Книги Якова — страница 19 из 31

Ris 446. Ksiega Komety_kadr


19

О комете, которая всегда предрекает конец света и приводит Шхину

В 1759 году, 13 марта, на небе появилась комета, и словно бы по ее команде снег внезапно растаял и стек вниз к вышедшему из берегов Днестру. Много дней она висит над всем влажным и просторным миром, точно ярко сияющая звезда, нарушающая небесную гармонию.

Ее видно во всем мире. Даже в Китае.

На нее смотрят солдаты, залечивающие раны после битвы в Силезии, моряки, трезвеющие утром на булыжной мостовой у гамбургских таверн, альпийские пастухи, перегоняющие овец в горы, на летние пастбища, греческие сборщики оливок и паломники в шапках с нашитыми на них раковинами святого Иакова. Ее тревожно разглядывают женщины, со дня на день ожидающие родов, и набившиеся в трюмы семьи, которые на крошечных суденышках пересекают океан в поисках новой жизни на том берегу.

Комета напоминает косу, нацеленную на людей, обнаженный, сверкающий клинок, готовый в любой момент отрубить миллионы голов, не только тех, что задраны к небу в Иванье, но также и городских – львовских, краковских, а также шляхетских и даже королевских. Не подлежит сомнению, что это знак приближающегося конца света, предвестие того, что вскоре ангелы начнут скатывать его, как ковер. Представление окончено. За горизонтом уже стоят наготове армии архангелов. Если прислушаться, можно услышать, как бряцают оружием ангелы. И это знак миссии Якова и всех тех, кто следует за ним на этом трудном пути. Те, кто еще колебался, кто не был уверен, теперь должны признать, что в этом странствии участвуют и небеса. В эти дни всем в Иванье становится ясно, что эта комета – отверстие, просверленное в небесном своде, через которое сочится к нам божественный свет и через которое Бог подглядывает за миром.


Ris 446. Kometa w Chinach


Мудрецы же верят, что через него нисходит Шхина.

Это странно и удивительно, но на Енту комета впечатления не производит. Если смотреть оттуда, откуда Ента смотрит на всё, более привлекательными кажутся мелкие дела, человеческие; это они являются фундаментом мира. А комета? Всего лишь яркая ниточка.

Ента видит, например, что Иванье в иерархии бытия имеет особый статус; оно не вполне покоится на земле, не вполне реально. Избы стоят сгорбленные, как живые существа, как древние туры, опустившие морды к земле, согревают своим дыханием замерзшую почву. Из окон сочится желтый свет, лучи потемневшего солнца, и он намного сильнее, чем свет свечей. Люди мгновение держатся за руки, а потом едят из одной миски, разламывают хлеб. Дымится каша, отцы ласково кормят ею детей, что сидят у них на коленях.

Гонцы на уставших лошадях везут письма из столицы в отдаленные провинции, баржи, нагруженные зерном, сонно плывут в Гданьск: Висла в этом году не замерзла, а сплавщики приходят в себя после вчерашней пьянки. В усадьбах подсчитывают расходы, однако цифры существуют лишь на бумаге, не обращаются в деньги: всегда лучше рассчитаться мукой и водкой, чем звонкой монетой. Крестьяне подметают гумно, дети играют косточками, оставшимися от пиршества после убоя свиней. Теперь они швыряют их на посыпанный опилками пол и гадают по сложившейся картинке: скоро ли конец зиме? Когда прилетят аисты? На рынке во Львове как раз начинается торговля, слышен стук молотков, которыми сколачивают дощатые прилавки. Горизонт заканчивается где-то за Люблином, за Краковом, на Днестре, на Пруте.

Слова, которые звучат в Иванье, слова величественные и мощные, нарушают границы мира. За ними стоит совершенно иная реальность: нет языка, на котором ее можно было бы выразить. Это как если положить рядом вышитый шелк пятидесяти шести оттенков и серую бумазею – они несравнимы. Енте, которая смотрит из той точки, откуда человек смотреть не способен, это напоминает трещину: мягко и липко, мясисто, множество сторон и измерений, а времени не существует. Тепло, золотисто, светло, мягко. Это подобно диковинной живой плоти, которую обнажает резаная рана, это как сочная мякоть, которая показывается из-под лопнувшей кожицы.


Ris 448. Kometa Ciemna


Именно так приходит в мир Шхина.

Яков говорит о ней все чаще, сначала ее имя упоминается редко, но это новое могущественное присутствие быстро распространяется по деревне.

– Дева идет впереди Бога, – заявляет однажды Яков, подводя итог долгому зимнему вечеру. Уже за полночь, печи остыли, и мороз мышкой протискивается в щели комнаты. – Это врата к Богу, и только через них можно к Богу прийти. Так же как кожура предшествует плоду.

