Книги Якова — страница 18 из 31

О том, как Иванье, маленькая деревенька на Днестре, становится республикой

Иванье находится неподалеку от разлома, по дну которого протекает Днестр. Деревня раскинулась на Приднестровской возвышенности и напоминает блюдо, поставленное на стол в опасной близости к краю. Неосторожное движение – и упадет.

Через середину деревни протекает река, каждые несколько десятков шагов разгороженная примитивными плотинами, в результате чего образуются небольшие пруды и заводи: когда-то здесь разводили уток и гусей. О них напоминают только белые перышки, потому что деревня опустела после последней эпидемии чумы. Лишь начиная с августа благодаря деньгам Шоров и милостивому согласию епископа, в чьих угодьях расположена деревня, здесь селятся правоверные. С той поры как король выдал охранную грамоту, в Иванье тянутся люди на телегах и пешком – с юга, из Турции, и с севера, из подольских деревень. В основном это те, что, будучи изгнаны из Польши, разбили лагерь на границе, а когда им наконец удалось вернуться домой, оказалось, что его больше не существует. На их местах работают другие люди, дома разграблены, и живут в них тоже другие, так что теперь нужно отстаивать свои права силой или в суде. Некоторые потеряли всё, особенно те, кто жил за счет торговли, держал лавки и имел много товаров. Теперь у них ничего не осталось. Как у Шломо из Надворной и его жены Виттель. В Надворной и Копычинцах у них были мастерские, где изготавливали перины. Всю зиму приходили женщины, ощипывали кур: Виттель все организовала, она от природы сметлива и умна. Потом стали шить теплые одеяла; их покупали для господских усадеб – настолько хорош был товар: пух легкий, ароматный, а чехлы из розового турецкого дамаска, с красивыми узорами. Однако из-за случившихся беспорядков все пропало. Перья ветер развеял по всему Подолью, дамаск затоптан или украден, крыша сгорела, и жить в доме теперь нельзя.

Из зимней смеси черного и белого проступают маленькие домики с крышами из речного тростника. Дорога вьется между ними, спускаясь на неровные, с выбоинами, дворики, где доживают свой век брошенные плуги, грабли и черепки горшков.

Здесь теперь командует Осман из Черновцов, это он приказывает выставить стражу на околице, чтобы в деревню не заходили чужие. Иногда въезд загораживают телеги, от лошадиных копыт в замерзшей земле остаются рытвины.

Приезжающие первым делом направляются к Осману, у которого оставляют все свои деньги и ценные вещи. Осман – интендант, у него есть железный сундук, на замке, там он держит общее имущество. У его жены, Хавы, старшей сестры Якова, хранятся подарки от правоверных со всего Подолья и с турецких земель: одежда, обувь, орудия труда, горшки, стекло и даже детские игрушки. По вечерам Хава назначает мужчин на завтрашние работы. Эти на телеге поедут к крестьянину за луком, те – привезут капусту.

У общины есть свои коровы и сотня кур. Их только что купили, слышно, как строят курятники – сколачивают деревянные насесты. За домами красивые сады, но урожай небольшой, потому что в Иванье перебрались слишком поздно, стоял уже август. На крыши ползет виноград, одичавший, и не только, ягоды мелкие и вкусные. Удалось собрать немного тыквы. Еще сливы уродились, мелкие, темные и сладкие; яблони сгибались под тяжестью плодов. Сейчас, после заморозков, все сделалось серым, начался зимний спектакль гниения.

Всю осень каждый день приезжают люди, особенно из Валахии и Турции, а то и из Черновцов, Ясс и даже Бухареста. И все благодаря Осману – это он сзывает собратьев, в первую очередь тех, кто уже принял ислам, подданных султана. Они не слишком сильно отличаются от знакомых евреев, подольских: чуть более загорелы, подвижны, охотнее танцуют и песни их кажутся более энергичными. Все тут перемешано – языки, одежда, головные уборы. Кое-кто носит чалму – например, Осман и его большое семейство, другие – меховые штраймлы, у третьих на голове турецкие фески, а у северян – конфедератки. Дети привыкают друг к другу: маленькие турки носятся вместе с подолянами вокруг прудов, а когда ударяет мороз, бегают по льду. Места маловато. Пока они теснятся в крошечных комнатках вместе с детьми и всем своим скарбом и мерзнут, потому что, в сущности, единственное, чего здесь недостает, – это дров. По утрам маленькие окна зарастают морозными узорами, которые наивно имитируют то, что может предложить весна: листья, побеги папоротника, бутоны цветов.

Хаим из Копычинцев и Осман выделяют вновь прибывшим домики. Хава, которая отвечает за продовольствие, раздает одеяла и горшки, показывает, где кухня и где можно помыться – в конце деревни даже миква имеется. Объясняет, что едят они здесь вместе и готовят вместе. И работать будут сообща: женщины займутся шитьем, мужчины – ремонтом зданий и заготовкой дров. Молоко полагается только детям и старикам.

Так что женщины стирают, готовят, шьют, кормят. Уже родился один ребенок, мальчик, его назвали Яков. Утром мужчины уходят зарабатывать деньги – они занимаются торговлей, коммерцией. Вечером совещаются. Несколько подростков служат почтальонами – верхом развозят посылки: если необходимо, в Каменец и, прокрадываясь через границу, в Турцию, в Черновцы. Оттуда почта идет дальше.

Другой Хаим, тот, что из Буска, брат Нахмана, привел вчера стадо коз и распределил по справедливости – люди этому очень рады, потому что детям не хватало молока. Молодые женщины, которых отправили на кухню, оставили малышню под присмотром пожилых, устроивших в одной из хибар нечто под названием «киндергартен».

Сейчас конец ноября, и все в Иванье ждут прибытия Якова. Послали на турецкую сторону караульных. Юноши стоят на страже на высоком берегу и проверяют броды. Деревня готова к празднику еще со вчерашнего дня. Дом, предназначенный для Якова, сверкает чистотой. Убогий пол из утоптанной глины прикрыли коврами. На окнах висят белоснежные занавески.

Наконец слышатся свист и возгласы от реки. Приехал.

На въезде в деревню гостей ждет Осман из Черновцов, ликующий и торжествующий. Увидев их, запевает красивым, сильным голосом: «Дио мио Барухия…» – гимн подхватывает взволнованная толпа встречающих. Процессия, появляющаяся из-за поворота, напоминает турецкий отряд. В центре экипаж, в нем любопытные глаза высматривают Якова, но Яков едет впереди, на сером коне, одетый по-турецки, в чалме и синем пальто на меховой подкладке, с широкими рукавами. У него длинная черная борода, которая делает его старше. Яков спешивается и своим лбом касается лбов Османа и Хаима, кладет ладони на головы их жен. Осман ведет его к самому большому дому, двор убран, вход обложен еловыми ветками. Но Яков указывает на хибарку по соседству, старую мазанку, и говорит, что хочет жить один – где угодно, хоть во дворе в сарае.

– Ты – хахам, – говорит Хаим. – Как это ты будешь жить один и в хибаре?

Но Яков настаивает:

– Я буду спать в сарае, потому что я человек простой.

Осман не очень понимает, но послушно велит привести сарай в порядок.

О рукавах священной рубашки Шабтая Цви

У Виттель густые локоны цвета осенней травы, она высокая и статная. Голову держит высоко и сама себя назначила в услужение Якову. Стремительно идет между домами – стройная, румяная, за словом в карман не лезет. Язычок у нее острый. Поскольку домик Якова стоит на их дворе, Виттель до приезда законной жены Ханы с детьми взяла на себя роль стражницы Господина. А пока у нее на Якова монополия. Все то и дело чего-то от него хотят, морочат голову, она гонит их, сторожит подходы к сараю, носит ему турецкие печки. Когда собираются люди, посмотреть на дом Господина, Виттель выбивает одеяла на заборе и заслоняет своим телом калитку:

– Господин отдыхает. Господин молится. Господин спит. Господин просит благословения для Иванья.

Днем все трудятся, и часто можно увидеть, как Яков в расстегнутой рубахе – он никогда не мерзнет – размашисто рубит дрова или разгружает телегу и таскает мешки с мукой. Лишь когда стемнеет, они собираются на занятия. Когда-то мужчины и женщины учились по отдельности, но в Иванье Господин сразу завел другие порядки. Теперь все взрослые занимаются вместе.

