов побиться об заклад, что нос у него удлинялся. Потом он складывал руки за спиной и начинал двигаться и так же слегка шаркал ногами, то ли горделиво, то ли лениво. Сначала мы хихикали, а потом катались по земле от хохота – когда Моше показывал, как Яков обращается к людям.
И Яков тоже смеялся вместе с нами, а смех у него был глубоким, гулким, словно доносился из глубины колодца. Всем сразу делалось хорошо, когда он смеялся, – словно над головами у нас вырастал шатер, который нас защищал. Хороший актер, повторяю, этот Моше из Подгайцев, а ведь это ученый раввин.
Как-то в августе прискакал на лошади запыхавшийся Осман из Черновцов с известием, что наши правоверные, стоявшие на берегу реки, снабженные королевской грамотой и подбадриваемые какими-то посланниками нового епископа, перешли со всеми своими пожитками и с песней на устах вброд Днестр, никто их не тронул, а стража на границе только смотрела на эту радостную процессию. Осман сказал, что они разошлись по трем деревням на землях епископа, где у них были знакомые, а некоторые сами там жили – в Устисках, Иванье и Гармацком, – и теперь выслали Османа с просьбой, чтобы и Яков туда приехал.
«Они тебя ждут как манны небесной, – сказал Осман и опустился на колени. – Ты себе даже не представляешь, как они тебя ждут». И Яков вдруг рассмеялся и радостно проговорил: «Lustig, unsere Brüder haben einen Platz erhalten»[138], что я тут же старательно записал.
Теперь почти каждый день кто-нибудь приезжал из Польши, взволнованный, с добрыми вестями, и стало ясно, что мы возвращаемся. Хана уже обо всем узнала, потому что теперь ходила мрачная и смотрела на меня молча и неприязненно, словно это я виноват, что Яков хочет покинуть свой прекрасный дом. И сразу после сбора винограда, который впервые за многие годы так уродился и оказался настолько сладким, что прилипал к пальцам, мы отправились к нашим людям в Бухарест за поддержкой. И собрали столько средств, что смогли купить телеги и лошадей и начали готовиться в путь. А из письма братьев из Польши мы узнали, что там, на землях епископа, нас ждет целая деревня. Тогда впервые и прозвучало это название: Иванье.
Есть вещи внешние и внутренние. Внешние – это видимость, и мы живем в окружении внешних вещей, в окружении видимости, словно во сне, и законы этой видимости вынуждены принимать за подлинные, хоть они таковыми и не являются. Когда живешь в некоем месте и времени, где действуют определенные законы, приходится этих законов придерживаться, но никогда не следует забывать, что порядок этот относителен. Потому что истина отличается от него и тому, кто не готов ее узнать, может показаться ужасающей и страшной, и человек станет проклинать день, когда она ему открылась.
Однако я думаю, что каждый всем существом своим чувствует, как оно есть на самом деле. Но в действительности не желает этого знать.
Ксендз Бенедикт полет лебеду
Kabbala denudat[139] фон Розенрота[140] 1677 года, написанная на латыни, – вот что получил ксендз Хмелёвский от Шора за спасение его еврейских книг, которые, впрочем, уже вернулись к своему хозяину – после того как был издан королевский указ. Ксендз испытал большое облегчение: узнай кто-нибудь, чтó он хранит в фирлеювской плебании, разразился бы чудовищный скандал. Так что и к подарку у него отношение неоднозначное. Принес ее, эту книгу, какой-то батрак завернутой в холстину и перевязанной конопляной веревкой. Стóит, должно быть, целое состояние. Молча передал ксендзу и исчез.
Хмелёвский читает книгу во второй половине дня. Буквы маленькие, поэтому он может читать только при свете, у окна. Когда темнеет, отец Бенедикт открывает бутылку вина и откладывает книгу. Смакует вино и глядит на свой сад и дальше – на раскинувшиеся за рекой холмистые луга. Трава высокая, колышется под порывами ветра – луга волнуются, трепещут, как живые. Это похоже на лошадиный круп, подрагивающий, когда на него садится слепень. При каждом дуновении травы обнажают свое бледное брюшко, серо-зеленое, как собачий подшерсток.
Ксендз разочарован; он ничего не понимает: вроде бы обычная латынь, но по содержанию напоминает письмо пани Дружбацкой. Например: «Моя голова полна росы». Что это значит?
И сотворение мира какое-то слишком поэтичное. У нас – раз-раз, за шесть дней Бог сотворил мир, как хозяин, который занят делом, а не предается размышлениям. А здесь все как-то сложно. Зрение у ксендза слабеет, и чтение его утомляет.
Ris 340.Kabbala
Странная книга. Вроде бы ксендз Хмелёвский уже давно жаждал масштабных знаний, подобных тем, что объясняют начало и конец, движение планет на небе и все чудеса, но здесь это для него слишком туманно, и даже его любимые латинские схоластики никогда бы не отважились объяснять чудеса таким образом: например, что Иисус Христос – это Адам Кадмон[141], чистый божественный свет, сошедший на землю. Теперь, к примеру, ксендз размышляет о переселении душ. Он хоть и слышал об этой ереси, но никогда не задумывался о ее смысле. В книге говорится, что нет ничего плохого в том, чтобы и хороший христианин поверил, будто после смерти мы возрождаемся в других обличьях.
Да, охотно признает ксендз, человек практичный, это шанс на спасение. Каждая жизнь в новом обличье давала бы нам больше возможностей для совершенствования, для искупления грехов. Вечное наказание в аду редко компенсирует все причиненное другим зло.
Но потом ему становится стыдно за эти мысли. Еврейская ересь. Ксендз Хмелёвский опускается на колени у окна, под изображением святого Бенедикта, своего покровителя, и просит его о заступничестве. Кается в простодушии, в том, что поддался подобным умствованиям. Однако святой Бенедикт, похоже, не спешит за него заступаться, потому что в голову ксендзу снова лезут какие-то дикие мысли… С адом у ксендза уже давно проблемы. Почему-то Хмелёвский никак не мог уверовать в его существование, ужасные рисунки, которые он видел в книгах, не помогали, несмотря на их количество. А здесь он, например, читает, что души, обитающие в телах язычников, практиковавших каннибализм, не попадут прямиком и навеки в ад – это было бы немилосердно. В конце концов, они не виноваты, что были язычниками и не познали свет христианства. Но благодаря последующим перевоплощениям у них появляется шанс исправиться и искупить зло, которое они причинили. Разве это не справедливо?
Ксендза так волнует и воодушевляет эта мысль, что он выходит в сад подышать воздухом, но, как это часто случается, хотя уже почти стемнело, начинает отщипывать лишние побеги и сам не замечает, как опускается на колени и принимается полоть лебеду. А вдруг и лебеда участвует в этом великом деле совершенствования, вдруг и в ней живут какие-нибудь смутные души? Что тогда? И что еще хуже: а вдруг сам ксендз является орудием извечной справедливости и в это мгновение карает грешные растеньица – пропалывая грядки, лишает их жизни?
Беглец
Вечером к фирлеювской плебании подъезжает еврейская телега, накрытая одеялом из конопли, но только замедляет ход, разворачивается во дворе ксендза и исчезает на дороге в Рогатин. Ксендз смотрит из сада и видит у плетня высокую, неподвижно стоящую фигуру. Темный плащ спускается с плеч до самой земли. У Хмелёвского мелькает ужасная мысль: это пришла за ним смерть. Он хватает деревянные грабли и быстрым шагом идет навстречу.
– Кто ты? Говори же! Я – служитель Святой церкви и дьявола не устрашусь.
– Знаю, – внезапно отвечает тихий мужской голос. Хриплый, ломающийся, словно хозяин уже сто лет им не пользовался. – Я – Ян из Окна. Не бойтесь меня, ксендз-благодетель. Я добрый человек.
– Что же ты тут делаешь? Солнце уже село.
– Евреи меня сюда подкинули.
Ксендз подходит поближе и пытается разглядеть лицо незнакомца, но тот не поднимает головы, которую к тому же закрывает большой капюшон.
– Эти евреи уже все мыслимые границы перешли. За кого они меня держат? – бормочет ксендз себе под нос. – Что значит «подкинули»? Ты с ними?
– Сейчас я с вами, ксендз-благодетель, – отвечает тот.
Мужчина говорит невнятно, словно бы небрежно, но по-польски, разве что слегка распевно, как русин.
– Ты голоден?
– Не очень, кормили хорошо.
– Чего ты хочешь?
– Приюта.
– У тебя нет собственного дома?
– Нет.
Ксендз мгновение колеблется, затем отрешенно приглашает:
– Тогда иди в комнату. Сегодня сыро.