О ней говорят: Вечная Дева, Царица Небесная, Заступница.

– Мы как раз и будем прятаться под ее крылами, – продолжает поучать Яков. – Каждый увидит ее по-своему.

– До сих пор вы думали, – говорит он однажды зимним утром, – что Мессия будет мужчиной, но он не может служить мерой, поскольку основа – Богородица, это она станет истинной спасительницей. Она поведет за собой все миры, ибо все доспехи переданы в ее руки. Давид и Первый пришли, чтобы показать дорогу к ней, но не сумели ничего завершить. Поэтому я завершу начатое ими дело.

Яков закуривает свою длинную турецкую трубку, и ее жар озаряет глаза тусклым нежным светом, а опущенные веки моментально скрывают эту вспышку.

– Наши предки вообще не знали, чтó ищут. Разве что некоторые осознавали, что на самом деле во всех писаниях и мудростях ищут Деву. На ней все покоится. Как Иаков нашел Рахиль у колодца, так и Моисей, придя к источнику, нашел там Деву.

О Янкеле из Глинно и роковом запахе ила

Янкель, молодой раввин из Глинно, вдовец, недавно похоронивший и жену, и ребенка, весной прибыл в Иванье, поддавшись уговорам Нахмана, с которым много лет назад учился у хасидов. Теперь они оба ведут себя несколько демонстративно, подчеркивая свою взаимную привязанность. Но, похоже, больше того, что их разделяет, нежели объединяет. Во-первых, рост: Янкель вырос, а Нахман – нет. Они напоминают тополь и можжевельник. Невозможно не улыбнуться, видя их рядом. Нахман – энтузиаст, Янкель из Глинно исполнен печальной сдержанности, к которой здесь, в Иванье, добавляется еще и страх: несмотря ни на что, это место наводит на него ужас. Он прислушивается к словам Франка и смотрит, как реагируют на них люди. Те, кто сидит ближе, не отрывают глаз от оратора, от них не укроется ни один жест; те, что сидят сзади, несмотря на тусклый свет нескольких ламп, мало что видят и слышат. Но когда звучит слово «Мессия», по комнате проносится вздох, а может, и стон.

Янкель из Глинно, поскольку у него есть родственник во львовской общине, приносит им известие о том, что евреи-талмудисты со всего Подолья написали письмо Якову Эмдену в Альтону с просьбой дать совет. И, говорит Янкель, раввины в очередной раз послали своих представителей в высшую инстанцию церковной власти – в самый Рим, к папе.

Янкель, которого здесь уже иронически прозвали «паном Глиннским», одевается по-польски и по-польски же задирает нос – садится в центре, довольный оказанным вниманием. Он говорит коротко и в ожидании произведенного эффекта делает паузу.

Янкель видит, что привезенное им известие тревожит собравшихся. Люди умолкли, слышится только покашливание. Амбар с очагом, превращенный в своеобразный зал собраний, кажется кораблем, который плывет во тьме по вспененным водам. Со всех сторон таится опасность. Странно осознавать, что все там, снаружи, желают им зла. Этих слов, которые шепчут враги, их интриг, их обвинений и их клеветы не выдержать тонкой деревянной обшивке этого корабля, иваньевского ковчега.

Яков, Господин, лучше всех прочих ощущающий эти эмоции, запевает своим сильным, низким голосом радостную песню:

Forsa damu para verti,

seihut grandi asser verti.

Что в переводе с сефардского означает:

Дай нам силу видеть его

и великое счастье служить ему.

И вот уже «para verti» поют все, весь амбар, голоса сливаются в унисон, а Янкель из Глинно с его дурными вестями перестает существовать.

Янкеля принял в своем домике Нахман с молодой женой Вайгеле по прозвищу Муравьишка. Часто, притворяясь спящим, Янкель подслушивает, как хозяева ссорятся – женщина хочет вернуться в Буск. Она очень худая, ее часто мучают лихорадка и кашель.

То, что все должны «внешне» принять назарянскую веру и быть христианами больше, чем сами христиане, кажется Янкелю нечестным. Это обман. Ему нравится, что нужно жить благочестиво, скромно, мало говорить, думать самостоятельно. Правда должна быть в сердце, а не на языке. Но обратиться в христианство!

Его сомнения развеивает Нахман: принять – не значит стать. Нельзя, например, жениться на христианках или даже иметь наложниц из их числа, хотя святой Барухия повторял: «Блажен тот, кто разрешил все запретное» – и при этом говорил, что дочь чужого Бога запретна.