Те, что постарше, сидят на скамьях, младшие – на снопах, друг подле друга. Самое приятное – в начале урока, потому что Яков всегда начинает с того, что смешит собравшихся: слышатся взрывы хохота. Яков любит скабрезные шутки. Он рассказывает:

– В молодости я приехал в одну деревню, где никогда не видали евреев. Пришел на постоялый двор, где собирались девки и парни. Девки пряли, а парни рассказывали им всякие истории. Один сразу принялся оскорблять меня и насмехаться. Стал рассказывать, будто однажды еврейский Бог шел вместе с христианским и христианский Бог ударил еврейского по физиономии. Это всех очень развеселило, и они начали смеяться, точно услыхали удачную шутку, а ведь это ничуть не смешно. И я в ответ рассказал им, как однажды Магомет гулял со святым Петром. Магомет говорит Петру: «Очень хочется поиметь тебя на турецкий манер». Петр сопротивлялся, но Магомет был сильнее, так что привязал его к дереву и принялся за свое. Петр вопил, что у него задница болит, что он готов считать Магомета святым, только пускай перестанет. От этой истории и парням, и девкам стало неловко, они опустили глаза, и тогда самый задиристый сказал мне примирительно: «Знаешь, давай заключим мир. Мы не будем наговаривать на твоего Бога, а ты не наговаривай на нашего. И нашего святого Петра оставь в покое».

Мужчины хохочут, женщины опускают глаза, но им нравится, что Яков, такой святой и ученый, ведет себя по-свойски, и не задирает нос, и живет один в этой маленькой хибарке, и одежду носит обычную. За это его любят. Особенно женщины. Женщины у правоверных уверены в себе и шумливы. Они любят флиртовать, и им нравится то, что говорит Яков: забыть о турецких обычаях, согласно которым им полагается сидеть дома взаперти. Яков твердит, что женщины в Иванье так же необходимы, как и мужчины: у них другое предназначение, но оно есть.

Еще Яков учит, что отныне нет того, что принадлежит только одному человеку; нет ничего твоего. Но если кто-то в чем-то нуждается, надо попросить того, у кого это есть, и ему дадут. Или, если нужна одежда или обувь – ботинки износились, рубашка изорвалась, – идти к управляющему, Осману или Хаве, они решат проблему.

– Без денег? – восклицает одна из женщин.

Остальные тут же отвечают:

– За красивые глаза…

И смеются.

Не все понимают, что придется отдать все свое. Ерухим и Хаим из Варшавы уверены, что идея не приживется, люди по своей природе жадны, захотят слишком многого, захотят что-нибудь выторговать за то, что у них имеется. Но кое-кто, например Нахман и Моше, якобы видели, как функционируют такие общины. Они поддерживают Якова. Нахману эта затея очень по душе. Часто можно видеть, как он ходит по домам и рассуждает:

– Так и было на свете до того, как вступил в силу закон. Все было общим, всякое добро принадлежало каждому, и всем хватало, не было слов «не укради» или «не прелюбодействуй». Если бы кто-нибудь сказал так, никто бы его не понял. «Что такое украсть?» – спросили бы они. Что такое «прелюбодействовать?» И мы должны жить таким образом, потому что прежний закон уже не действует. Пришли трое: Шабтай, Барухия и теперь Яков. Он – самый великий из всех, он нас спас. Мы должны быть счастливы, что это случилось в нашем поколении. Старый закон больше не действует.

На Хануку Яков раздает куски рубахи Шабтая Цви – как реликвии. Это великое событие для всей общины. Рубаха – та, которую Первый послал Давиду Галеви; Шор недавно за большие деньги купил у его внучки в Кракове целых два рукава. Кусочки ткани, не больше ноготка, теперь кладут в амулеты, коробочки из вишневого дерева, мешочки и кожаные сумочки, которые вешаются на шею. Остальная часть рубахи лежит в ящике у Османа и предназначена для будущих членов общины.

О том, как действует прикосновение Якова

Моше из Подгайцев, который знает все, сидит в теплой комнате, среди женщин, которые заняты тем, что прядут. Облака ароматного дыма поднимаются к деревянному потолку.

– Вы все знаете молитву, которая говорит об Илие, встретившем ангела болезни Аштрибо, – говорит он. – Того, который забирается в члены тела и заставляет человека болеть. Илия сказал ангелу: «Как ты не можешь высушить воду морскую, так не сможешь и вредить человеку». Яков, наш Господин, подобно Илие, разговаривает с ангелом болезни. Ему достаточно бросить на него грозный взгляд, и тот пустится наутек.

Звучит убедительно. Вечно кто-нибудь стоит под дверью сарая Якова – и, если Виттель разрешит, обращается к Господину. Тот возлагает руки на голову больного, а потом водит большим пальцем по его лбу, туда-сюда. Иногда дует в лицо. Почти всегда помогает. Говорят, что у Якова горячие руки, которые могут растопить любую болезнь, любую боль.

Слава Якова быстро распространяется по окрестностям, наконец к Якову приходят и крестьяне (они называют жителей деревни «тюрбанниками черномазыми»). Крестьяне смотрят на еретиков подозрительно – не евреи, не цыгане… Им на головы Господин тоже возлагает руки. Крестьяне приносят яйца, кур, яблоки, крупу. Хава все прячет у себя в комнате, а потом распределяет по справедливости. Каждый ребенок получает в Шаббат яйцо. Так говорит Хава: «в Шаббат», хотя Яков запретил праздновать субботу. Как ни странно, время они все равно считают от субботы до субботы.

В феврале происходит нечто удивительное, поистине чудо, хотя мало кто об этом знает. Господин запретил рассказывать. Хаим видел это собственными глазами. Девушка с Подолья, которую привезли сюда уже очень больной, умирала. Ее отец начал страшно кричать, вырывать волосы из бороды и отчаиваться, потому что это было его любимое дитя. Послали в сарай за Яковом, он пришел и велел всем замолчать. Потом на некоторое время заперся с этой девушкой в доме, а когда вышел, она была здорова. Яков только велел одеть ее в белое.

– Что ты с ней сделал? – допытывался Шломо, муж Виттель.

– Я был с ней, и она выздоровела, – ответил Яков и больше не пожелал возвращаться к этому вопросу.

Шломо, человек бывалый, воспитанный и серьезный, не сразу понял то, что сказал ему Яков. А потом все не мог прийти в себя. Вечером Яков, словно заметив его терзания, улыбнулся и притянул к себе – нежно, как девушка юношу. Дунул Шломо в глаза и велел никому не рассказывать. Потом ушел и больше не обращал на Шломо внимания. Тот, однако, рассказал обо всем своей жене, и она поклялась хранить тайну. Но каким-то образом через несколько дней об этом знали уже почти все. Слова – словно ящерки, в любую щелку пролезут.

О чем говорят женщины, ощипывая кур

Во-первых, о том, что лицо библейского Иакова служило образцом, когда Бог создавал ангелов с человеческими лицами.

Во-вторых, о том, что у Луны – лицо Якова.

В-третьих, о том, что, если не можешь забеременеть от мужа, можно купить мужчину, чтобы иметь от него ребенка.

Они вспоминают библейскую историю. Об Иссахаре, сыне Иакова и Лии. Лия купила Иакова, чтобы он с ней спал, а потом родила ему сына. Она купила Иакова за мандрагоры, которые Рувим нашел в пустыне и которые были нужны бесплодной Рахили (позже Рахиль съела эти мандрагоры и зачала Иакову Иосифа). Обо всем этом говорится в Писании.

В-четвертых, о том, что можно забеременеть от Якова, даже если он твоего мизинца не коснулся.

В-пятых, о том, как, когда Бог сотворил ангелов, они сразу открыли свои уста и начали прославлять Его. Когда Бог создал Адама, ангелы тут же спросили: «Это тот человек, которому мы должны поклоняться?» – «Нет, – ответил Бог. – Этот – вор, он украдет плод с моего дерева». Поэтому, когда родился Ной, ангелы с нетерпением спросили Бога: «Это тот человек, которого мы должны прославлять до небес?» Бог, однако, очень раздраженно возразил: «Нет, этот – обыкновенный пьяница». Когда родился Авраам, они снова спросили, но Бог, очень мрачный, сказал им: «Нет, этот родился необрезанным, и ему еще только предстоит обратиться в мою веру». Когда родился Исаак, ангелы все еще не теряли надежды: «Вот этот?» – «Нет, – буркнул Бог. – Он любит своего старшего сына, а тот меня ненавидит». Но когда родился Иаков и ангелы снова задали свой вопрос, они наконец услышали: «Да, это он».

Несколько мужчин, занятых постройкой сарая, прерывают свою работу и, остановившись на пороге, слушают женщин. В следующее мгновение на их головы опускаются белые перышки, взлетевшие из корзины от чьего-то слишком порывистого движения.

Кто окажется среди женщин

– Иди к нему, – говорит муж Виттель. – Ты ему особенно нравишься. Он тебя благословит.

Но она отнекивается:

– Как я могу спать с ним, если я твоя жена? Это грех.

Шломо смотрит на нее нежно, как на ребенка:

– Ты рассуждаешь по-старому, как будто ничего не поняла из того, что здесь происходит. Нет греха и нет мужей или не мужей… Настало время спасения, грех нас не запятнает. Яков трудится на благо всех нас и хочет тебя. Ты самая красивая.