Фигура нерешительно, явно прихрамывая, направляется к дверям, и на мгновение из-под капюшона показывается бледная щека. Пришелец снова натягивает капюшон на лицо, но ксендз успел заметить нечто тревожное.
– Ну-ка погляди на меня, – приказывает он.
Тогда мужчина резко поднимает голову, и капюшон падает на спину. Отец Хмелёвский невольно отступает и восклицает:
– Господи Иисусе, да человек ли ты?!
– Сам не знаю.
– И я должен пустить тебя в свой дом?
– Воля ваша, ксендз-благодетель.
– Рошко, – шепотом зовет ксендз слугу, но, пожалуй, только затем, чтобы дать понять этому страшному лицу, что он тут не один.
– Вы меня боитесь, – печально отзывается фигура.
Мгновение поколебавшись, ксендз жестом велит гостю войти. Честно говоря, сердце у него колотится, да еще и Рошко, по своему обыкновению, куда-то запропастился.
– Заходи, – говорит он мужчине; тот входит, отец Хмелёвский следует за ним.
Там, при свете свечей, становится видно больше: низ лица полностью изуродован шрамами, как если бы с него содрали кожу. Над этой раной, под густыми черными волосами, сверкают большие, темные, горящие глаза, молодые, можно сказать – красивые. Или так кажется – по контрасту.
– Господи Боже мой, что же с тобой сталось? – спрашивает потрясенный ксендз.
Рассказ беглеца. Еврейское чистилище
Ксендз удивляется этому необычному существу, которое назвало себя Яном из Окна. Окно – деревня близ Токов, за много миль отсюда. Хмелёвский не знает, чья она, – Ян не хочет говорить. О хозяине сказал: пан. Если пан, то, верно, Потоцкий: тут все им принадлежит.
Мужчина съедает кусок хлеба и запивает пахтой. Больше у ксендза ничего нет. Потом Хмелёвский предлагает гостю водки, но тот отказывается. Сидит неподвижно, даже верхнюю одежду не снимает, от него пахнет лошадьми. Саба – рыжая шерсть у нее стоит торчком – серьезно обнюхивает пришельца, словно осознавая его загадочность, – видимо, он принес новые запахи, потому что продолжается это долго, наконец, успокоившись, собака укладывается спать у печи.
– Я труп, – внезапно отзывается человек со страшным лицом. – Ксендз-благодетель, вы ведь не выдадите мертвеца?
– Я все время с мертвецами, – отвечает отец Хмелёвский, помолчав, и указывает на книги, лежащие на столе у него за спиной: – Привык к их рассказам. Ничему не удивляюсь. И даже, скажу откровенно, предпочитаю слушать мертвых, а не живых.
Тогда тот вроде бы расслабляется, сбрасывает темный еврейский плащ – епанчу, открывая широкие плечи, на которые падают длинные волосы. Начинает рассказывать тихим, монотонным голосом, словно много раз твердил про себя эту историю и наконец выучил наизусть. Теперь он отдает ее ксендзу – словно горсть монет за гостеприимство.
Отец этого Яна из Окна происходил из-под Ясло, а мать из Мазовии. Они приехали сюда как поселенцы, так сказать колонизаторы, потому что у их родителей земли было мало и детям ничего не досталось. Поженившись, получили земельный участок под Тернополем. Но договор с хозяином, которому принадлежала земля, был таков: они работают на себя пятнадцать лет (что в любом случае было выгодно – в других имениях людям давали меньше: десять или даже пять лет). Затем за пользование землей следовало платить оброком и панщиной. Кроме того, они обязывались бесплатно выполнять различные работы, такие как помощь при молотьбе, строительстве, лущении гороха и даже стирке – дел в усадьбе всегда невпроворот, поэтому на свое хозяйство времени не оставалось. Таким образом поселенцы превращались в собственность хозяина.
Отец Хмелёвский вспомнил кресты, вид которых всегда наполнял его ужасом и смутным чувством вины. Они стояли возле деревенских изб, словно крестьянское memento mori[142]. В крест крестьяне вбивали колышки, по одному на каждый год освобождения от крепостного права. Затем по одному вытаскивали, пока однажды крест не становился голым, – и за эти несколько лет свободы приходилось дорого платить рабством, своим и своей семьи.
Деревня Окно славилась тем, что там ткали килимы, и отец мечтал, чтобы Ян обучился этому ремеслу.
Ян родился уже в неволе, младшим из девяти детей. Когда он был ребенком, его родителям приходилось отрабатывать четыре дня крепостного права в неделю, когда женился – таких дней стало уже семь. Это означало, что на хозяина должна была трудиться вся семья. Нередко собственную землю приходилось обрабатывать в воскресенье, даже в костел некогда было сходить. В усадьбе работали две старшие сестры Яна – одна кухаркой, другая растапливала печи. Когда она забеременела, хозяин выдал ее замуж в соседнюю деревню. Тогда Ян впервые попытался бежать. Однажды он слышал от случайных людей, которые иногда проезжали через деревню и останавливались перед корчмой, что, добравшись до северного моря, можно наняться на корабль и уплыть в другие страны, где живется лучше и богаче. Молодой и неопытный, Ян отправился пешком, закинув за плечо узелок на палке, довольный и самоуверенный. Спал в лесу и вскоре обнаружил, что там полно подобных ему беглецов. Но хозяйские батраки поймали его в нескольких милях от дома. Избили до крови и бросили в тюрьму, которой служила яма под сараем. Ян провел в ней четыре месяца. Потом его посадили на дыбу и публично выпороли. Следовало еще радоваться, что наказание такое мягкое. После всего этого хозяин велел ему жениться на девушке из имения, уже явно беременной. Так поступали с беспокойными мужчинами – усмиряли семьей и детьми. Но Ян не успокоился, девушку так и не полюбил, ребенок умер, а жена куда-то бежала из деревни. Якобы сделалась продажной девкой в корчмах Збаража, а потом Львова. Некоторое время Ян послушно трудился и учился ткачеству в чужой мастерской, но когда однажды зимой умерли отец и мать, один за другим, тепло оделся и, забрав все их сбережения, запряг лошадь в сани и решил ехать под Ясло, к родственникам отца. Он знал, что хозяин действует жестоко, но вяло, по морозу никому не захочется его догонять. Удалось добраться до Перемышля, там Яна остановила стража и арестовала, так как у него не было документов и он не мог объяснить, кто такой и что там делает. Через два месяца объявились люди хозяина. Связали Яна, словно свинью, бросили в сани и повезли обратно. Ехали несколько дней, потому что дороги оказались засыпаны снегом и под этим предлогом можно было не торопиться. Как-то раз конвоиры оставили Яна в санях и пошли в корчму пить. Когда они вот так останавливались где-нибудь, а он ждал, связанный, люди молча смотрели на него, и в глазах у них плескался ужас: больше всего пугала мысль, что с ними может случиться нечто подобное. Потому что крестьянин, сбежавший во второй раз и сумевший уйти так далеко, можно сказать, мертв. Когда Ян просил воды, люди боялись выполнить его просьбу. В конце концов какие-то пьяные торговцы скорее шутки ради, чем из желания помочь ближнему, освободили его ночью возле корчмы, где люди хозяина напились вусмерть. Но у Яна все равно не было сил бежать. Хозяйские палачи поймали его и еще одного беглеца и спьяну так их избили, что те потеряли сознание. Испугавшись хозяйского гнева, они попытались было привести их в чувство, но потом решили, что крестьяне мертвы, и оставили их в дубовой роще, засыпав снегом, чтобы скрыть грех. Тот, второй, сразу умер. Ян лежал лицом вниз; каким-то чудом его нашли проезжавшие мимо на нескольких телегах евреи.
Он очнулся несколько дней спустя в рогатинском коровнике Шоров, среди животных, окруженный запахом навоза и их тел, их теплом. Чужой язык вокруг, чужие лица: Ян подумал, что умер и находится в чистилище, только чистилище почему-то еврейское. И здесь ему придется провести вечность, припоминая свои мелкие и невинные крестьянские грехи и горько о них сожалея.
Кузен и кузина заключают соглашение и начинают военные действия
– Ты мне не дядя, а я тебе не тетя. Я в девичестве – Потоцкая. В крайнем случае ты можешь быть родственником моего мужа, но я вашей родословной не знаю, – говорит ему Коссаковская и велит сесть.
Катажина сидит, обложившись бумагами, кладет написанное поверх стопки – дальше этим займется Агнешка, с которой они теперь неразлучны: подсушит чернила песком.
«Что у нее за дела?» – думает Моливда.