Но Янкелю из Глинно удается устоять перед всеми этими аргументами. Он такой – никогда не подходит слишком близко, стоит в сторонке, вообще не слушает учителя, а просто отдыхает, прислонившись к дереву, к косяку, как будто выходил и остановился лишь на мгновение. Он смотрит. После смерти жены прошло уже два года, и теперь его, раввина, одиноко живущего в бедном Глинно, волнует одна христианка, женщина старше его, которая служит гувернанткой в усадьбе под Буском. Встретились они случайно. Женщина сидела на берегу реки и мочила ноги в воде. Обнаженная. Увидев Янкеля, сказала только: «Иди сюда».

Тот, как всегда, когда нервничает, срывает стебелек травы и зажимает между зубами – ему кажется, что так он чувствует себя увереннее. Янкель понимает, что следует отвернуться и уйти от этой гойки, но не может оторвать глаз от ее белых бедер, и его вдруг охватывает такое желание, что он буквально теряет рассудок. И еще его возбуждает то, что их обоих скрывает тростник, высокий, как стена, и что на болоте пахнет разложением и илом. Каждая мельчайшая частичка раскаленного воздуха кажется набухшей, созревшей и сочной, как вишня, вот-вот лопнет, брызнув соком на кожу. Гроза на подходе.

Он робко опускается на корточки рядом с женщиной и видит, что она не так уж молода: грудь, полная и белая, устремлена к земле, живот, чуть выступающий, с родинкой пупка, поперек пересекает тонкая линия, оставленная поясом юбки. Янкель хочет что-то сказать, но не находит ни одного подходящего польского слова. А впрочем, что тут скажешь? Тем временем ее рука первой протягивается к нему, сперва скользит по икре, бедру и ласкает промежность, потом касается рук и лица – пальцы играют с его подбородком. Затем, ласково и естественно, женщина ложится на спину и раздвигает ноги. Янкель, честно говоря, не верит, что кто-нибудь на его месте отказался бы. Он испытывает краткое, неправдоподобное блаженство, и они лежат так, по-прежнему безмолвно. Женщина поглаживает его по спине, их горячие тела липкие от пота.

Они встречаются еще несколько раз в том же месте, а когда наступает осень и становится холодно, женщина перестает приходить, а Янкель из Глинно, следовательно, перестает совершать ужасный грех и благодарен ей за это. Но зато его охватывают неугасимая тоска и огромное сожаление, которые не позволяют ни на чем сосредоточиться. Он понимает, что несчастлив.

Вот тогда он и встретил Нахмана, с которым много лет назад учился у Бешта. Они бросились друг другу в объятия. Нахман позвал его в Иванье: там для него все сразу прояснится. Что ему делать в пустом доме? Но раввин Янкель из Глинно еще не готов. Нахман, садясь на коня, говорит:

– Если не хочешь, не надо приезжать в Иванье. Но будь чуток к собственному недоверию.

Так он ему сказал. Изучай свое недоверие. Это совершенно очаровывает раввина из Глинно. Он остается стоять, прислонившись к косяку, сжимая зубами травинку, вроде бы безразличный, но глубоко растроганный.

В начале апреля он отправляется пешком в Иванье и постепенно заражается тамошним энтузиазмом, Янкель даже самому себе не желает признаваться, насколько ему сейчас важно быть рядом с этим человеком в турецкой феске.

Между тем в Буске, в усадьбе княгини Яблоновской, когда туда через несколько месяцев приезжает Коссаковская, разражается небольшой скандал. Гувернантка молодых Яблоновских, женщина сорока лет, как-то чахнет, у нее вроде бы обнаруживается водянка, а потом вдруг начинаются страшные боли; зовут врача. Но тот вместо того, чтобы пустить кровь, просит горячей воды: гувернантка рожает. У княгини Яблоновской делается нервный припадок: она бы никогда не подумала, что Барбара… Ну, просто слов нет! Да еще в таком возрасте!

Что ж, по крайней мере, совесть распутница утратила не окончательно, потому что на третий день после родов умирает, что часто случается с такими старыми роженицами. Их время прошло. Остается девочка, маленькая, но вполне здоровая, которую Яблоновская хочет отдать в деревню крестьянам – а сама станет помогать издалека. Однако, поскольку в Буск приезжает Коссаковская, дело принимает новый оборот. Коссаковская, у которой детей нет, хочет при поддержке епископа Солтыка основать приют, но сейчас эта идея отходит на второй план. Поэтому она просит Яблоновскую подержать младенца в усадьбе до открытия приюта.

– Какая тебе разница, голубушка? Ты даже не заметишь, что в такой большой усадьбе появился еще один маленький человечек.

– Плод распутной жизни… Я даже не знаю, от кого она.