Виттель боится:

– Я не самая красивая, ты же знаешь. Ты сам поглядываешь на сторону, здесь так много девушек. А ты? Что бы ты сделал?

– Что мне делать? На твоем месте, Виттель, я бы не спрашивал. Я бы сразу пошел.

Виттель принимает это разрешение с облегчением. Все последние дни она только об этом и думает. Женщины, которые были с Яковом, говорят, что у него два члена. А точнее, что когда он хочет, то два, а когда не хочет, то хватает и одного. Вскоре Виттель получает возможность подтвердить или опровергнуть сей факт.

В апреле Яков посылает экипаж за Ханой, и с тех пор Виттель больше не ходит к Якову каждую ночь. О Хане говорят «Госпожа». В честь Госпожи устраивается пир, женщины натопили гусиного жира и уже несколько дней пекут булки и сносят в Хавину кладовку.

Виттель предпочла бы, чтобы это произошло случайно, но, к сожалению, не получается: она подслушивает возле домика, как Яков и Хана занимаются любовью. Что-то переворачивается у нее внутри, она не понимает, чтó они говорят – разговор идет по-турецки. Виттель возбуждает, когда Яков говорит по-турецки, в следующий раз она попросит его говорить с ней так же. Ждать приходится недолго – через месяц, в мае, Хана, мрачная и недовольная, возвращается в Турцию.

Еще в декабре Господин приказывает собраться всем взрослым. Они выстраиваются в круг и долго стоят в полной тишине. Господин запретил разговаривать, и никто не осмеливается подать голос. Потом он велит мужчинам отойти к правой стене. Из числа женщин выбирает для себя семерых, так же как сделал когда-то Первый, Шабтай.

Сначала Яков берет за руку Виттель и нарекает ее Евой. Виттель, избранная первой, не понимает, что происходит, сразу заливается краской и нервно переступает с ноги на ногу; она очень смущена. Стоит зардевшаяся, покорная, как клушка. Яков ставит ее справа от себя. Потом берет Вайгеле, молодую жену Нахмана из Буска – они только что поженились, и нарекает ее Саррой. Та идет, словно на плаху, печальная, с опущенной головой, поглядывает на мужа и ждет, что будет дальше. Яков велит ей встать за Виттель. Позади нее ставит Еву, жену Якова Майорека, и нарекает Ревеккой. Затем долго смотрит на женщин, те опускают глаза; наконец протягивает руку к прекрасной Спрынеле, тринадцатилетней молоденькой невестке Элиши Шора, жене его младшего сына Вольфа; он называет ее Вирсавия. Теперь занимается левой стороной: первой становится жена Исаака Шора, Яков нарекает ее Рахилью, затем жена Хаима из Надворной, которую он называет Лией. Последняя – Ухля из Лянцкороны, ее Яков нарекает Ависагой Суламитой.

Поскольку все имена принадлежат женам патриархов, избранные женщины взволнованно молчат. И мужья их стоят молча. Внезапно начинает плакать Вайгеле, молодая жена Нахмана. Это неподходящий момент для слез, но все относятся с пониманием.

Вот какие мелочи обнаруживает в Иванье мрачный взгляд Ханы

Люди в хижинах спят на гнилых, кое-как сбитых кроватях или прямо на земле. Вместо постели – охапка старого сена. Вместо белья – подстилка. Лишь у некоторых есть приличные кровати с льняным бельем. Самая богатая изба у Шоров.

Все тут грязные и завшивленные. Даже у Якова вши, потому что он спит со здешними грязнулями. Хана догадывается, вернее – знает наверняка.

Никакая это не община, просто сборище людей, разношерстная толпа. Некоторые друг друга даже не понимают – например, те, кто говорит на турецком или ладино, как Хана, и не знает местной версии идиша.

Есть больные и хромые. Никто их не лечит, наложение рук не всем помогает. В первый же день Хана стала свидетелем смерти очередного ребенка, на этот раз от кашля: он задохнулся.

Много свободных женщин – и вдовы, и агуны, чьи мужья где-то сгинули, но они не могут снова выйти замуж до тех пор, пока не будет доказано, что супруг мертв, и еще какие-то. Некоторые, как предполагает Хана, вовсе даже не еврейки. Отдаются за кусок хлеба и за то, что им разрешили здесь жить. На это закрывают глаза: все спят со всеми, да еще вкладывают в это особый смысл. Хана не понимает, почему мужчинам так важно совокупляться – не такое уж это замечательное занятие. После вторых родов она совершенно утратила желание. Ей мешает то, что мужнина кожа хранит запах других женщин.

Хане кажется, что Яков очень изменился. Сначала радовался ее приезду, но вместе они были всего два раза. Теперь у него на уме что-то новое, а может, очередная женщина. Около него крутится эта Виттель, смотрит на Хану волком. Яков охотнее проводит время с ними всеми, чем с Ханой. Слушает невнимательно, больше интересуется Авачей, которую повсюду с собой таскает. Носит на плечах, малышка играет, будто ездит на верблюде. Хана остается дома и кормит Эммануила грудью. Она боится за сына – как бы не подхватил здесь какую-нибудь болезнь.

Малыш постоянно недомогает. И ветры Иванья ему не на пользу, и затянувшаяся весна. Турецкая мамка каждый день выговаривает Хане, что ей тут не нравится, все вокруг грязное – того и гляди, молоко пропадет.

У них в Никополе уже весна, а тут сквозь гнилую траву едва проглядывают первые побеги.

Хана скучает по отцу и его рассудительному спокойствию. Еще она скучает по матери, которая умерла, когда Хана была ребенком. Каждый раз, думая о ней, Хана сама начинает панически бояться смерти.

О том, как Моливда посещает Иванье

Когда тракты после очередной оттепели промерзают и становятся твердыми как камень – вновь проезжими, Моливда отправляется из Варшавы во Львов. После встречи с архиепископом Лубенским его посылает в Иванье некий ксендз Звежховский, которого назначили заниматься делом антиталмудистов. Ксендз дает ему с собой целый сундук катехизисов и поучительных брошюр. А также чётки и медальоны. Моливда чувствует себя одним из тех увешанных освященными товарами уличных торговцев. Отдельно лежит завернутая в паклю фигурка Девы Марии – вырезанная из липы, немного грубоватая, аляповато расписанная, для госпожи Франк от пани Коссаковской, в подарок и на память.

Моливда добирается до Иванья 9 марта 1759 года, и сразу же, с момента приезда, его охватывает сильное волнение: он будто видит свою деревню под Крайовой, все устроено так же, только здесь более прохладно и оттого словно бы менее уютно. Царит та же атмосфера вечного праздника, и погода усиливает это впечатление: легкий морозец, высоко в небе светит холодное солнце – посылает на землю пучок острых сухих лучей. Мир выглядит так, словно в нем только что навели порядок. Люди протаптывают тропинки в чистом снегу, так что можно проследить, кто куда ходит. Моливде кажется, что на снегу жизнь более праведная: все более основательно, каждая заповедь кажется более прочной, а каждое правило применяется более неумолимо. Приветствующие его люди выглядят ликующими и счастливыми, несмотря на холод, несмотря на короткий день. К повозке подбегают дети со щенками на руках; подходят и раскрасневшиеся от работы женщины, а также любопытствующие, улыбающиеся мужчины. Из труб в высокое небо поднимается дым – строго вертикально, словно безоговорочно принимаемая жертва.

Яков приветствует его официально, но когда они заходят в избушку и остаются одни, извлекает из волчьей шкуры коренастого Моливду и долго обнимает, похлопывая по спине и повторяя по-польски: «Ну, вот ты и вернулся».

Они все здесь: братья Шоры – без отца, потому что после нападения старик никак не оправится, а также Иегуда Крыса со своим братом и шурином. Нахман, недавно женившийся на какой-то девушке (в таком юном возрасте – это варварство, думает Моливда), Моше в облаке табачного дыма и второй Моше, каббалист, с семейством – все собрались. Сейчас они теснятся в маленькой комнате, на окнах которой мороз нарисовал красивые узоры.

Во время застолья в честь приезда Моливды Яков садится в центре стола, под окном. За ним оконный проем, словно рама картины. Яков – на темном фоне ночи. Все пожимают друг другу руки, по очереди обмениваются взглядами, еще раз, молча, здороваются, точно не виделись целую вечность. Затем следует торжественная молитва, Моливда знает ее наизусть и, мгновение поколебавшись, присоединяется. Потом они разговаривают, много и беспорядочно, на разных языках. То, что Моливда свободно владеет турецким, располагает к нему недоверчивых товарищей Османа, которые, хотя выглядят и ведут себя как турки, по части выпивки, пожалуй, не уступают жителям Подолья. Яков шумлив и в хорошем настроении, приятно смотреть, с каким аппетитом он ест. Хвалит поданные блюда, рассказывает всякие байки, вызывая взрывы смеха.