– Я присматриваю за обширными угодьями, проверяю счета, веду переписку, муж мой не большой любитель всего этого, – отзывается она, словно прочитав его мысли, и Моливда удивленно приподнимает брови. – Слежу за делами семьи, сватаю, информирую, договариваюсь, устраиваю, напоминаю…
Каштелян, ее супруг, разгуливает по комнате с рюмкой ликера, вышагивает забавно, точно цапля, подволакивая ноги по турецкому ковру. Подошвы быстро сотрутся, думает Моливда. На нем бледно-желтый кафтан, сшитый специально на его нескладную фигуру, так что в нем Коссаковский смотрится даже элегантно.
– Моя любезная женушка – это целая институция. Ей бы и королевский секретариат позавидовал, – весело замечает он. – Она даже в моих семейных связях разбирается, о моих родственниках заботится.
Коссаковская бросает на него испепеляющий взгляд. Но Моливда знает, что, вопреки видимости, они добрые супруги. В том смысле, что каждый занят своим.
Каштелян закуривает трубку и обращается к новоиспеченному родственнику:
– А почему вы так за них беспокоитесь, голубчик?
– Душевный порыв, – отвечает Моливда после долгой паузы и легонько ударяет себя в грудь, точно хочет заверить каштеляна, что не притворяется и у него там в самом деле имеется душа. – Они мне близки. Потому что они порядочны и их намерения честны…
– Порядочный еврей… – говорит Коссаковская и смотрит на него иронически: – Они тебе платят?
– Я не из-за денег этим занимаюсь.
– В этом не было бы ничего дурного, кабы из-за денег…
– Нет, не из-за денег, – повторяет Моливда и, помолчав, добавляет: – Но они платят.
Катажина Коссаковская откидывается на спинку кресла и вытягивает вперед длинные ноги.
– Ну да, понимаю: ради славы, ради репутации, как светлой памяти покойный епископ. Карьеру делаешь.
– Я не умею делать карьеру, вам уже наверняка доложили. Если бы я хотел сделать карьеру, то трудился бы в королевской канцелярии, куда дядя устроил меня в юности. Сейчас бы уже небось министром стал.
– Подай-ка мне трубку, голубчик, – говорит Коссаковская мужу и протягивает руку. – Горяч ты, братец. Так кому мне писать? И на что ссылаться? А может, ты меня познакомишь с этим их Франком?
– Он сейчас на Туретчине, потому что здесь его хотели убить.
– Кому нужно его убивать? Ведь наша страна славится своей толерантностью.
– Свои. Их преследуют свои же. Свои, то есть евреи.
– Да ведь обычно они держатся заодно. – Коссаковская не понимает; теперь она принимается набивать трубку. Табак Катажина хранит в вышитом кожаном мешочке.
– Но не в этом случае. Эти шабтайвинники считают, что следует отказаться от еврейской религии. Большая часть евреев приняла в Турции ислам именно поэтому. А евреи в католической стране хотели бы обратиться в местную веру. Для любого ортодоксального иудея это хуже смерти: отказаться от своей веры.
– А почему они хотят в католицизм? – спрашивает каштелян, заинтересовавшись этой причудой. До сих пор было ясно: еврей – это еврей, для него есть синагога; католик – это католик, для него есть костел; русин – это русин, для него есть церковь. Каштеляну подобные метания не слишком по душе.
– Их первый Мессия говорит, что нужно брать самое лучшее из каждой религии.
– И он прав, – говорит Коссаковская.
– Как это: первый Мессия? А второй? Второй тоже имеется? – спрашивает заинтригованный каштелян.
Моливда объясняет, но неохотно, словно знает – Коссаковский все равно тут же забудет о том, что услышал:
– Некоторые говорили, что Мессий должно быть трое. Один уже был, это Шабтай Цви. Потом Барухия…
– Я о таком не слыхал…
– А третий скоро придет и избавит их от всех страданий.
– Отчего ж им так худо? – спрашивает каштелян.
– Хорошего мало. Сами видите, милостивый государь. И я вижу, как люди живут в нищете и унижении, так что эти пытаются спастись, пока еще не превратились в скот. Еврейская религия близка к нашей, точно так же как и у мусульман, те же камешки в узоре, нужно только уметь их сложить. Они ревностны в своей вере. Ищут Бога сердцем, сражаются за него, а не как мы, Аве Мария да лежание крестом.
Коссаковская вздыхает:
– Наши крестьяне – вот кому следовало бы ждать Мессию… Нам так необходимы новые проявления христианского духа! Кто теперь способен на горячую молитву?
Моливда начинает выражаться поэтически. Это он умеет.
– Это скорее похоже на бунт, на мятеж. Бабочка, которая утром взмывает в небо, – это не преображенная, мятежная или обновленная куколка. Это все то же самое существо, но возведенное во вторую степень жизни. Это трансформированная куколка. Христианский дух гибок, подвижен, вездесущ… И нам пойдет на пользу, если мы их примем.
– Хе-хе… да ты, братец, прямо проповедник, – в голосе Коссаковской слышится ирония.
Моливда перебирает пуговицы на своем кафтане, совсем новеньком, из коричневой шерстяной ткани, на красной шелковой подкладке. Он купил его на деньги, полученные от Нахмана. Но на пуговицы не хватило – они из дешевого агата, холодные на ощупь.
– Есть такое старое пророчество, о котором сейчас все говорят, будто оно исходит еще от предков, из глубокой древности…
– К пророчествам я всегда прислушиваюсь. – Коссаковская с явным удовольствием затягивается трубкой и поворачивается к Моливде. Улыбка ее красит. – Что-нибудь будет, а может, и не будет. Знаешь? Коли на святого Петра идет дождь или слякотно, то на святого Иеронима дождь или пойдет, или нет, – говорит Катажина и разражается смехом. Супруг тоже хихикает, видимо они обладают схожим чувством юмора, по крайней мере это Коссаковских объединяет.
Улыбнувшись, Моливда продолжает:
– Будто в Польше родится некто из еврейского стана, кто откажется от своей религии и примет христианскую и увлечет за собой множество других евреев. Это якобы будет знаком приближающегося Судного дня в Польше.
Лицо у Коссаковской становится серьезным:
– И ты в это веришь, любезный мой Антоний? Судный день? Судный день у нас уже настал, никто никому не уступает, все друг с другом воюют, король в Дрездене, делами страны интересуется мало…
– Если бы вы, милостивая моя благодетельница, написали одному, другому… – Моливда указывает на письма, которые длинные Агнешкины пальцы укладывают в аккуратную стопку, а потом запечатывают, – и поддержали этих несчастных, которые так к нам тянутся, мы стали бы первыми в Европе. Нигде еще не случалось столь масштабных обращений в христианство. О нас станут рассказывать при королевских дворах.
– Влияния на короля у меня нет, таких связей я не имею. Вот еще! – возмущенно восклицает Коссаковская. И, помолчав, спокойно спрашивает: – Говорят, они так льнут к Католической церкви, потому что ищут для себя выгоды, хотят войти в нашу среду неофитами и таким образом устроить свою жизнь. Будучи неофитами, они смогут сразу претендовать на нобилитацию, достаточно хорошо заплатить.
– Вас это удивляет, милостивая моя благодетельница? Что плохого в том, что человек стремится к лучшей жизни? Если бы вы видели, какая там нищета… эти их местечки – грязные, бедные, отсталые…
– Интересно, я таких не видела. Я видела ловкачей, которые потирают руки и только и смотрят, как бы тебя на пару грошей облапошить, водку разбавить, испорченное зерно продать…
– Где ты могла их видеть, если проводишь время в имениях да усадьбах, письма пишешь, а вечерами развлекаешься в обществе… – говорит муж.
Он хотел сказать «бездельников», но умолк.
– …бездельников, – заканчивает за него супруга.
– У вас, милостивая моя благодетельница, обширные связи, Браницких вы хорошо знаете и при дворе много доверенных лиц. Никакой нации не к лицу допускать такое беззаконие, чтобы одни евреи других били и король, ничего не предпринимая, с этим мирился. А они тянутся к нам, как дети. Сотни, а может, и тысячи их сидят у Днестра и с тоской взирают на польский берег, потому что в результате беспорядков и беззаконий оказались лишены крова, были ограблены и избиты. И теперь сидят там, изгнанные своим народом из своей страны – ведь они часть этой страны, – живут в землянках на берегу реки и с тоской устремляют взгляд к северу, мечтая вернуться в дома, уже занятые теми, другими. Землю, что они должны получить от нас, у которых ее в избытке…
Моливда понимает, что, похоже, переборщил, и останавливается, не закончив свою тираду.
– Так вот ты к чему клонишь… – медленно и несколько подозрительно замечает Коссаковская.