– Но ведь дитя ни в чем не повинно!

По правде говоря, княгиню не приходится убеждать. Девочка хорошенькая и такая спокойная… Ее крестят в Чистый понедельник.

О Чуждых Деяниях, священном молчании и прочих иваньевских развлечениях

Когда комета постепенно исчезает, доверенный гонец привозит письмо от Моливды. Обсыхая у очага после моросящего дождя, он рассказывает, что по всему Подолью это небесное тело вызвало большую тревогу и многие люди утверждают, будто комета предсказывает великую чуму и погромы, как при Хмельницком. А еще голод и то, что война с Фридрихом придет и сюда. Всем очевидно, что наступают Последние дни.

Когда в избу входит Яков, Нахман молча, сохраняя серьезное и непроницаемое выражение лица, вручает ему письмо. Яков не может его прочесть, поэтому отдает Хае, но та тоже не умеет разобрать завитушки, так что письмо переходит из рук в руки, пока не возвращается обратно к Нахману. Он читает, и на его лице появляется широкая улыбка, плутоватая и дерзкая. Он говорит, что примас Лубенский выполнит их просьбы. Диспут пройдет летом, после этого – крещение.

Известие долгожданное и желанное, и в то же время оно предвещает неизбежное. Когда Нахман сообщает это людям, воцаряется тишина.

Сделать первый шаг непросто. Их так усердно учили тому, как надо, что это крепко-накрепко засело в головах. Но теперь все это следует стереть, очистить Моисеевы скрижали от ложных заповедей, которые держат их в западне, точно зверей в клетках. Этого не делай, того не делай, нельзя. Границы неспасенного мира выстроены из запретов.

– Дело в том, чтобы выйти за пределы себя и встать рядом, – объясняет потом Нахман Вайгеле. – Это вроде как когда нужно вскрыть болезненный нарыв и выдавить из него гной. Самое сложное – принять решение и сделать первый шаг; потом, когда начнешь, все уже происходит само собой. Это акт веры – прыгнуть в воду вниз головой, не гадая, что там, на дне. На поверхность всплываешь уже совершенно иным. Ну или как тот, кто уехал в дальние края и вернулся – и вдруг видит, что все, что когда-то казалось ему естественным и очевидным, на самом деле местная экзотика. А то, что представлялось чужим и диковинным, сделалось понятным и теперь ощущается как привычное.

Однако он знает, чтó больше всего волнует Вайгеле. Все этим интересуются, все расспрашивают о совокуплении, словно это для них самое главное; не добродетели, не борьба с собственной совестью из-за проблем духовных – все спрашивают об одном и том же. Это очень разочаровывает Нахмана; люди мало чем отличаются от животных. Когда заговариваешь с ними о совокуплении, обо всех этих вопросах ниже пояса, они заливаются краской.

– Разве есть что-то дурное в том, что один человек соединяется с другим? Разве совокупление – это плохо? Нужно отдаться этому занятию и не думать, в конце концов возникает удовольствие, которое и освящает сей акт. Но и без удовольствия хорошо, а может, даже лучше, потому что вы осознаете, что пересекаете Днестр и входите в свободную страну. Ты так себе это представляй, если хочешь.

– Не хочу, – отвечает Вайгеле.

Нахман вздыхает: вечно у женщин с этим проблемы. Видимо, они крепче держатся за старые законы; в конце концов, женщина по природе своей боязливее и стыдливее. Яков говорил, что это как с рабами – а женщины ведь в большей степени рабыни мира, – которые ничего не знают о свободе, их этому не учили.

Люди опытные, те, кто постарше, пользуются этим, как некогда миквой. Тело и сердце сами стремятся к этому, и когда гасят свечи – это как праздник. Потому что соединяться – хорошо, нет ничего плохого в том, что кто-то с кем-то совокупляется. Между людьми, чьи тела слились друг с другом, возникает новая связь, особое единство, призрачное и смутное, поскольку нет слов, которые сумели бы точно передать характер таких отношений. И случается, что после этого люди становятся близки друг другу, словно брат и сестра, тянутся друг к другу, а другие – так тоже бывает – стыдятся друг друга и вынуждены привыкать. Бывают и такие, кто не может смотреть друг другу в глаза, тогда неизвестно, как все между ними сложится.

Обычно люди в большей или меньшей степени тяготеют друг к другу, что-то привлекает их – сильнее или слабее. Это вопрос очень сложный, поэтому им, призывая на помощь интуицию, занимаются женщины. Они лучше мужчин умеют догадаться почему… Почему, например, Виттель всегда сторонилась Нахмана и почему Нахмана всегда тянуло к Хае Шор? И почему возникла такая глубокая дружба между молодой Яхне из Буска и Исааком Шором, хотя у обоих есть супруги?