Однажды Моливда задумался, испытывает ли Яков страх, и решил, что он не знает этого чувства, словно от природы его лишен. Поэтому у него больше сил, а люди интуитивно это чувствуют, и он их своим бесстрашием заражает. А поскольку евреи всегда всего боятся, думает Моливда, – хозяина, казака, несправедливости, голода и холода, – и оттого живут в вечных сомнениях, Яков для них спасение. Отсутствие страха напоминает ореол: в нем можно греться, можно даровать толику тепла маленькой, замерзшей, перепуганной душе. Блаженны те, кто не испытывает страха. И хотя Яков часто повторяет, что они пребывают в Бездне, с ним в этой Бездне хорошо. Когда он исчезает, хотя бы на мгновение, разговор моментально замирает и утрачивает прежнюю энергию. Само присутствие Якова вносит упорядочивающее начало, и глаза невольно тянутся к нему, словно к огню. Вот и теперь тоже так: Яков – костер, зажженный этой ночью. Уже совсем поздно, когда они начинают танцевать, сначала одни мужчины – встают в круг, словно в трансе. Когда, устав, они возвращаются к столу, появляются две танцовщицы. Одна из этих женщин потом останется с Моливдой на ночь.

Вечером Моливда торжественно зачитывает братии письмо, которое несколько дней назад написал польскому королю от имени валашских, турецких и польских братьев:

Яков Иосиф Франк, который уехал вместе со своей женой и детьми, а с ним более шестидесяти человек из турецких и валашских земель, чудом уцелевший, утративший все свое немалое имущество, знающий только родной язык и некоторые восточные, незнакомый с обычаями Вашего Пресветлого Королевства, лишенный возможности жить в нем вместе со своим народом, который, столь многочисленный, он привлек к истинной вере, умоляет Ваше Величество, Властителя Милосерднейшего из Милосердных, найти место и способ прокормить наших людей…

Здесь Моливда откашливается и на мгновение умолкает, засомневавшись – он задается вопросом, не слишком ли это дерзко. Какой интерес в этом может быть для короля, если его собственные подданные, крестьяне, родившиеся христианами, – эти толпы нищих, осиротевших детей, стариков-калек, – также нуждаются в помощи.

…чтобы мы могли где-нибудь мирно осесть, ибо жить рядом с талмудистами невыносимо и опасно, так как сей озлобившийся народ именует нас не иначе как приверженцами собачьей веры, еретиками и пр.

Пренебрегая декретом, каковой Вы, Ваше Величество, издали, они повсеместно и упорно угнетают нас, грабят и бьют, недавно был тому пример на Подолье, совсем близко от королевского двора…

В глубине общей комнаты раздаются чьи-то рыдания, которым вторят другие.

…Поэтому мы умоляем Ваше Королевское Величество назначить комиссию в Каменце и Львове, чтобы нам вернули наше имущество, отдали жен и детей во исполнение каменецкого декрета и чтобы Ваше Королевское Величество соблаговолило объявить в публичном письме, что наши скрывающиеся братья, имеющие подобное стремление к истинной вере, могут выйти на свет без страха; чтобы хозяева этих угодий помогли им принять святую веру, а если талмудисты продолжат им вредить, чтобы могли уйти в безопасное место и присоединиться к нам.

Слушателям по душе этот витиеватый стиль. Моливда, чрезвычайно довольный собой, полулежит на коврах, потому что после приезда Ханы Якову выделили бóльшую комнату, которую Хана обустроила на турецкий манер. Выглядит странно, поскольку за окном – снег и метель. Небольшие окошки почти полностью залеплены рыхлым снегом. Стоит открыть дверь – свежий снег летит внутрь, где пахнет каффой и лакрицей. А еще несколько дней назад казалось, что пришла весна.

– Я побуду у вас немного, – говорит Моливда. – У вас тут как в Смирне.

Это правда, он лучше чувствует себя среди этих евреев, чем в Варшаве, где даже каффу подать не умеют, наливают слишком много, и она слишком водянистая, от этого потом изжога и нервозность. А здесь сидишь на полу или на гнутых скамейках за низкими столами, на которых стоят крошечные чашечки с каффой. Как для гномов. Еще Моливду угощают неплохим венгерским вином.

Входит Хана, сердечно приветствует его и подает Моливде дочь Якова, маленькую Авачу, Эвуню. Ребенок тихий, спокойный. Девочку пугает большая рыжеватая борода Моливды. Она смотрит не моргая, внимательно, будто изучает, кто он такой.

– Ну все, дядя тебя очаровал, – шутит Яков.

Однако вечером, когда они остаются впятером с Османом, Хаимом из Варшавы и Нахманом и откупоривают третий кувшин вина, Яков указывает пальцем на Моливду и говорит:

– Ты видел мою дочь. Знай, что она – королева.

Они кивают в знак согласия, но Якову этого мало:

– Только ты, Моливда, не думай, будто я называю ее королевой из-за красоты.

Минутная пауза.

– Нет, она в самом деле королева. Вы даже не знаете, насколько могущественная.

На следующий вечер, когда небольшая группа братьев собирается после ужина, Моливда, прежде чем напиться, отчитывается о своих ходатайствах перед архиепископом Лубенским. Они на верном пути, хотя епископ сомневается, вполне ли искренне иудеи устремились в лоно Католической церкви. Теперь он напишет письмо от имени Крысы и Шломо Шора, чтобы создать впечатление, будто разные группы правоверных одинаково жаждут принять крещение.

– Ты очень хитроумный, Моливда, – говорит ему Нахман из Буска и хлопает по плечу.

Все над Нахманом подсмеиваются, потому что он снова женился и молоденькая жена неотступно следует за ним. Нахман своим браком, похоже, напуган.

Моливда вдруг начинает смеяться.

– Видите ли, у нас никогда не было своих дикарей, в то время как у французов и англичан есть бушмены. Знать желает прижать к своей груди вас, местных дикарей.

Видно, что вино из Джурджу, которое прибыло сюда на телегах вместе с Ханой, уже оказало свое действие. Все болтают наперебой.

– …Так ты за этим ездил, один, за нашей спиной, к епископу Дембовскому? – говорит Крысе возмущенный Шломо Шор, хватая его за не слишком чистый гальштук. – Для этого разводил с ним в одиночку тары-бары, чтобы добиться выгоды и самому стать главным, да? Посмотрите на него. Поэтому ты снова поехал в Чарнокозинцы за проезжей грамотой от епископа? Что он тебе пообещал?

– Ну да, он обещал мне, что мы будем независимы в рамках королевства. О крещении речи не было. Этого и следует держаться. После его смерти все покатилось к чертям. А вы, дураки, тянетесь к этому крещению, как мотыльки к свету. Ни о каком крещении мы не договаривались! – Крыса вскакивает и стучит кулаком по потолочной балке. – Тогда кто-то наслал головорезов, которые избили меня до полусмерти.

– Ты подлец, Крыса, – говорит Шломо Шор и уходит прямо в метель.

В открывшуюся на мгновение дверь летит снег и тут же тает на выстланном еловыми ветками полу.

– Я согласен с Крысой, – говорит Ерухим.

Остальные тоже соглашаются. С крещением можно подождать.

Тогда вмешивается Моливда:

– Ты прав, Крыса: здесь, в Польше, никто не предоставит евреям все права. Либо ты превращаешься в католика, либо остаешься никем. Сейчас магнаты проявили милость и готовы поддержать тебя, дать золота, потому что ты выступил против других иудеев, но пожелай ты утвердиться в своей вере где-нибудь на стороне, они от тебя не отстанут. Пока не увидят лежащим в костеле крестом. Тот, кто думает, будто дело обстоит иначе, ошибается. До вас были христианские иноверцы, ариане, люди очень спокойные и гораздо более им близкие, чем вы. Их терзали-терзали и в конце концов выслали. Отняли имущество, а самих либо убили, либо изгнали.

Он говорит все это гробовым голосом. Крыса снова восклицает:

– Ты хочешь попасть прямо в рот этому чудовищу, Левиафану…

– Моливда прав. Для нас нет другого выхода – только крещение, – говорит Нахман. – Хотя бы для виду, – тихо добавляет он и бросает неуверенный взгляд на Моливду, который только что закурил трубку. Тот выпускает облако табачного дыма, на мгновение скрывающее его лицо.

– Если для виду, они будут продолжать вынюхивать. Будьте к этому готовы.

Наступает длинная пауза.

– У вас иначе устроено в смысле совокупления. Для вас в этом нет ничего дурного, когда мужчина занимается любовью с женщиной, ничего постыдного, – говорит он, уже пьяный, когда они с Яковом остаются одни и сидят на корточках в хижине Якова, завернувшись в тулупы, потому что через щелястые окна дует.

Пьет Яков сейчас мало.

– Мне это нравится, потому что это очень по-человечески. Когда люди вместе, это их сближает.

– Раз ты можешь спать с чужими женщинами, а другие с твоей женщиной не спят, ясно, что ты здесь главный, – говорит Моливда. – У львов так же устроено.