Моливда старается выйти из неловкого положения:
– Церковь должна о них позаботиться. Вы в хороших отношениях с епископом Солтыком, говорят, вы с ним сердечные друзья…
– Уж сразу и друзья! С деньгами мил, без денег постыл, – саркастически замечает Коссаковская.
Каштелян скучающе отставляет пустой стакан и, чтобы взбодриться, потирает руки:
– Прошу прощения, мне пора на псарню. Фемка должна ощениться. Связалась с этим лохмачом, что от ксендза, теперь придется щенков топить…
– Я тебе утоплю. Даже думать не смей, голубчик. От Акана они унаследуют красоту, а от гончей – стремительность.
– Тогда сама и занимайся этими ублюдками. Я о них заботиться не стану, – говорит Коссаковский, немного обиженный тем, что жена так бесцеремонно разговаривает с ним в присутствии постороннего человека.
– Я займусь, – вдруг говорит Агнешка и краснеет. – Пожалуйста, пан-благодетель, воздержитесь от такого решения.
– Ну, раз панна Агнешка просит… – галантно начинает Коссаковский.
– Да иди уже, наконец… – ворчит Коссаковская, и муж, не докончив фразы, исчезает за дверью.
– Я обращался к новому епископу Лубенскому, – продолжает Моливда. – Их больше, чем всем вам кажется. В Копычинцах, Надворной. В Рогатине, Буске или Глинно – большинство. Если нам достанет мудрости, мы их примем.
– Нужно через Солтыка. Он умеет действовать, хоть и корыстный. Евреев не любит, постоянно с ними сварится. Сколько они готовы дать?
Моливда молчит, размышляет.
– Много.
– Этого «много» хватит, чтобы выкупить епископский перстень?
– Как это? – пугается Моливда.
– Он его снова заложил. У епископа вечно карточные долги.
– Может, и хватит, не знаю. Надо спросить. Может, мы бы собрались все вместе, они, епископ, вы, милостивая моя благодетельница, и я.
– Солтык сейчас метит на место епископа Краковского, потому что тамошний при смерти.
Катажина встает и простирает вперед руки, словно потягиваясь. Слышно, как хрустят суставы ладоней. Агнешка с тревогой смотрит на нее поверх пялец.
– Прости, дорогой, это мои кости барабанной дробью приветствуют старость, – широко улыбается она. – Скажи мне, а во что они веруют? Правда ли, что к католицизму склоняются только для виду, а в душе остаются иудеями? Так утверждает Пикульский…
Моливда ерзает на своем стуле:
– Религия традиционных евреев – подчинение заповедям Торы, жизнь согласно древним обрядам. Они чужды всяким экстазам: пророки являлись в древности, а сейчас пора уже ждать Мессию. Их Бог больше не нисходит, он умолк. А эти другие, шабтайвинники, наоборот, говорят, что мы живем в мессианские времена и повсюду вокруг видны знаки, предвещающие пришествие Мессии. Первый Мессия уже пришел, этот Шабтай. После него был второй, Барухия, а теперь придет третий…
– А Пикульский сказал, что некоторые утверждают, будто это должна быть женщина…
– Я вам скажу, милостивая моя благодетельница, что меня не слишком волнует, во что они веруют. Больше меня тревожит, что с ними зачастую обращаются как с паршивыми овцами. Когда еврей богат, он может рассчитывать на почести, как советник Брюля, но эти, бедняки, живут в нищете и всеми унижаемы. Казаки считают их хуже собак. Такого нигде в мире нет. Я был в Турции, там у них прав больше, чем у нас.
– Ну, вот они и приняли ислам… – саркастически добавляет Коссаковская.
– В Польше все иначе. Сами посудите, милостивая моя благодетельница: Польша – страна, где религиозная свобода сочетается с такой же религиозной ненавистью. С одной стороны, евреи могут здесь исповедовать свою веру, как хотят, имеют свободы и собственную судебную власть. С другой – ненависть к ним настолько велика, что само слово «жид» оскорбительно и добрые христиане используют его как проклятие.
– Это правда – то, что ты говоришь. И то и другое – следствие господствующих здесь лени, недомыслия, а не какой-то врожденной злобы.
– Всем на руку такое объяснение. Проще быть тупым и ленивым, чем злым. Тот, кто сидит в своем углу и носа не кажет, кто свято верует в проповеди невежественного ксендза, который едва умеет читать по слогам, да и то лишь святцы, охотно доверит свой разум любой чепухе и любым предрассудкам, – все это я наблюдал у светлой памяти епископа Дембовского, который не переставал восхищаться «Новыми Афинами».
Коссаковская смотрит на него с удивлением:
– А чем тебе не угодил ксендз Хмелёвский со своими «Афинами»? Все их читают. Это наша silva rerum[143]. Не цепляйтесь к книгам. Сами по себе книги ни в чем не повинны.
Моливда смущенно молчит. А Коссаковская продолжает:
– Я тебе только одно скажу: по моему мнению, евреи здесь единственные полезные люди, потому что знать ни в чем не разбирается и разбираться не желает, занятая исключительно сибаритством. Но этим твоим еврейским еретикам еще и землю подай!
– В Турции они тоже так селятся. Вся Джурджу, Видин и Русе, половина Бухареста, греческие Салоники. Они там торгуют и наслаждаются покоем…
– …обратившись в ислам… Это правда?
– Но послушайте, ведь они готовы креститься.
Коссаковская опускает подбородок на ладони и приближает свое лицо к лицу Моливды, смотрит на него испытующе, по-мужски:
– Кто ты такой, Моливда?
Моливда не моргнув глазом отвечает:
– Их переводчик.
– Это правда, что ты жил у староверов?
– Правда. Я не стыжусь этого и не отрицаю. Впрочем, это были не староверы. А впрочем, какая разница?
– А такая, что вы друг друга стоите, еретики.
– К Богу ведет много путей, не нам об этом судить.
– Именно что нам. Есть дороги и есть бездорожье.
– Тогда помогите им, милостивая моя благодетельница, найти истинный путь.
Коссаковская откидывается назад и широко улыбается. Встает, подходит поближе и берет Моливду под руку.
– А грех адамитов? – она понижает голос и смотрит на Агнешку; девушка, чуткая, как мышь, уже прислушивается, вытянув шею. – Говорят, что эти их обряды вовсе не христианские. – Катажина осторожно поправляет платок, прикрывающий декольте. – А кстати, что это за грех? Объясни мне, просвещенный кузен.
– Все, что не умещается в головах тех, кто так говорит.
Моливда отправляется в путь и видит царство вольных людей
После возвращения в Польшу Моливде все кажется странным и непривычным. Он не был здесь много лет, а память у него короткая или хромая – все запомнилось каким-то другим. Больше всего поражает серость пейзажа и далекий горизонт. А еще свет – более нежный, чем на юге, более мягкий. Печальный польский свет. Источник меланхолии.
От Львова до Люблина он добирается в экипаже, но в Люблине берет лошадь – так лучше, чем в душной тряской коробке.
Едва выехав из Люблина, Моливда словно бы попадает в другую страну, другой космос, где люди перестают быть планетами, движущимися по постоянным орбитам – вокруг рыночной площади, дома, поля или мастерской, и становятся блуждающими огоньками.
Это те вольные люди, о которых рассказывал Моливде Нахман, и многие из них присоединяются к правоверным. Но Моливда обнаруживает, что среди этих вольных людей не только евреи, как он полагал, более того, евреи здесь в меньшинстве. Это какая-то отдельная нация, отличная от городской, сельской и оседлой. Это те, кто не принадлежит ни хозяину, ни общине, всевозможные бродяги, странники, своевольные батраки, всякого рода беглецы. Объединяет их, безусловно, нежелание жить спокойной оседлой жизнью, словно ноги сами их несут, потому что они плохо себя чувствуют, оказавшись заперты в четырех стенах. Так поначалу может показаться: сами виноваты, это их выбор. Но Моливда со своей лошади взирает на них сострадательно и думает, что большинство из этих людей все же мечтают о собственной постели, привычной миске и стабильной, оседлой жизни, просто судьба так сложилась, что пришлось сняться с места. Он и сам такой.
Они сидят на обочине у городской заставы, словно нуждаются в отдыхе после тягостного визита в человеческое поселение, словно хотят стряхнуть с себя его зловонный воздух, налипший на ноги мусор, грязь и шум людской толпы. Бродячие торговцы пересчитывают заработанные деньги. Лотки, уже почти пустые, сложены и стоят рядом, но продавцы поглядывают краем глаза: не покажется ли на дороге кто-нибудь, кому известно: остатки – сладки. Довольно много шотландцев из далеких краев, они несут на спине все свое добро: красиво сплетенные шелковые ленты, гребни из черепахового панциря, образки святых, помаду для роста волос, стеклянные бусины, зеркальца в деревянных рамках. Говорят на странном языке, иногда их действительно сложно понять, но речь звонкой монеты внятна каждому.