То, что до сих пор было запрещено, теперь не только дозволено, но даже предписано.

Всем известно, что Яков берет на себя самые сложные Чуждые Деяния, также и поэтому он обретает особую силу. Кто ему в этом помогает, тот тоже приобщается.

Однако наибольшей мощью обладают не телесные поступки, а те, что связаны со словом, ибо мир сотворен из слова и слова служат ему фундаментом. Поэтому величайшее Чуждое Деяние, Акт Исключительный – произнесение вслух Имени Бога Шем ха-Мефораш[149].

Вскоре Яков совершит его в присутствии самых близких – двух кругов избранных: женского и мужского.

В последнее время они ели некошерный хлеб и свинину. У одной из женщин начались судороги, но вовсе не от мяса, мясо тут ни при чем, а от того, что она не смогла вынести само действие.

– Это не обычное действие. Это нечто особенное. Маасим Зарим, Чуждые Деяния, – говорит Яков. Он произносит эти слова так, будто что-то пережевывает, разгрызает свиной хрящик.

– В чем смысл Чуждых Деяний? – спрашивает кто-то, видимо пропустивший объяснение мимо ушей.

И Яков повторяет все с самого начала:

– Мы должны попирать все законы, ибо они больше не действуют и без их попрания новое не может себя проявить. Ибо те старые законы были для прежнего времени, для мира неспасенного.

Затем он берет за руки тех, кто стоит рядом, и вскоре образуется круг. Теперь они, как всегда, станут петь.

Яков гримасничает вместе с детьми. Дети обожают эту игру. Послеполуденное время, сразу после общей трапезы, принадлежит детям; с самыми маленькими приходят матери, и им, которые на вид немногим старше, тоже это нравится. Все строят рожи и соревнуются, у кого страшнее. Детские мордашки исказить трудно, но лицо Якова умеет меняться. Когда он изображает чудовищ и монстров, когда притворяется хромым балакабеном, раздается визг. Когда дети успокаиваются, он велит им усесться в кружок и рассказывает замысловатые сказки. В них принцессы на стеклянной горе, простолюдины и принцы. Морские приключения и злые волшебники, которые превращают людей в животных. Развязку Яков часто откладывает на следующий день, в результате иваньевская молодежь гадает, чем все назавтра разрешится. Удастся ли герою освободиться от личины осла, в которую заключила его ревнивая женщина?

В апреле, когда становится теплее, играют на лугу. Яков как-то рассказывал Нахману, что, когда он был маленьким и жил в Черновцах, туда пришел какой-то безумец и все дети бегали за ним и передразнивали – копировали жесты, страшные гримасы, гнев и слова тоже повторяли. Когда этот безумец исчез, отправился в другой город, дети продолжали изображать его и даже переняли некоторые жесты, довели безумие этого сумасшедшего до совершенства. Это было подобно эпидемии, потому что в конце концов все дети в Черновцах стали так себя вести – еврейские, польские, немецкие, русинские, пока перепуганные родители не сняли со стен розги, и только таким образом удалось вышибить из детских голов это помешательство. Но они были не правы, это хорошая игра.

Сейчас Яков строит рожи, а дети повторяют. Вон его высокая фигура: Яков идет впереди и делает странные жесты, следом за ним – дети. Выбрасывают вперед ноги или каждые несколько шагов подпрыгивают, руками машут. Вереницей обходят пруды, вода в которых после зимы очистилась и теперь беспокойно подрагивает, отражая небо. К игре присоединяется кое-кто из взрослых. Старый Моше из Подгайцев, вдовец, которого уже сосватали с Малкой из Лянцкороны, ей едва исполнилось пятнадцать, оживился и тоже, вслед за своей будущей женой, присоединяется к шествию. Это придает смелости другим, потому что Моше – мудрец, а следовательно, знает, что делает, не боится выглядеть смешным. А в сущности, разве не в этом суть – выглядеть смешным, разве этот смех не на нашей стороне, думает Нахман и тоже пускается в пляс. Он подскакивает на двух ногах, как мячик, хочет вовлечь в это Вайгеле, такую изящную, миниатюрную, но та, надувшись, отворачивается: еще слишком ребенок, чтобы ребячиться. Зато Виттель не приходится уговаривать, она крепко хватает Нахмана за руку, полная грудь забавно подпрыгивает. Вслед за Виттель присоединяются и другие женщины, бросают белье, которое развешивали на веревке, перестают кормить младенцев, доить коров и выбивать постели. Видя это, их мужья прекращают рубить дрова – оставляют топоры торчать в пнях. На некоторое время даруют жизнь петуху, из которого сегодня будет сварен бульон. Ерухим прекращает чинить крышу, спускается с лестницы и хватает за руку смеющуюся Хаю. Яков ведет безумное шествие между домами, через упавший забор, через открытый настежь амбар, потом по плотине между прудами. Те, кто их видит, либо останавливаются в изумлении, либо тут же присоединяются, наконец они возвращаются на то место, откуда начали, – вспотевшие, раскрасневшиеся, обессилевшие от смеха и возгласов. И вдруг оказывается, что их много, гораздо больше, чем было вначале. Собственно, собрались почти все жители. Если бы кто-нибудь посторонний оказался в этот момент в Иванье, решил бы, что попал в деревню дураков.