Похоже, Якову по душе это сравнение. Он загадочно улыбается и начинает набивать трубку. Потом встает и уходит. Долго не возвращается. Такой уж он непредсказуемый, никогда не знаешь, как поступит. Когда Яков возвращается, Моливда, уже совершенно пьяный, упрямо продолжает начатую тему:

– И то, что ты распоряжаешься, кто с кем, и заставляешь делать это при свечах, и сам тоже так делаешь, – это я понимаю зачем. Ведь можно было бы на стороне, в темноте, с кем захочешь… Но ты их таким образом ломаешь и навсегда привязываешь, так что они становятся еще ближе, чем семья, больше, чем семья. У них общая тайна, они знают друг друга лучше, чем кто-либо, а тебе отлично известно, что человеческая душа стремится к любви, нежности, привязанности. Нет в мире ничего сильнее. Они станут об этом молчать, ведь им нужен повод молчать, должно быть о чем молчать.

Яков ложится навзничь на кровать и затягивается – дым имеет характерный запах, который моментально напоминает Моливде о ночах в Джурджу.

– А еще дети. От этого получаются общие дети. Откуда ты знаешь, что молодая женщина, которая пришла к тебе вчера, не родит в скором времени ребенка? И чей это будет ребенок? Ее мужа или твой? Это тоже накрепко вас связывает, раз все являются отцами. Младшая дочь Шломо – чья она? – спрашивает Моливда.

Яков поднимает голову и мгновение смотрит на Моливду; видно, что его взгляд смягчился и затуманился.

– Заткнись. Не твое дело.

– Ага, вот сейчас не мое, а как речь заходит о епископской деревне – так сразу мое, – продолжает Моливда, тоже беря трубку. – Отлично придумано. Ребенок принадлежит матери, а значит, и ее мужу. Это лучшее изобретение человечества. Таким образом, только женщины имеют доступ к правде, которая волнует столь многих.

В ту ночь они ложатся спать пьяные, спят в одной комнате – не хочется пробираться к собственной постели через бушующую между домиками метель. Моливда поворачивается к Якову, но не понимает, заснул он или продолжает слушать: глаза прикрыты, однако свет ламп отражается в блестящей полоске под ресницами. Моливде кажется, что он разговаривает с Яковом, а может, и нет, может, просто размышляет вслух, не зная, слушает тот или нет.

– Ты всегда твердил, что, мол, она либо беременна, либо только что родила. Эти длительные беременности и изнурительные роды сделали Хану недоступной, но в конце концов тебе пришлось выпустить ее из женских комнат; на тебя тоже должны распространяться те законы, которые ты навязываешь другим. Понимаешь?

Яков не отвечает; он лежит на спине, нос устремлен в потолок.

– Я видел, как по дороге вы молча разговаривали – ты и она. И это она тебя просила: не надо. Ведь так? И в твоем взгляде тоже было: нет. Но теперь это будет означать нечто большее. Я жду, я требую того, что причитается мне так же, как и всем остальным. Я тоже один из вас. И я тоже хочу твою Хану.

Тишина.

– У тебя здесь все женщины, они все твои и все мужчины, телом и духом. Я это понимаю, вы – нечто большее, чем группа людей, объединенных одной целью, нечто большее, чем семья, потому что вы связаны друг с другом всевозможными грехами, которые невозможны в семье. Вас объединяют слюна и сперма, а не только кровь. Это накрепко связывает, сближает, как ничто другое. Так и у нас в Крайове было устроено. Почему мы должны подчиняться законам, которые не уважаем, законам, которые не соответствуют религии природы?

Моливда трясет его за плечо, Яков вздыхает.

– Ты побуждаешь своих людей объединяться, но не по своему желанию, не по зову природы. Ты сам им наказываешь, потому что природа для них – ты.

Последние фразы он уже бормочет себе под нос. Видит, что Яков уснул, и умолкает, разочарованный отсутствием реакции. Лицо Якова расслабленно и спокойно, похоже, он ничего не слышал: не может быть, чтобы он так улыбался во сне. Красивый. Моливде приходит в голову, что Яков похож на патриарха, хотя он молод и борода у него все еще безупречно черная, без единого седого волоса. Похоже, Моливда заразился безумием Иванья, потому что он тоже видит вокруг головы Якова какое-то сияние, о котором ему взволнованно рассказывал Нахман – теперь он просит называть себя Яковским. Моливде вдруг хочется поцеловать Якова в губы. Он колеблется и касается пальцами его губ, но даже это не будит спящего. Яков причмокивает и переворачивается на другой бок.

Утром выясняется, что нужно откапывать дверь, иначе не выйти из дому.

Божья благодать, призывающая из тьмы к свету

Назавтра Яков усаживает Моливду за работу. В избушке Нахмана для такого рода занятий имеется отдельная комната. Моливда теперь называет ее «канцелярией».

Они будут писать очередные прошения, забрасывать ими секретариаты епископов и королей. Моливда добавляет в пиво ложку меда – полезно для желудка. Пока они одни, Яков вдруг спрашивает:

– Что у тебя за интерес в этом всем, Моливда? Что за игру ты с нами затеял?

– Нет у меня никакого интереса.

– Мы ведь тебе платим.

– Я беру деньги на расходы, чтобы было что в рот положить и что на себя надеть, ибо я гол как сокол. Я слишком много всего повидал на этом свете, Яков, чтобы вас не понять. Те, другие, мне столь же чужды, как и тебе, хотя я один из них. – Он делает глоток своей микстуры и, помолчав мгновение, добавляет: – И одновременно не из них.

– Ты странный, Моливда, словно расколот пополам. Я не могу тебя понять. Всякий раз, когда мне удается тебя разглядеть, ты опускаешь завесу. Говорят, в море есть такие животные, которые, когда пытаешься их поймать, выпускают чернила.

– Осьминоги.

– Вот и ты такой же.

– Когда мне надоест, я от вас уйду.

– Крыса говорит, что ты шпион.

– Крыса – предатель.

– Кто вы такой, граф Коссаковский?

– Я – король острова в греческом море, властитель мирных подданных, разве ты не знаешь?

Фраза за фразой они составляют теперь новое прошение на имя Владислава Лубенского, архиепископа Львовского.

– Только не слишком длинно, – опасается Моливда, – мы ведь не знаем, какой он. А вдруг он нам не симпатизирует? О Лубенском говорят, что он корыстен и тщеславен.

Однако совершенно ясно, что прошения писать нужно, одно за другим. Они должны быть продуманными и гладкими, словно капли воды – пускай терпеливо точат камень. Моливда задумывается, глядя в потолок:

– Следует рассказать все с самого начала. Начиная с Каменца. С епископского указа.

Так они и поступают. Представляют себя в добром, благородном свете и так долго описывают свои благие намерения, что сами начинают в них верить.

«О чем прознав, вечно сопротивляющиеся духу мудрости противники наши подняли на нас руку и обвинили перед епископом в неслыханных преступлениях», – предлагает Моливда.

Они кивают. Нахман хочет что-то сказать:

– Может, лучше: подняли руку на нас и тем самым на Господа?

– В каком смысле? – спрашивает Моливда. – Какое отношение к этому имеет Господь?

– Мол, мы на стороне Господа.

– Господь на нашей стороне, – заключает Шломо Шор.

Моливда не в восторге, но раз Нахман хочет, он вписывает Господа.

И тут же снова зачитывает получившееся:

Как это случилось, каким образом Бог даровал нам силы и надежду на то, что мы, столь слабые, лишенные поддержки, не знающие польского языка, сумеем так складно выразить свои взгляды? Вот и теперь точно так же, мы уже достигли такой степени убежденности и желания, что добиваемся крещения. Ибо верим, что Иисус Христос, рожденный от Девы Марии, истинный Бог и Человек, которого наши деды распяли на кресте, был истинным Мессией, о котором говорили Закон и пророки. Мы веруем в Него устами, сердцем и всей душой – и возвещаем о своей вере.

Слова признания звучат решительно, чеканно. Анчель, младший племянник Моше, начинает нервно хихикать, но умолкает, встретив взгляд Якова.

И лишь теперь Моливда дописывает в начале прошения:

Из польских, валашских, венгерского, турецкого, мунтенского и прочих краев, иудеи при посредстве своего посланника, верного в Израиле, обученного Священному Писанию Божьему и текстам святых пророков, в слезах воздев руки к небесам, откуда обыкновенно нисходит помощь, неизменно и без меры счастья, здоровья, долгого мира и даров Божественного Духа Тебе, Милосердный Государь, желаем.

Вероятно, только Нахман понимает замысловатый и витиеватый стиль Моливды. Он восторженно причмокивает и неуклюже пытается перевести причудливые фразы на идиш и турецкий.

– Это точно по-польски? – хочет удостовериться Шломо Шор. – Теперь нужно обязательно сказать, что мы требуем диспута, чтобы… чтобы…

– Чтобы что? – спрашивает Моливда. – Зачем нужен этот диспут? Чтобы что?