Рядом отдыхает продавец образков – дед с длинной бородой, в соломенной шляпе с широкими полями. У него деревянный каркас на ремнях с прикрепленными к нему изображениями святых. Дед снял со спины свой тяжелый груз и перекусывает тем, чем заплатили крестьяне, – жирным творогом, влажным ржаным хлебом, который во рту превращается в клецки. Настоящее пиршество! В кожаной сумке наверняка имеются также бутылочки со святой водой, мешочки с песком из пустыни, в которой Иисус сорок дней молился, и прочие чудеса, при виде которых покупатели изумленно таращат глаза. В детстве Моливда немало такого навидался.
Продавец образков обычно притворяется богобоязненным человеком, который по чистой случайности промышляет торговлей. И, войдя в роль, немного повышает голос, чтобы напоминало проповедь, говорит нараспев, словно читает вслух Священное Писание, время от времени вставляет латинские слова, к месту и не очень, на крестьян это всегда производит сильное впечатление. На груди у него большой деревянный крест, довольно тяжелый; сейчас дед прислонил его к дереву и проветривает на нем онучи. Образки он продает так: сперва присмотрит в деревне дом побогаче, потом отправляется туда и, словно в каком-то экстазе, твердит, что, мол, образок сам выбрал этот дом и даже стену – ту, что в горнице красный угол. Крестьянину сложно отказать святому образку, он вытаскивает из тайника пóтом и кровью заработанные деньги и платит.
Дальше стоит корчма, маленькая и покосившаяся, кое-как побеленная, но с крылечком и импровизированными лавочками: два столбика, накрытых доской. На лавочки присаживаются деды, слишком бедные, чтобы зайти внутрь и попросить еды, – рассчитывают на милостыню, которую подаст тот, кто уже утолил голод, а потому повеселел и сердцем смягчился.
Моливда спешивается, хотя не слишком далеко отъехал от Люблина. К нему немедленно подходят два старика, готовые поплакаться. Моливда угощает их табаком и сам тоже курит, те восторженно благодарят. Он узнает, что оба из одной деревни: семьям трудно их содержать, поэтому каждую весну старики отправляются побираться, а на зиму возвращаются домой. К ним присоединилась полуслепая тетка, которая в одиночку идет в Ченстохову, так она говорит, но если приглядеться, то под ее фартуком можно увидеть множество мешочков с травами, какие-то нити с нанизанными на них семенами и прочие снадобья. Это, вероятно, знахарка – и кровь остановит, и при родах может помочь, а если ей заплатить, то и плод изгнать сумеет. Она не спешит хвалиться своим мастерством, и ничего удивительного в том нет. Недавно в Великой Польше одну такую на костре сожгли, да и в прошлом году в Люблине было несколько случаев.
В корчме сидят двое, вроде как бывшие турецкие военнопленные, имеющие костельные документы о том, что только что освобождены из плена, и бумага сия наказывает тому, кто с ней ознакомится, помочь предъявителю, преисполнившись христианским состраданием к его тяжкой доле. Но бывшие пленные вовсе не выглядят несчастными или униженными. Отнюдь не худые, вполне довольные жизнью, тем более что первая рюмка водки уже сделала свое дело, и теперь они собираются заказать еще по одной. Должно быть, у турок им жилось неплохо. Хозяйка корчмы, еврейка, вдова, предприимчивая и дерзкая, дает им миску каши с жаренным на сливочном масле луком и не может удержаться от расспросов: как там было? Всему дивится, прижимая ладони к щекам. Моливда тоже съедает миску каши, запивает пахтой и покупает в дорогу кварту водки. Идет дальше и видит замешательство – в Люблин едут медведчики. Они всегда специально шумят, чтобы собрать побольше желающих поглумиться над грязным и, вероятно, больным зверем. Это зрелище – неизвестно почему – доставляет людям какое-то странное удовольствие. Теперь вдобавок медведчики колют животное палками. Бедный, думает Моливда, но понимает чувства бродяг: такой мощный зверь, а жизнь у него хуже, чем у меня. Глупая животина.
На трактах всегда хватает распутных женщин, потому что если девушка хороша и молода или хотя бы только молода, то к ней сразу начинают приставать мужчины, а уж дальше это моментально превращается в древнейшую профессию. Некоторые – беглые шляхтянки, у которых в девичестве приключился ребенок, да еще от крестьянина или батрака, для семьи это такой стыд, что лучше отказаться от дочери или уповать на милосердие родственников, чем смириться с несчастьем. Можно еще в монастырь. Девушки отправляются в путь, с молчаливого согласия оскорбленного и возмущенного семейства, из можжевеловой усадьбы в черную ночь. И если им попадется река, мост, брод, они окажутся в руках вечно пьяных сплавщиков, и потом уже каждый мужчина будет требовать того же за любую услугу – переночевать в корчме, подвезти. Очень легко скатиться на самое дно.
Моливда тоже хотел бы воспользоваться их услугами, но опасается болезней, грязи и отсутствия приличного помещения. Лучше подождать с этим до Варшавы.
Как Моливда становится посланником в непростом деле
Первые дни в Варшаве он сидит со своим братом, ксендзом, который помог ему немного обустроиться и приодеться, хотя кошелек приходского священника тощ. Но по прошествии стольких лет брат кажется Моливде чужим, плоским, точно лист бумаги, каким-то нереальным. Два вечера кряду они пьют, пытаясь переломить эту неожиданную стену, выросшую между ними за двадцать с лишним лет. Брат рассказывает о жизни в Варшаве – всякие сплетни, не более. Он быстро пьянеет, и начинаются жалобы: Моливда, мол, уехал, бросил его, а у дяди рука тяжелая, призвания к пастырскому делу он не чувствовал, одному жить тяжко, а костел всякий раз, когда он туда заходит, кажется ему слишком просторным. Моливда сочувственно похлопывает брата по плечу – словно совершенно постороннего человека, которого случайно встретил в кабаке.
Он пытается попасть к Браницкому, но тот на охоте, в разъездах. Моливда добивается встречи с епископом Залуским, устраивает засаду на княжну Яблоновскую, которая сейчас находится в столице. А также разыскивает друзей двадцатипятилетней давности, но это непросто. Поэтому вечера Моливда проводит с братом; непонятно, о чем говорить с человеком, которого он так долго не видел; брат занят церковными делами, слаб и тщеславен. В конце концов все в Варшаве начинают казаться Моливде занятыми собой и тщеславными. Все здесь притворяются теми, кем не являются. И сам город прикидывается каким-то другим – больше, красивее и просторнее, а на самом деле это обычное местечко с грязными улочками. Все настолько дорого, что можно только смотреть, и все откуда-то привозят. Шляпы – из Англии, сюртуки во французском стиле – из Парижа, костюмы в польском стиле – из Турции. А сам город – жуткий, холодный, бездонный, со множеством безлюдных площадей, по которым гуляет ветер. Здесь строят дворцы – прямо так, на песке, в грязи, а потом видишь, как слуги переносят дам из карет на деревянный тротуар, чтобы те в своих плотных, отороченных мехом салопах не потонули в лужах.
Моливду все это утомляет. Пока что он проводит время в обществе людей не слишком прихотливых, где льется вино и можно рассказывать невероятные истории, особенно как следует приняв на грудь. О штиле на море или, наоборот, об ужасном шторме, который выбросил Моливду абсолютно голым на греческий остров, где его подобрали женщины… Деталей он потом уже не помнит, и когда его просят повторить историю в другой компании, не знает, что говорил раньше и в каком направлении несла его фантазия. Конечно, слишком далеко от фактов он не отступает, все крутится вокруг священной горы Афон и крошечных островков в греческом море, по которым, перепрыгивая гигантскими шагами с одного на другой, можно добраться до Стамбула или на Родос.
О своем новом имени – Моливда, так он теперь представляется, – Антоний рассказывает разные истории, и это, особенно в Варшаве, производит впечатление. Например, будто он король маленького острова в греческом море, который так и называется – Моливда. Того, где его выбросило, совсем голым, и где на пляже его подобрали женщины. Они были сестрами и происходили из знатного турецкого рода. Моливда даже придумал им имена: Зимельда и Эдина. Они напоили его и соблазнили. Моливда женился на обеих, так там принято, и вскоре, после смерти их отца, стал правителем острова. И правил так пятнадцать лет, имел шестерых сыновей, а затем оставил это маленькое царство, но, когда придет время, пригласит всю родню сюда, в Варшаву.