Вечером старшие приходят в самую большую избу. Становятся в круг, плечом к плечу, мужчины и женщины, через одного. Сначала поют, потом произносят молитву, раскачиваясь и опираясь друг на друга. Затем до поздней ночи Яков учит их или рассказывает, по его собственному выражению, байки. Нахман пытается подробно все запомнить и, вернувшись к себе, вопреки запрету записывает. Это занимает у него много времени, поэтому он постоянно ходит невыспавшийся.

Рассказ о двух скрижалях

Это история, которую все в Иванье знают наизусть.

Когда евреи собирались выйти из Египта, мир был уже подготовлен к спасению, все ждало наготове – и внизу, и наверху. Это была удивительная картина, потому что ветер совершенно утих и листья на деревьях замерли, тучи по небу плыли так медленно, что лишь самые терпеливые могли заметить их движение. То же самое произошло с водой – она стала густой, как сметана, а земля, наоборот, рыхлой, зыбкой, так что ноги у людей часто вязли в ней по щиколотки. Ни одна птица не щебетала, не летала ни одна пчела, море не волновалось, люди ничего не говорили, стояла такая тишина, что можно было услышать биение сердец самых крошечных животных.

Все остановилось в ожидании нового Закона, и все взоры были обращены к Моисею, который восходил на гору Сион, чтобы получить его из рук Божьих. И так случилось, что сам Бог на двух каменных скрижалях выгравировал Закон таким образом, чтобы было видно человеческим глазам и понятно человеческому разуму. Это была Тора де-Ацилут.

Но в отсутствие Моисея его народ поддался искушению и предался греху. Тогда Моисей, спускаясь с горы и увидев, что происходит, подумал: «Я оставил их на столь короткое время, и они не смогли сохранить добродетель. Значит, они не достойны такого щедрого и великодушного Закона, какой предназначил им Бог». И в великом отчаянии разбил скрижали о землю, так, что они разлетелись на тысячу кусков и обратились в прах. Тогда поднялся страшный ветер, который швырнул Моисея о скалу, сдвинул с места тучи и воду, и земля застыла заново. Моисей понял, что его народ не дорос до свободного Закона спасенного мира. Весь день и всю ночь он сидел, прислонившись к скале, и смотрел вниз на горящие в лагере его народа костры, слышал голоса, барабанную дробь, музыку и детский плач. Тогда пришел к нему Самаил в обличье ангела и продиктовал заповеди, которым предстояло держать народ Божий в рабстве.

Чтобы никто никогда не узнал истинного, свободного Закона, Самаил тщательно собрал кусочки разбитой Торы де-Ацилут и рассеял их по свету, рассыпав по разным религиям. Когда появится Мессия, ему придется войти в царство Самаила, чтобы собрать осколки скрижалей и в своем последнем откровении вновь представить новый Закон.

– А в чем заключался этот утерянный Закон? – спрашивает Вайгеле, когда они с Нахманом ложатся спать.

– Кто ж теперь знает, раз его разбили? – осторожно отвечает Нахман. – Он был хорошим. Написан с уважением к людям.

Но Вайгеле настаивает:

– Он был противоположностью того, который действует теперь? Если не прелюбодействуй, то прелюбодействуй? Если не убий, то убий?

– Все не так просто.

– Ты всегда мне так говоришь: все не так просто. Все не так просто… – передразнивает его Вайгеле. Она натягивает на свои тощие ноги шерстяные чулки.

– Потому что людям хочется простых объяснений, и ради них приходится все упрощать, а раз нельзя записывать, все становится каким-то глупым… так и эдак, черное, белое, словно мотыгой перекопано. Простое опасно.

– Я хочу все это понять, но не могу.