– Чтобы все было ясно и ничто не было утаено, – говорит Шломо. – Чтобы было справедливо, лучше, чтобы все происходило открыто, тогда люди запоминают.

– Дальше, дальше… – Моливда делает рукой жест, точно поворачивает какие-то невидимые колесики. – Что еще?

Шломо хочется что-то добавить, но он от природы очень мягок; очевидно, что есть слова, которые он просто не способен произнести. Яков наблюдает за этой сценой и откидывается на спинку стула. Тогда отзывается Маленькая Хая, жена Шломо, которая принесла мужчинам инжир и орехи.

– Речь также идет о мести, – говорит она, ставя миски на стол. – За избиение раввина Элиши, за то, что нас ограбили, за все гонения, за изгнание из городов, за жен, которые оставили своих мужей и были признаны блудницами, за проклятие, которое наложили на Якова и на всех нас.

– Она права, – говорит Яков, до сих пор хранивший молчание.

Мужчины кивают. Да, следует сказать о мести. Маленькая Хая продолжает:

– Это сражение. Мы – воины.

– Женщина права.

И Моливда окунает перо в чернила:

Не голод, не то, что мы изгнаны из своих домов, не то, что оказались рассеяны по свету, побуждает нас оставить прежние обычаи и примкнуть к лону Святой Римской Церкви, ибо мы, смиренно перенося скорби наши, до поры до времени с обидой глядели на злодеяния, причиняемые нашим братьям по вере, гонимым и по сей день погибающим от голода, и ни разу не выступили в качестве свидетелей. Однако Божья благодать удивительным образом призывает нас из тьмы к свету. А потому мы не можем, подобно отцам нашим, ослушаться Бога. Мы радостно вступаем под знамя Святого Креста и просим предоставить нам поле, на котором можно было бы вторично скрестить копья с врагами истины, мы желаем показать, ссылаясь на священные книги, открыто, явно, явление миру Бога в человеческой плоти, его муку за народ человеческий, необходимость всеобщего единения в Боге и доказать их безбожие, грубое неверие….

Наконец они устраивают перерыв на обед.

По вечерам Моливда снова пьет. Привезенное из Джурджу вино прозрачно, оно имеет вкус оливковых рощ и дыни. Яков не принимает участия в дискуссиях и написании ходатайств. Он занят хозяйственными делами и – по его собственным словам – обучением: сидит с женщинами, ощипывающими птицу, и беседует. Таким он предстает перед ними: невинный, ни во что не замешанный, ни в какие фразы, ни в какие буквы. Когда они пытаются ему кланяться, поднимает за шиворот. Не желает этого. Мы равны, говорит Яков. И эти бедолаги приходят в восторг.

Разумеется, они не равны, думает Моливда. В его богомильской деревне они тоже не были равны. Там были люди физические, психические и духовные. Соматики, психики и пневматики, как их именовали на греческий манер. Равенство есть нечто по своей природе противоречивое, каким бы подлинным ни было стремление к нему. Одни состоят в большей степени из земной стихии – тяжелые, чувственные и не творческие. Годятся, пожалуй, лишь для того, чтобы слушать. Другие живут сердцем, эмоциями, порывами души, а третьи имеют связь с высшим духом, они далеки от тела, свободны от аффектов, просторны внутри. К таким имеет доступ Бог.

Но, живя вместе, они должны иметь равные права.

Моливде здесь нравится; на самом деле работы не так уж много, разве что писанина, которой они занимаются по утрам. Он бы остался тут с ними, притворился одним из них, укрылся среди их бород и лапсердаков, в сборчатых многослойных юбках женщин, их ароматных волосах и позволил крестить себя заново и, возможно, возвратился бы к вере другим путем, вместе с ними, с другой стороны, с черного хода, который ведет не прямиком в устланные коврами гостиные, а туда, где стоят ящики с гнилыми овощами и подошвы липнут к жирному полу, где приходится задавать вопросы неудобные и бестактные. Например: кто этот Спаситель, который позволил так жестоко убить себя, и кто послал Его? И почему мир, созданный Богом, вообще нуждается в спасении? И «почему так плохо, когда могло бы быть так хорошо?», цитирует он мысленно доброго, наивного Нахмана и улыбается.

Моливда уже знает, что многие здесь верят, будто после крещения станут бессмертными. Будто не умрут. А может, они правы – эта разношерстная толпа, что каждое утро покорно стоит в очереди за едой, что наконец ложится спать не на голодный желудок, эти дети, грязные, запаршивевшие, эти женщины, прячущие под чепцами колтуны, их исхудавшие мужья? Может, именно сейчас их ведет святой дух, святая душа, тот великий свет, отличный от мира и миру чуждый, подобно тому как чужды они сами, сотворенный из другой субстанции, если свет можно назвать субстанцией? И он выбирает себе именно таких, невинных, – освобожденных от оков догм и правил, а они, пока не создадут собственные догмы и правила, действительно чисты, действительно невинны.

Прошение архиепископу Лубенскому

Проходит несколько долгих дней, прежде чем удается договориться о следующих пунктах:

1. Пророчества всех пророков о пришествии Мессии уже исполнились.

2. Мессия был истинным Богом, имя которому Адонай, и он принял нашу плоть и за нее пострадал во имя нашего искупления и спасения.

3. С момента пришествия истинного Мессии жертвоприношения и обряды прекращены.

4. Каждый человек должен повиноваться закону Мессии, ибо в нем спасение.

5. Святой Крест является выражением Святой Троицы и печатью Мессии.

6. К вере Мессии-Царя нельзя прийти иначе, кроме как через крещение.

Когда они ставят первые шесть тезисов на голосование, Крыса выступает против крещения, но, увидев поднятые руки, понимает, что бессилен. Он яростно машет рукой и сидит, опустив голову на руки, смотрит в пол, где опилки неохотно впитывают принесенные на подошвах комочки грязи.

– Опомнитесь! Вы совершаете большую ошибку.

Несмотря на свое уродливое лицо, Крыса – хороший оратор и, пользуясь этим, рисует перед собравшимися картину столь печальную, что они начинают склоняться на его сторону. Он утверждает, что их судьба медленно и неуклонно уподобится уделу крестьянина. Этот аргумент начинает перевешивать ближе к вечеру, после еды, когда разогретые тела становятся вялыми, к тому же за маленькими окошками опускаются стальные, как лезвие ножа, сумерки; кажется, что они будут продолжаться вечно.

Крысе удается сформулировать условия крещения в нескольких фразах:

«Крещение состоится не раньше праздника Трех Королей 1760 г. Их не заставят сбривать бороды или отстригать пейсы. Они смогут использовать двойные имена – христианские и еврейские. Будут носить еврейскую одежду. Смогут заключать браки только между собой. Их не станут заставлять есть свинину. Кроме воскресенья, они смогут соблюдать также Шаббат. И сохранят свои еврейские книги, особенно Зоар».

Это успокаивает собравшихся. Они перестают слушать Крысу. Тем более что приезжают старик Шор с Хаей.

Шор подволакивает ноги, Хая поддерживает его, и, хотя никаких внешних увечий не видно, чувствуется, что Элиша пережил потрясение. Он нисколько не похож на того румяного, полного жизненных сил старца, каким был еще год назад. Собственно, непонятно, почему об этом заговорили: связано ли это с приездом Элиши и Хаи, или, может, этот вопрос все время здесь витал, не высказанный до конца, отложенный на потом. Удивительно, но сейчас уже трудно вспомнить, кто первым сформулировал эту идею окончательной победы над врагом. Говоря «враг», они имеют в виду Рапапорта, Менделя, Шмулевича и всех раввинов – сатановских, язловецких, могилевских; а также их жен, которые, встретив на улице еретиков, плюют на них, а в их женщин швыряют камни.

Этот враг хорошо известен и даже близок, что делает его врагом злейшим. Хорошо зная неприятеля, ты знаешь, куда нанести рану, куда ударить. Хотя можешь причинить боль и себе самому. Есть в такой схватке с близким врагом какое-то странное, извращенное удовольствие: как будто бьешь самого себя, но в то же время избегаешь ударов. В любом случае, когда появляется эта мысль (неизвестно, чьей головой порожденная), воцаряется тишина, и все молча размышляют. Не знают, что сказать. Идея состоит в том, чтобы вписать в прошение седьмой пункт:

Талмуд гласит, что необходима христианская кровь, и кто верит в Талмуд, тот должен ее требовать.

– Ничего подобного в Книгах нет, – мрачно говорит Нахман.

– В Книгах есть всё, – отвечает ему Яков.

Прошение они подписывают в молчании. Ставят свои подписи и новички: Арон бен-Шмуль из Черновцов и Мейер бен-Давид, который приехал со всем своим семейством, Мошек бен-Яков из Бухареста и Анчель, что так нервно хихикал. Прошение отвезет Моливда, и если архиепископ согласится, они отправят официальную делегацию.