Публика весело хлопает в ладоши. Вино снова льется рекой.
Оказавшись в компании более просвещенной, Моливда иначе расставляет акценты в своей истории, и оказывается, что там, на острове, он случайно, будучи чужеземцем, был избран правителем, и охотно этим пользовался на протяжении многих лет, и был счастлив. Тут, чтобы заинтересовать слушателей, Моливда принимается описывать обычаи, достаточно экзотические. Еще говорит, будто имя дали ему китайские купцы, которых он встретил в Смирне и которые торговали там шелком и лаком. Они назвали его Молихуа, Цветок Жасмина. Рассказывая это, Моливда неизменно видит на губах слушателей, по крайней мере самых ехидных, кривую ухмылку. Трудно придумать что-нибудь более непохожее на Моливду, чем цветок жасмина.
Нечто другое он рассказывает попозже вечером, в интимной обстановке, сдобренной вином. В Варшаве народ гуляет до утра, а женщины нетерпеливы и отнюдь не так стыдливы, как может показаться на первый взгляд, когда все они изображают шляхтянок. Иногда он даже удивляется: это немыслимо у турок или в Валахии, где женщины держатся отдельно и подальше от мужчин, – так свободно флиртовать, в то время как муж в другом углу занимается тем же самым. Часто говорят: чем выше по социальной лестнице, тем чаще – что отцом ребенка в семье является не тот, кого таковым считают, а друг дома, какое-нибудь важное лицо, влиятельный кузен. И никто этому не удивляется и не осуждает; напротив, особенно если отец ребенка имеет хорошие связи и занимает высокое положение. Например, вся Варшава сплетничает о том, что отцом ребенка Чарторыйских является сам Репнин, что, кажется, больше всего устраивает пана Чарторыйского.
Наконец в конце ноября Моливду удостаивает аудиенции епископ Солтык, который сейчас ходатайствует при дворе о месте епископа Краковского.
Воплощенное тщеславие. Темные непроницаемые глаза пронзают Моливду, пытаясь понять, насколько полезен тот может оказаться. Уже слегка отвисшие щеки придают лицу епископа серьезность; интересно, кто-нибудь вообще видел худого епископа? Разве что у него глисты.
Моливда излагает Солтыку дело шабтайвинников, но не напирает на вопросы милосердия, не призывает к состраданию, не пытается при помощи красивых слов достучаться до сердца. Некоторое время он ищет подход к епископу и наконец говорит:
– У вас, ваше преосвященство, был бы отличный козырь в рукаве. Несколько сотен, а то и тысяч евреев, перешедших в лоно Католической церкви ради единственно истинной веры. А ведь многие из них богаты.
– Я полагал, это бедняки, оборванцы.
– За ними последуют и богачи. Они будут добиваться нобилитации, а это означает горы золота. Согласно закону Речи Посполитой, неофит может беспрепятственно добиваться нобилитации.
– Это был бы конец света…
Моливда смотрит на епископа – того вроде проняло. Лицо непроницаемо, но правая рука непроизвольно делает странный нервный жест, потирает тремя пальцами друг о друга – большим, указательным и средним.
– А этот их Франк – кто это? Невежда, простак… говорят, так он себя называет.
– Так он говорит. Называет себя аморей, простой человек. На древнееврейском это ам-хаарец…
– А ты, любезный, древнееврейский язык знаешь?
– Немного знаю. И понимаю, чтó он говорит. И это неправда, что он – простак. Он хорошо обучен соотечественниками, разбирается в Зоаре, Библии и Моисеевом законе; может, многие вещи не умеет правильно назвать по-польски или на латыни, но образован. И умен. Что решил, того добьется. Тем или иным образом…
– И ты такой же, пан Коссаковский, – вдруг проницательно замечает епископ Солтык.
О правде полезной и правде бесполезной, а также о мортирной почте
В этом 1758 году епископ Каетан Солтык много времени проводит в Варшаве. Это хорошее время, в Варшаве есть чем развлечься и доставить себе удовольствие. Осень, все возвращаются в столицу из загородных поместий, можно сказать, начало сезона. У епископа много хлопот. Первая и самая главная – ожидание, радостное ожидание назначения епископом Краковским. Ставки сделаны – повторяет он себе; это означает примерно следующее: назначение состоится после кончины больного и несчастного Анджея Станислава Залуского, его друга, брата Юзефа Анджея Залуского. Вроде бы между этой троицей достигнуто согласие. Анджей знает, что скоро умрет, и, примирившись со смертью, как добрый христианин, праведно проживший свой век, уже написал королю, рекомендовав на свое место Солтыка. Однако сейчас он больше недели находится без сознания и земными делами не интересуется.
Зато ими интересуется епископ Солтык. Он уже заказал у еврейских портных новое облачение, а также новую зимнюю обувь. Вечера проводит с друзьями, бывает в опере и на званых обедах. К сожалению, по-прежнему случается – он сам об этом несказанно сожалеет, – что потом епископ приказывает отвезти себя домой, переодевается и, по давнему обыкновению, отправляется в знакомую корчму на окраине города, где играет в карты. В последнее время ему удавалось сдерживать себя и ставить только небольшие суммы, чтобы долг не рос, и это сильно повышает его самооценку. Кабы людьми владели только такие слабости!
Появляется в Варшаве и приятельница Залуского, Катажина Коссаковская, ловкий бабец, – Солтык ее недолюбливает, но уважает и даже немного побаивается. У нее имеется настоящая миссия, которой Катажина сразу заражает всех: искать в столице поддержки для еврейских еретиков. Она быстро привлекает людей, которые могут помочь убедить самого короля дать этим несчастным, потянувшимся к христианской вере, охранную грамоту. Это становится модной темой в салонах, на званых обедах, в фойе оперного театра; все говорят о «еврейских пуританах». Одни с волнением, другие с высокомерной, холодной польской иронией. Епископ неожиданно получает от Коссаковской в подарок серебряную позолоченную цепь с тяжелым крестом, тоже серебряным, инкрустированным камнями. Вещь ценная и редкая.
Епископ принял бы в деле Коссаковской более активное участие, если бы не ожидание. У него ведь и конкуренты имеются. Как только в Кракове умрет епископ Залуский, нужно будет действовать стремительно, первым явиться к королю и произвести на него хорошее впечатление. К счастью, король сейчас в Варшаве, вдали от своих любимых Дрездена и Саксонии, которую грабит Фридрих. В Варшаве безопаснее.
Какая бы получилась заслуга перед Господом – привести всех этих еврейских еретиков в лоно Католической церкви. Вещь совершенно невиданная, возможная только в Польше. О нас по всему миру заговорят.
Епископ, который с октября томится ожиданием, придумал поразительный план. Он приказал расставить на всем пути от Кракова до Варшавы наемных артиллеристов с мортирами, через каждые несколько миль, и как только его человек при епископском дворе в Кракове узнает, что епископ Залуский умер, он даст знать первому, чтобы стрелял в сторону Варшавы. По этому сигналу выстрелит второй, затем третий, и так, по цепочке, они будут стрелять до самой Варшавы, и при помощи этой необычной почты Солтык все узнает первым, еще до того, как посыльные доставят официальные письма. Идею подал Юзеф Анджей Залуский, который понимает нетерпение друга, а про мортирную почту вычитал в какой-то книге.
Залуский хотел бы поехать в Краков к умирающему брату, но декабрь на удивление теплый, реки разлились, и многие дороги стали непроезжими, так что он тоже вынужден ждать вестей по мортирной почте Солтыка.
Сейчас говорят о папском письме по поводу продолжающихся, хоть в последнее время и более редких обвинений в адрес евреев, будто те используют христианскую кровь. Позиция Рима недвусмысленна и неизменна: такие обвинения высосаны из пальца и не имеют под собой никаких оснований. Это вызывает у Каетана Солтыка странную горечь, и за ужином он жалуется друзьям – Катажине Коссаковской и епископу Юзефу Залускому:
– Я сам слышал показания. Сам был свидетелем на процессе.
– Интересно, что бы вы, ваше преосвященство, сказали под пытками, – морщится Коссаковская.
Но Залуский также вовлечен в это дело, потому что Солтык подробно описал ему события в Марковой Воле несколько лет назад.