– Вайгеле, придет время и для меня, и для тебя. Это благодать. С приходом Шабтая старый Закон Моисеев, тот, что дал Самаил, перестал действовать. Так объясняется и обращение нашего Господина, Шабтая, в ислам. Ибо он увидел, что Израиль, применяя Закон Моисеев, больше не служит Богу Истины. Поэтому наш Господин отказался от Торы и предпочел Дин Ислам[150]

– Как ты во всем этом разбираешься, Нахман? Зачем тебе это? Разве правда не проста? – спрашивает Вайгеле сонно.

– …а мы идем в Эдом. Бог предназначил нам такие деяния.

Вайгеле не отвечает.

– Вайгеле?

Тишина, слышно ровное дыхание женщины.

Нахман аккуратно выбирается из кровати, чтобы не разбудить жену, и зажигает крошечный светильник. Прикрывает его тряпкой, чтобы не было видно в окно. Он будет писать. Только набросит на плечи одеяло. И Нахман начинает.

ПОСКРЁБКИ. ВОСЕМЬ МЕСЯЦЕВ БОЖЕСТВЕННОЙ ОБЩИНЫ В ИВАНЬЕ

В Эйн Соф[151], то есть в самом Бесконечном, в божественном источнике, заключено абсолютное добро, которое является началом и истоком всего мирового совершенства и добра. Оно есть совершенство, а совершенство не нуждается в изменениях, оно величественно и неподвижно, в нем не происходит никакого движения. Но нам, смотрящим снизу творения, издалека, эта неподвижность видится мертвой, поэтому она плоха, а ведь совершенство исключает движение, сотворение, изменение, а значит, и саму возможность нашей свободы. Поэтому говорят, что в глубине абсолютного добра сокрыт корень зла, который есть отрицание любого чуда, любого движения и того, что потенциально возможно.

Так что для нас, людей, добро есть нечто другое, чем для Бога. Для нас это напряжение между совершенством Бога и Его сокращением, необходимым для того, чтобы мог возникнуть мир. Для нас добро есть отсутствие Бога там, где Он мог бы быть.

Нахман растирает озябшие пальцы. Он не может остановиться, фразы сами стучатся в голову.

Когда разбились сосуды и возник мир, он сразу начал подниматься туда, откуда упал, собираясь снизу вверх, от менее к более совершенному. Мир поднимается все выше и совершенствуется, организует освобожденные из скорлупы материи искры в мощь и свет. Это тиккун, процесс исправления, которому человек может способствовать. Этот процесс восхождения должен преступать закон уже существующий и создавать новый, чтобы затем вновь его преступить. Ничто не дается в этом мире мертвых скорлуп раз и навсегда. Кто не движется наверх, тот стоит на месте, то есть падает вниз.

Эта последняя фраза вдруг успокаивает Нахмана. Он потягивается и смотрит на спящую Вайгеле. Нахман растроган.

Когда мы с пением переправлялись через Днестр, на сей раз смело и открыто, потому что у нас в руках был королевский декрет, который даровал нам в этой стране свободу, я подумал, что все словно бы выстраивается в каменный узор, и каждый из этих камней имеет свой цвет, и когда они были разбросаны, между ними не было видно никакой связи или иерархии, но, сложенные в определенном порядке, они образовали картину зримую и очевидную.

Иванье было нам необходимо, чтобы создать здесь большую семью, которая сохранится на долгие годы, и, даже если нас вновь разбросает по свету, если нам придется затеряться где-то в мире, эти иваньевские узы – навеки. Потому что мы здесь, в Иванье, свободны.

Получи мы собственную землю, как говорит Яков, на всю нашу жизнь и жизнь наших детей, чтобы жить согласно своим законам, никого не беспокоя, – мы бы не боялись смерти. Тот, кто владеет кусочком земли, обретает бессмертие.

Был один мудрец в Вильне, его звали Гешель Цореф, и он учил, что, согласно гематрии, существует нумерологическая тождественность между словом «Полин», то есть «Польша», и именем библейского внука Исава – Цефо. Ангел-хранитель Исава и его семьи – Самаил, и он же является хранителем Польши. Польшу правильно было бы называть королевством Эдома. «Цефо» состоит из тех же букв, что и «Цафон» – север, и они имеют то же числовое значение, что и «Полин – Лита», то есть «Польша – Литва». А как мы знаем, Иеремия, 1:14, утверждает: когда наступит время спасения, оно придет из северной страны, то есть из Польши и Литвы.

Эдом – земля Исава, но здесь, сейчас, во мраке мира, Эдом означает: Польша. Отправиться в Эдом – прийти в Польшу. Это очевидно. Здесь мы примем веру Эдома. Так говорил Элиша Шор еще в Смирне, и я тоже так говорил. Теперь все это сбывается, но только благодаря Якову.