Наконец, уже после того как документ подписан, Нахман требует, чтобы его выслушали, – он уговаривает Моливду, чтобы тот своим красивым, со множеством завитушек почерком добавил еще одну фразу:

Мы и сами, словно воды в засуху, ждем того дня, когда священный алеф, прежде кривой, выпрямится и объединит, благословит все четыре стороны мира.

В последнюю ночь к Моливде приходит понравившаяся ему девушка, Танна. На мгновение он думает, что это Хая, можно сказать, что она ее копия – те же широкие бедра и плоский живот. Танна немного робеет, Моливда тоже. Он пододвигается, девушка тихонько ложится, прикрыв руками лицо. Моливда начинает поглаживать ее по спине, на ощупь напоминающей шелк.

– У тебя уже есть суженый? – спрашивает он по-турецки, потому что девушка похожа на валашку.

– Был, но остался там.

– Возьмешь себе другого?

– Я не знаю.

– А меня хочешь?

– Хочу.

Моливда нежно отводит ее руки от лица, Танна обнимает его и приникает к нему всем телом.

О том, что божественность и греховность накрепко связаны между собой

– Почему для вас такое значение имеет библейский Иаков? – спрашивает Моливда, когда Нахман, верхóм, провожает его в Каменец. – Я этого не понимаю.

Нахман дает замысловатое объяснение. Моливде приходится просеивать все это через сито собственного языка, поскольку разговаривают они частично на древнееврейском, частично на польском. Древнееврейский усложняет, потому что слова многозначны. Но и по-польски то, что говорит Нахман – певучим голосом, будто читает на память какую-то книгу, – тоже выразить трудно. Для таких вещей не хватает слов. Польский язык не очень искусен в подобных вопросах и несведущ в теологии. Вот почему в Польше вся ересь груба и безвкусна. Вообще-то, говоря по-польски, никакой ереси и не создашь. Польский язык по природе своей склонен к ортодоксальности.

– Но это было благословение, полученное путем обмана и воровства, – добавляет Моливда.

– Именно. Иаков сам ослушался закона и обманул отца. Он вышел за рамки закона и поэтому стал героем.

Моливда мгновение молчит.

– Но потом, уже став патриархом, Иаков соблюдал закон. Вот такое лукавство: когда тебе удобно – ты против закона; а когда закон полезен для твоих целей – ты его защищаешь… – Он смеется.

– Верно. Помнишь, как Иаков не позволил своей Рахили забрать идолов, терафимы? – спрашивает Нахман.

– Почему?

– Здесь Иаков совершает ошибку. Вместо того чтобы признать божественность, заключенную в терафиме, Иаков предпочитает избавиться от нее, ибо она содержится в идолах, то есть он не допускает в нашу веру святость, существующую в другой, чуждой форме. Но Рахиль понимает, что божественность может быть воплощена даже в идоле.

– Женщины иногда бывают мудрее.

– Они меньше цепляются за слова.

– Хая, дочь Шора, тоже?

– Она не совсем женщина, – серьезно ответил Нахман.

Моливда начинает смеяться.

– Я тоже ее хотел, но Яков не позволил, – говорит он.

Нахман молчит. Они едут вдоль Днестра, река вьется по правую руку, исчезает и снова появляется. Вдали уже виднеются огромные крепости Хотина и Окопов.

– Яков – обманщик, – подначивает Нахмана Моливда, но тот делает вид, что не слышит. Отзывается лишь тогда, когда полностью открываются величественные очертания крепости и лежащего у ее подножия города.

– Ты знаешь, что Баал-Шем-Тов родился там, в Окопах? – спрашивает Нахман.

– А кто это?

Нахман, удивленный его невежеством, поспешно отвечает:

– Великий мудрец.

Они съезжают с главной дороги, на всякий случай, хотя равнина практически плоская и укрыться все равно негде.

– Я тебя, Моливда, очень уважаю. И больше всего за то, что ты человек добрый. И Яков тебя любит. Ты помогаешь нам как никто другой. Только я не знаю почему. Зачем тебе это?

– Корысти ради.

– Мне этого достаточно. Но ты рассуждаешь иначе. Возможно, ты нас даже не понимаешь. Ты говоришь: черное-белое, добро-зло, женщина-мужчина. А все не так просто. Мы больше не верим в то, о чем говорили старые каббалисты: будто если собрать все искры из тьмы, они объединятся в мессианский тиккун и изменят мир к лучшему. Мы уже перешли границы. Потому что божественность и греховность накрепко связаны между собой. Шабтай говорил, что после Торы де-Бриа, Торы тварного мира, наступит Тора де-Ацилут. Яков и мы все видим, что они, эти две Торы, переплетаются, и единственное, что можно сделать, – это выйти за пределы обеих, борьба идет за то, чтобы покинуть ту точку, в которой мы всё делим на добро и зло, свет и тьму, отказаться от этого примитивного разграничения и начать заново, иначе. Неизвестно, что находится за пределами этой точки, – это как если все поставить на одну карту и сделать шаг во тьму. Вот мы и ступаем во тьму.

Когда Моливда смотрит на Нахмана, этого маленького веснушчатого мужчину, который, увлекаясь, говорит все быстрее и начинает заикаться, его удивляет, что столь мощный интеллект растрачивается на постижение столь бесполезных вещей. Этот Нахман знает наизусть целые отрывки из книг, и когда нужно, прикрывает глаза и цитирует, быстро и горячо, так что Моливда ничего не понимает. Он потратил многие недели на изучение парадоксов, комментариев к комментариям, какого-нибудь неясного слова в тексте. Способен часами стоять, скрючившись, и молиться. Но ничего не знает ни об астрономии, ни о географии – только то, что слыхал в своих путешествиях. Ничего не знает о политических системах, правительствах, не знает ни одного философа, кроме своих каббалистов. Декарт – это для него звучит как название блюда. И все же Нахман трогает Моливду. Знает ли он еще кого-нибудь, столь пылкого и столь наивного? Ай да раввин из Буска, Нахман Шмуйлович, Нахман бен-Самуил!

О Боге

– Ты знаешь, Моливда, что всего я не могу тебе рассказать. Я обязан молчать, – внезапно говорит Нахман; его лошадь останавливается и опускает голову, словно от этого признания ей делается грустно. – Ты думаешь, что мы идем в Эдом из бедности и за почестями…

– И это было бы понятно, – говорит Моливда и стискивает ногами бока лошади, заставляя ее остановиться. – По-человечески. В этом нет ничего дурного…

– Это вам, христианам, так кажется, и мы хотим, чтобы вы так думали. Потому что других причин вы не понимаете. В вас нет глубины, вам достаточно поверхности, церковной догмы, часовни – дальше вы копаться не станете.

– Что же это за причины?

– Все мы едины в Боге, и это тиккун. Мы спасаем мир.

Моливда улыбается, его лошадь начинает кружиться вокруг своей оси. Огромное, волнующееся холмами пространство с Окопами Святой Троицы[146] на горизонте величественно проплывает перед ним. Молочно-белое небо слепит глаза.

– Как это – спасаете? – спрашивает он.

– Потому что мир плохо сделан. Все наши мудрецы, от Натана Газы до Кардосо[147], говорили, что Бог Моисея, Творец мира, – лишь Малый Бог, подмена Того, Огромного, для которого наш мир совершенно чужд и безразличен. Творец ушел. В этом суть изгнания – что мы все должны молиться Богу, который отсутствует в Торе.

Моливде не по себе – Нахман вдруг заговорил каким-то траурным тоном.

– Что на тебя сегодня нашло? – говорит он и трогается, но Нахман остается на месте, поэтому Моливда возвращается.

– Этот Бог есть Бог… – начинает Нахман, но Моливда пришпоривает лошадь и бросается вперед, слышно только:

– Молчи!

Моливда останавливается там, где дороги расходятся: одна ведет в Каменец, другая – во Львов. Он оглядывается. Видит Нахмана, неуверенно сидящего в седле, задумчивого, лошадь идет шагом, такое ощущение, что прямо по линии горизонта, точно сонный канатоходец.

«Мельник муку мелет»

Письмо, информирующее о назначении на должность секретаря при дворе архиепископа Лубенского, застает Моливду в Каменце в доме каштеляна Коссаковского, его вроде как родственника, куда он отправился из Иванья – якобы в гости, а на самом деле помыться в бане, раздобыть какую-нибудь одежду, а также подсобрать книг и сплетен. Катажины, однако, он там не обнаружил – она, как всегда, куда-то уехала, а пан Коссаковский для серьезных бесед не годится, он только о собаках и охоте горазд болтать. После нескольких бокалов венгерского вина предлагает Моливде отправиться в одно местечко, где, мол, отборные барышни. Моливда отказывается: после Иванья он сыт. Вечером они играют в карты с командиром гарнизона, шумливым и капризным паном Марцином Любомирским, и как раз в этот момент Моливду зовут: гонец из Львова привез письмо.