– Я бы хотел затронуть эту ужасную тему в каком-нибудь научном труде, – медленно говорит он. – И исследовать при этом все источники, к которым я имею доступ в библиотеке. А об этом много написано на разных языках. Если бы только епископские дела не отнимали у меня столько времени…
Он бы охотно с головой погрузился в исследования и вовсе не покидал библиотеку. Залуский строит жалобную гримасу. Лицо у него живое, и на нем моментально отражаются все чувства. Он говорит:
– Как жаль, что теперь все чаще приходится писать по-французски, а не на нашей священной латыни, что также отталкивает меня от писания, поскольку французским я владею не в таком совершенстве. А тут все парле да парле… – он пытается передразнить нелюбимый язык.
– В горле сохнет, – заканчивает Коссаковская.
Тут же подходит слуга, чтобы наполнить бокалы.
– Могу лишь коротко изложить свои убеждения. – Епископ Залуский внимательно смотрит на Солтыка, но тот, занятый обгладыванием кроличьих лапок, похоже, не слушает. Тогда он обращается к Коссаковской, которая уже доела, и теперь ей не терпится закурить трубку: – Я основываюсь на тщательном изучении источников, но прежде всего на их осмыслении, поскольку факты, изложенные без рациональной рефлексии, а такое частенько встречается на страницах книг, вводят нас в заблуждение.
Залуский на мгновение останавливается, словно пытаясь припомнить подобные факты. Наконец замечает:
– Я пришел к выводу, что все недоразумения произошли из-за простой ошибки в древнееврейских словах, а точнее, буквах. Еврейское слово «д-а-м», – епископ пальцем выводит еврейские буквы на столе, – означает одновременно «деньги» и «кровь», что может привести к искажению, поскольку мы говорим, что евреи жаждут денег, а получается, будто они жаждут крови. Народ домыслил, что кровь к тому же христианская. Вот откуда взялась эта байка. Но возможна и другая причина: во время свадьбы молодоженам подают напиток из вина и мирта, называемый «х-а-д-а-с», а кровь называется «х-а-д-а-м», отсюда, возможно, эти обвинения. Хадам – хадас, звучит почти одинаково, уловили, милостивая госпожа? Наш нунций прав.
Епископ Солтык бросает плохо обглоданные косточки на стол и резко отодвигает тарелку.
– Вы, ваше преосвященство, издеваетесь надо мной и моими показаниями, – говорит он неожиданно спокойно и очень официально.
Коссаковская наклоняется к ним обоим, этим тучным мужчинам с белоснежными салфетками на шеях и раскрасневшимися от вина щеками:
– Не стоит искать истину ради истины. Сама по себе истина всегда сложна. Нужно знать, как мы эту истину можем использовать.
И, наплевав на этикет, закуривает вожделенную трубку.
Под утро мортирная почта приносит печальную, но ожидаемую Солтыком весть о том, что епископ Краковский Анджей Залуский скончался. В полдень Каетан Солтык предстает перед королем. На дворе 16 декабря 1758 года.
Коссаковская, каштелянша каменецкая, пишет Лубенскому, епископу Львовскому, сенатору
Катажина никуда не ездит без Агнешки, и все знают, что без Агнешки не обходится ни одно дело. Даже сам каштелян недавно через Агнешку договаривался о свидании с женой. Агнешка серьезна и молчалива. Ходячая тайна, говорит о ней каштелян, Орлеанская дева. Но в ее обществе супруга немного смягчается, и острие ее сарказма, жертвой которого столь часто оказывается Коссаковский, притупляется. Сейчас они втроем ужинают, и следует признать, с тех пор как Агнешка занялась также и кухней, еда стала вкуснее. Они даже спят в одной комнате, вдвоем. Да и бог с ними, с этими бабами.
Сейчас Агнешка перед зеркалом распускает своей хозяйке и подруге волосы, чтобы расчесать их перед сном и снова заплести в косы.
– Волосы выпадают, – говорит каштелянша Коссаковская. – Я уже почти лысая.
– О чем вы говорите, милостивая госпожа, волосы у вас всегда были такие, редкие, но крепкие.
– Нет, я почти облысела. Не валяй дурака, не лги мне… Да и ладно, подумаешь – волосы! Все равно я ношу чепец.
Агнешка терпеливо расчесывает тонкие волосы волосяной щеткой. Коссаковская прикрывает глаза.
Потом вдруг вздрагивает, и Агнешка замирает с поднятой рукой.
– Еще одно письмо, дорогуша, – говорит она. – Я забыла.
– О нет, милостивая госпожа. На сегодня работа закончена, – отвечает Агнешка, возвращаясь к причесыванию.
Тогда Коссаковская хватает ее за талию и усаживает к себе на колени. Девушка не сопротивляется, улыбается. Каштелянша целует ее сзади в шею.
– Одно маленькое письмецо этому напыщенному зануде епископу.
– Хорошо, но в постели и с бульоном.
– Ты маленькая ведьма, ты об этом знаешь? – говорит Катажина, гладит Агнешку между лопаток, словно собачку, и выпускает из своих объятий.
Затем, сидя в постели, откинувшись на огромные подушки и почти утонув в оборках чепца, она диктует:
Вернувшись на Подолье, спешу напомнить Вам, епископ, о своем существовании и горячо поприветствовать, искренне поздравляя с назначением на пост епископа Львовского после того ужасного несчастья, которое случилось с Вашим, Ваше Преосвященство, предшественником Миколаем Дембовским.
В то же время я хотела бы от всей души порекомендовать Вам, епископ, дальнего родственника моего мужа, Антония Коссаковского, который после многих лет дальних странствий вернулся в лоно Речи Посполитой и теперь прибыл ко мне с просьбой, ходатайствуя передо мной как родственницей и припадая к стопам. Сей Коссаковский обладает большим талантом в области всех восточных языков, особенно древнееврейского. Я полагаю, что Вы, Ваше Преосвященство, уже обратили свое милостивое внимание на этих несчастных евреев, которые, подобно слепцам, ищут истинную веру и на ощупь движутся к единственному свету христианской религии, о чем я слыхала здесь, в Каменце, – все это обсуждают. Нам удалось заручиться королевской поддержкой для этих пуритан, и я всем сердцем на их стороне, также и по той причине, что уже давно наблюдаю за ними, детьми Моисеевыми, и вижу их тяжелую жизнь в нашей стране, в чем они сами отчасти виноваты, поскольку судорожно цепляются за свои еврейские суеверия. Буду невыразимо благодарна за любое словечко, хоть и не хочу слишком обременять и утомлять Ваше Преосвященство.
Вкоре я собираюсь во Львов, жду лишь улучшения погоды, и питаю огромную надежду застать Вас, Ваше Преосвященство, в добром здравии. И извольте помнить, Ваше Преосвященство, что мы всегда рады Вашему визиту, будь то в Каменце, где чаще всего можно застать моего мужа, или в Буске, где я часто бываю.
Ксендз Пикульский пишет Лубенскому, епископу Львовскому, сенатору
Сообщаю Вам, Ваше Преосвященство, что во время Вашего отсутствия во Львове мне удалось кое-что разузнать о ставленнике каштелянши. Оказывается, пан Моливда (имя якобы происходит от острова в греческом море, который является его собственностью, но проверить сие невозможно) провел некоторую часть своей бурной жизни в Валахии, где был главой или – говорят – старейшиной общины, видимо богомилов, у нас нередко именуемых хлыстами. Однако это не кто иной, как Антоний Коссаковский, герба Слеповрон, сын некоего Ремигия, гусара, и жительницы Жмудзи, в девичестве Каменской. Двадцать четыре года он считался пропавшим без вести. И теперь появился на родине под именем «Моливда».
Об этой ереси, которая уже много лет распространяется среди православных верующих, я знаю лишь то, что они веруют, будто мир был создан не живым Богом, а его злым братом Сатанаилом. Поэтому в мире царят всяческое зло и смерть. Этот мятежный Сатанаил создал мир из материи, но не сумел вдохнуть в него дух, поэтому попросил об этом благого Бога. Тот дал души всем творениям, поэтому они верят, будто материя – зло, а дух – добро. И что Мессия вот-вот придет во второй раз, а некоторые полагают, что он явится в облике женщины. Приверженцы этих сект – валашские крестьяне, но есть также казаки, бежавшие к туркам, и даже русинские крестьяне, поляки и люди низшего сословия, беднейшие из беднейших. Еще я узнал, что большую роль играет там их якобы Богородица, которую они выбирают; это непременно должна быть безупречно красивая и чистая девственница. Они не едят мяса, не пьют ни вина, ни водки (что для меня странно, потому что мне сообщали из Варшавы, что милостивый пан Моливда не брезгует напитками; это, возможно, свидетельствует о его разрыве с сектой) и не признают таинство брака, считая, что дети, рожденные от такого союза, прокляты. Вместо этого они верят в духовную любовь между людьми – в этом случае телесное общение свято. Даже групповое.