Новость сногсшибательная. Моливда этого не ожидал. Когда он читает письмо за столом, на его лице рисуется безграничное удивление, но каштеляну Коссаковскому все ясно:

– Так это тебе моя ненаглядная женушка устроила – хочет иметь своего человека при примасе[148]. Этот Лубенский – его ведь уже назначили примасом. А ты не знал, что ли?

Пан Любомирский велит принести ящик какого-то особого вина и позвать цыган с музыкой – карты забыты. Сам Моливда очень взволнован, и мысли его то и дело убегают вперед, к каким-то поразительным дням, которые ожидают его в будущем. И, неведомо почему, ему вспоминается тот день, когда на Афоне, под огромным зонтиком неба, он наблюдал путь жука, а голову наполняла монотонная музыка цикад. Так вот куда он пришел.

На следующий день свежевыбритый и при параде Моливда предстает перед архиепископом Львовским.

Ему предоставляют комнату в архиепископском дворце, здесь чисто и приятно глазу. Моливда сразу же отправляется в город, покупает себе на армянском складе турецкий пояс, красивый, искусно расшитый, переливающийся всеми цветами радуги, и еще кафтан. Присматривается к голубому, но верх одерживает прагматизм: он выбирает цвет темной воды, мрачной лазури. Осматривает львовский кафедральный собор, но там холодно, и Моливда поспешно возвращается в свою комнату, принимается раскладывать бумаги. Надо написать письма. Но сперва ежедневный урок – так он решил, чтобы не забыть греческий: перевод Пифагора. Каждый день по несколько строк, чтобы не поглупеть вконец под этим холодным, недружелюбным и просторным польским небом.

«Легкомысленные люди подобны пустым сосудам. Пользоваться ими удобнее всего, если взять за уши». Или: «Мудрец должен покидать сей мир так, как покидают пир». И еще: «Время само превращает полынь в сладкий мёд». «Обстоятельства и необходимость часто заставляют предпочесть врага другу». Моливда решил, что станет включать эти мудрые и выразительные цитаты в письма примаса.

Тем временем цирюльник ставит архиепископу Лубенскому банки. Он простудился, возвращаясь из Варшавы, где провел два месяца, и теперь кашляет. Занавеси балдахина над кроватью задернуты. Ксендз Пикульский стоит неподалеку и смотрит на тонкую полоску полного тела архиепископа, которое терзают ручки цирюльника.

У ксендза Пикульского отчетливое ощущение, что всё это уже было, что он это уже видел, что эти же слова говорил светлой памяти епископу Дембовскому, так же стоял перед ним, как слуга перед хозяином, пытаясь предостеречь. «Отчего церковные иерархи столь наивны?» – думает он и устремляет взгляд на причудливый турецкий узор, украшающий ткань. Говорит:

– Ваше высокопреосвященство, вам не следует соглашаться на столь наглые требования, поскольку это создало бы прецедент мирового масштаба.

Из-за балдахина в ответ раздается лишь стон.

– Им не удалось узаконить свою секту в рамках иудейской религии, поэтому они пытаются провернуть новый трюк.

Ксендз Пикульский ждет какой-нибудь реакции, но, ничего не услышав, продолжает:

– Ну а что это значит – что они хотят сохранить некоторые из своих обычаев и платье? Что должно означать это «соблюдение Шаббата»? Или бороды и прически? Впрочем, сами талмудисты не желают, чтобы шабтайвинники ходили одетые по-еврейски, потому что в их глазах они перестали быть евреями. Они теперь как бродячие псы – никто и ничьи. Это было бы худшим из решений – повесить себе на шею еретиков, ведь мы только недавно от них отделались.

– Кого вы имеете в виду, отец? – доносится из-за балдахина слабый голос.

– Я имею в виду тех несчастных ариан, – отвечает ксендз Пикульский, думая о своем.

– Крещение есть крещение. Крещение такого масштаба Рим оценил бы по достоинству, о да, по достоинству… – хрипло отзывается архиепископ.

– Но только без всяких условий. Мы должны требовать от них безусловного обращения в веру и как можно скорее, желательно сразу же после окончания диспута, который запланирован, как вы, Ваше Высокопреосвященство, знаете, на весну, когда потеплеет. И без всяких «но». Помните, Ваше Высокопреосвященство, что это мы диктуем условия. Первыми должны креститься их предводитель, его жена и дети. Причем максимально торжественно и шумно – насколько это возможно, чтобы все знали и все видели. Это не обсуждается.

Вернувшись во дворец, Моливда видит, что архиепископа осматривает какой-то врач, высокий еврей с мрачным взглядом. Вытаскивает из сундучка всякие стеклышки и прикладывает их к глазам Его Высокопреосвященства.

– Буду носить очки – уже с трудом читаю, – говорит архиепископ. – Вы отлично справились, господин Коссаковский. Вижу, все уже решено. Ваши усилия по приведению этих людей в лоно Католической церкви значительны и очевидны. Вы будете продолжать заниматься тем же, но отныне под моим крылом.

– Мои заслуги невелики, ибо желание этих заблудших детей огромно, – скромно отвечает Моливда.

– Вы меня, любезный, детками не пытайтесь растрогать…

– Что вы сейчас видите, Ваше Высокопреосвященство? Можете прочитать эти буквы? – спрашивает еврей, держа в руке клочок бумаги с кривой надписью: «МЕЛЬНИК МУКУ МЕЛЕТ».

– Мельник муку мелет. Я хорошо вижу, очень хорошо, это просто чудо, – отвечает архиепископ Лубенский.

– Нам обоим известно, что всегда лучше держаться того, кто сильнее, – говорит Моливда.

Видимо, другое стекло тоже подходит, потому что довольный архиепископ восклицает:

– Это еще лучше, да, вот это, это! Ах, как хорошо я теперь вижу. Каждый волосок в твоей рыжей бороде, Ашер!

После того как медик собирает свой сундучок и выходит, Лубенский оборачивается к Моливде:

– А что касается тех давних обвинений, о которых знает весь мир, – будто евреям для их мацы требуется христианская кровь… Солтык с этим управится, верно? – Архиепископ широко улыбается. – Для меня это все равно что играть лезвием без рукоятки…

– Они сами этого хотели. Я думаю, это месть.

– Папа римский решительно запретил выдвигать подобные обвинения – насчет этой крови… Но если они сами так говорят… Наверное, что-то в этом есть.

– Мне кажется, никто в это не верит.

– А епископ Солтык? Он верит? Этого я не знаю. Я знаю, что нужно использовать разные методы. Отличная работа, пан Коссаковский.

На следующий день Моливда отправляется прямиком в Лович, чтобы занять свою новую должность, в новом душевном состоянии, почти ликуя. Уже началась оттепель, ехать тяжело: конские копыта скользят по еще замерзшим комьям грязи, а к вечеру, когда начинает темнеть, вода в колеях замерзает – и холодное небо цвета серы отражается в тонких пластинках льда. Моливда едет верхом, в одиночестве, время от времени, до очередной стоянки, присоединяясь к другим путникам. Он где-то подцепил блох.

За Люблином на него нападают какие-то оборванцы с палками, Моливда разгоняет их, размахивая саблей и издавая безумные вопли, но теперь уже до самого Ловича старается не оставаться один. На место он добирается спустя двенадцать дней и практически сразу принимается за дело.

Канцелярия примаса уже действует, и один из первых вопросов, требующих решения, – это прошение еврейских «пуритан», как выразился сам примас Лубенский, то самое, которое Моливда недавно писал в Иванье. Похоже, теперь ему же и придется на него отвечать. Пока что он приказывает сделать несколько копий и разослать их нунцию Серра, в королевскую канцелярию, в архив.

Несколько раз после приезда примаса в Лович он осторожно затрагивает эту тему, но Лубенский сейчас погружен в заботы по благоустройству примасовского дворца, который, к сожалению, пришел в упадок и утратил великолепие эпохи бескоролевья.

Вот сейчас, к примеру, прибыли из Львова книги примаса. Лубенский рассеянно просматривает их.

– Ты, любезный, должен выяснить, почему они так добиваются крещения. В самом ли деле их мотивы бескорыстны и каковы, предположительно, масштабы этого обращения?

– В одном только Львове таких семей не менее сорока, а остальные происходят не только из Речи Посполитой, но и из Венгрии, из Валахии, это люди наиболее ученые, наиболее просвещенные, – лжет Моливда.

– И сколько их там?

– В Каменце говорили, что в общей сложности, возможно, около пяти тысяч человек, а сейчас, судя по последним донесениям, выходит, что в три раза больше.

– Пятнадцать тысяч, – восхищенно повторяет примас, берет в руки первый попавшийся том, открывает его и небрежно пролистывает.

– «Новые Афины», – читает он заглавие.

IV. Книга Кометы