Наша святая Католическая церковь безоговорочно осуждает столь чудовищную ересь, но она слишком велика и могущественна, чтобы смущаться подобными заблуждениями. Главной своей задачей она всегда полагала спасение душ верующих. Поэтому я с искренней тревогой сообщаю Вам, Ваше Преосвященство, об этих подозрениях. Может ли заслуживать доверия человек, полностью отдавшийся еретическим идеям, приходящий на помощь другим еретикам? В нашей возлюбленной Речи Посполитой, сохраняющей свое величие лишь благодаря нашей общей вере во Вселенскую и Католическую церковь, все еще существует опасность раскола. Силы иноверцев продолжают давить на нас с Востока и Запада, поэтому нам всем следует быть предельно бдительными. Необходимость сей бдительности я ощущаю особенно остро, являясь членом монашеского ордена.
В то же время я бы умолчал о некоторых важных вопросах, связанных с нашим общим делом. Этот Коссаковский-Моливда свободно говорит на нескольких языках, лучше всего на турецком и древнееврейском, а также на греческом, русском и, разумеется, на латыни и французском. Он обладает обширными познаниями относительно Востока, разбирается во многих науках и пишет стихи. Таланты эти, вне всяких сомнений, помогли ему выстоять на бурном жизненном пути и могли бы оказаться нам полезны, будь мы уверены в его полной приверженности делу…
Антоний Моливда-Коссаковский – Его Преосвященству епископу Лубенскому
Я невероятно счастлив, что могу отчитаться перед Вами, Ваше Преосвященство, о выполнении моего первого задания, полагая, что мои наблюдения хотя бы в некоторой мере прояснят сложнейшую проблему антиталмудистов, для нас, христиан, непостижимую, поскольку мы своим ясным разумом не в силах ни проникнуть в запутанные и темные тайны еврейской веры, ни в полной мере постичь мрачный еврейский дух. Вы, Ваше Преосвященство, изволили послать меня следить за делом Якова Лейбовича Франка и его последователей, но, поскольку этот знаменитый Яков Франк в нашей стране отсутствует, и, будучи турецким гражданином, остается под защитой Великой Порты, и, вероятно, пребывает в своем доме в Джурджу, я отправился в Сатанов, где проходил еврейский антиталмудистский процесс, который я смог наблюдать на протяжении одного дня.
Городок красивый, довольно чистый и светлый, поскольку стоит на высоком холме, с огромной синагогой, возвышающейся над городом, а вокруг располагается еврейский район, всего несколько десятков домов, до самой рыночной площади, и там еврейские купцы заправляют всей сатановской торговлей. В этой просторной синагоге евреи-талмудисты и вершили свой суд над еретиками. Публики съехалось немало, не только иудеев, но также и любопытствующих христиан, я даже видел нескольких человек из местной знати, которые, однако, быстро ушли, утомленные непонятной им еврейской речью.
С печалью вынужден утверждать и перед Вами, Ваше Преосвященство, свидетельствовать, что увиденное мною напоминало отнюдь не судебный процесс, а атаку разгневанных раввинов на перепуганных и ни в чем не повинных мелких торговцев, которые, будучи объяты страхом, говорили что попало и таким образом ухудшали не только собственное положение, но и положение своих собратьев. Ненависть, с которой выдвигались обвинения, была столь велика, что я опасался за жизнь подсудимых, и потребовались люди из имения тамошнего шляхтича, сильные казаки-батраки, чтобы удержать разъяренную толпу от ужасного самосуда. Ибо их обвиняли в прелюбодеяниях, в результате которых жены покинули своих мужей, в противном случае сами считались бы блудницами. У многих при этом отобрали имущество и пустили по миру. Они беззащитны перед нападками своих же, и наша система не способна оградить их от этого. Уже есть первая жертва – ею стал некий Либера из Бережан, замученный до смерти, так как пожелал выступить от имени Якова Франка. И, вероятно, не было известно, что люди Франка уже находятся под защитой самого короля.
Ваше Преосвященство, я понимаю Ваше возмущение в связи с этим excommunico[144], которое на древнееврейском языке именуется «херем», я и сам разделяю это возмущение. Ибо можно не верить в тайное действие проклятия и его дьявольские силы, но передо мной – наглядный пример того, как проклятие действует здесь, на земле: оно ставит некоторых людей вне закона, подвергая опасности их жизни, имущество и здоровье.
В Польше на землях, населяемых нашим христианским людом, крупицы истины, доступные нашему пониманию, окупаются потом и кровью. Но рядом с нами живут миллионы людей, принадлежащих к древнейшему из всех цивилизованных народов, то есть еврейскому, который из глубины своих синагог не перестает возносить к небу слезливые, ни на что не похожие вопли. Это крик одиночества и чувства богооставленности. Итак, если есть что-то, способное донести истину с небес на землю, то разве не крики, в которых воплощена и выражена вся жизнь этих людей?
Парадоксально, что эти люди нуждаются в защите со стороны не своих собратьев, а нас, их младших братьев по вере. Многие из них тянутся к нам с таким доверием, с каким малые дети приходят к Господу нашему Иисусу Христу.
Поэтому, Ваше Преосвященство, я обращаюсь к Вам с просьбой рассмотреть вопрос о том, чтобы Церковь и католики в очередной раз выслушали этих людей и одновременно чтобы их обвинители, раввины сатановский, львовский, бродский и луцкий, а также все прочие, выдвинувшие против них очень серьезные обвинения и, таким образом, бросившие проклятие, были вызваны для участия в диспуте. Еврейских проклятий мы не боимся, точно так же как и прочих еврейских суеверий, но хотим встать на защиту преследуемых и дать им право высказаться по своему делу.
Моливда заканчивает письмо большой элегантной завитушкой и посыпает ее песком. Пока та сохнет, он начинает писать второе письмо, по-турецки, мелким почерком. Начинает со слова «Яков».
Ножи и вилки
Хана, молодая жена Якова, любит, чтобы ее вещи находились в определенном порядке, она знает, где лежат шали, где – обувь, где – масла и мази от прыщей. Своим ровным, чуть неуклюжим почерком она любит составлять списки упакованного, чувствуя в эти мгновения, что мир подчиняется ей, словно королеве. Нет ничего хуже беспорядка и хаоса. Хана ждет, пока высохнут чернила на ее письме, подушечкой пальца поглаживает кончик пера; пальцы у нее тонкие, изящные, с красивыми ногтями, хотя Хана не может удержаться, чтобы их не грызть.
Сейчас она составляет список вещей, которые они возьмут в Польшу через два месяца, когда потеплеет, а Яков там устроится. Два экипажа и семь человек верхом. В одном экипаже она с Авачей и Эммануилом и няней, молодой девушкой Лисей. Во втором – прислуга и багаж, уложенный пирамидой и связанный веревками. Верхом поедут брат Хаим и его товарищи, чтобы охранять эту женскую экспедицию.
Грудь тяжелая, полная молока. Стоит подумать о ней или о ребенке, капли молока льются сами, словно не в силах дождаться крошечных детских губ, и на легкой сорочке проступают пятна. Живот еще полностью не опал, во время этой второй беременности Хана очень поправилась, хотя мальчик родился маленький. Как вскоре выяснилось, родился он в тот день, когда Яков и его люди пересекли Днестр и оказались в Польше, поэтому в письме Яков велел, чтобы младенца нарекли Эммануилом.
Хана встает, берет сына на руки, садится и прижимает его к все еще большому животу. Такое ощущение, что грудь давит на детскую головку. Лицо у мальчика красивое, оливковое, веки голубые, нежные, словно лепестки цветов. Авача смотрит на мать из угла, насупленная, делает вид, что играет, но на самом деле все время наблюдает за ней и братом. Она тоже просит грудь, но Хана отгоняет дочку, словно надоедливую муху: ты уже большая!
Хана наивна. Наивно читает каждый вечер, перед тем как лечь спать, Криат Шма аль ха-мита[145], желая защитить себя от недобрых предчувствий, кошмаров и злых духов, которые теперь могут ей и детям угрожать, особенно после того, как она ослабела после родов. Обращается к четырем ангелам, словно к симпатичным, дружелюбным соседям, которых просит присмотреть за домом, пока она спит. Мысли ускользают на полуслове, призванные на помощь ангелы обретают плоть, хотя Хана старается не давать волю воображению. Их фигуры удлиняются, дрожат, словно пламя свечей, и перед тем, как погрузиться в глубины сна, Хана с удивлением обнаруживает, что они напоминают ножи, вилки и ложки, те, о которых рассказывал ей Яков, серебряные и позолоченные. Они стоят над ней – то ли охраняют, то ли готовы разрезать ее на части и съесть.