Глядя на него, я вижу, что есть люди, которые от рождения обладают тем, для чего я не умею подобрать слов и что заставляет других благоговеть перед ними и испытывать к ним почтение. Я не знаю, в чем здесь дело – в стати или манере держать голову, в пронзительном взгляде, походке? А может, в некоем духе, витающем вокруг таких людей? В ангеле, который сопровождает такого человека? Куда бы он ни вошел, будь то нищий сарай или роскошный зал, все взоры обратятся к нему, и в глазах окружающих появится выражение удовлетворения и признания, хотя ничего еще не сделано, ничего не сказано.

Я много раз внимательно рассматривал лицо Якова – в том числе когда он спал. Я уже говорил – это лицо не красиво, но оно бывает красивым. Это не уродливое лицо – но оно бывает отвратительным. Глаза Якова могут становиться ласковыми и печальными, как у ребенка. Эти же самые глаза умеют смотреть безжалостно, как глаза хищника, наблюдающего за своей добычей. Тогда в них можно увидеть нечто насмешливое, ироничное, от чего тело пронизывает холод. Я даже не знаю точно, какого они цвета, потому что и он меняется. Иногда они совершенно черные, без зрачков и непроницаемые. В другой раз приобретают золотисто-коричневый оттенок, как темное пиво. Однажды я заметил, что в своей глубочайшей сути они желтые, как у кошки, просто их затемняет для окружающих легкая тень.

Я позволяю себе писать о Якове таким образом, потому что люблю его. И любя, предоставляю ему бóльше прав и привилегий, чем кому-либо другому. Но я боюсь впасть в любовь слепую, преувеличенную и болезненную, как у Гершеле, который, если бы только мог, лежал у ног Якова, как пес.

О ДВОИЦЕ, ТРОИЦЕ И ЧЕТВЕРИЦЕ

Мы в Иванье много изучаем Троицу, и мне показалось, что я сумел уловить ее смысл.

Ведь какова, в сущности, наша задача, если не установление равновесия между единством Бога и множественностью созданного им мира? Разве мы, люди, не брошены в это «между»: между Одним и миром границ? Неохватное «между» обладает странной критической точкой – Двоицей. Это первый опыт мыслящего человека: когда он замечает эту пропасть, которая появляется между ним самим и остальным миром. Это болезненное Два, основной разлом тварного мира, который порождает противоречия и всякого рода дуализмы. То и это. Я и ты. Левое и правое. Ситра Ахра[152], то есть другая сторона, изнанка, демонические силы в обличье разбитых черепков сосудов, которые не удержали свет, будучи расколоты (Швират ха-келим[153]), – это и есть Два. Возможно, без этого мир был бы совершенно иным, хотя это трудно себе представить; вероятно, Яков сумел бы. Однажды мы до поздней ночи пытались одолеть эту задачу, но наши головы уже мыслят в этом ритме: два, два, два.

Троица свята, как мудрая жена, она примиряет противоречия. Два, как молодая лань, перепрыгивает через нее. Потому она и святая, что укрощает зло. Однако поскольку Троица вынуждена постоянно восстанавливать равновесие, которое сама же нарушает, сама она тоже шатка, и лишь Четыре являет подлинную святость и совершенство, восстанавливающее божественные пропорции. Не зря имя Бога состоит из четырех букв, и все стихии мира определены им таким образом (Ерухим однажды сказал мне, что даже животные способны сосчитать до четырех!), и все, что в мире важно, – должно быть четверным.

Однажды Моше взял на кухне тесто для халы, принес его, а потом начал лепить какую-то форму. Мы смеялись над ним, а больше всех Яков, потому что невозможно себе представить нечто менее подходящее друг к другу, чем Моше и кухонные хлопоты.

– Что это? – спросил он нас, показывая результаты своего труда.

Мы увидели на столе слепленный из теста алеф, о чем ему хором и заявили. Тогда Моше взял концы вылепленной из теста священной буквы и несколькими простыми движениями выпрямил их.

– А это что такое? – снова спросил он.

Это был крест.

Ибо, как утверждал Моше, священная буква есть зачаток креста, его первоначальная форма. И будь это живое растение, оно со временем выросло бы в крест. А в кресте сокрыта великая тайна. Ибо Бог един в трех обличьях, а к тройственности Бога мы добавляем Шхину.

Однако это знание предназначено не для всех. Люди, собравшиеся в Иванье, настолько отличались по происхождению и опыту, что мы сообща решили не делиться с ними этим сокровенным знанием, чтобы они не поняли его превратно. Когда меня спрашивали о Троице, я подносил руку ко лбу и касался кожи: «Бог Авраама, Исаака и Иакова».

Были и такие разговоры, которые мы вели лишь друг с другом, маленькой группой и понизив голос, потому что стены иваньевских изб бывали щелясты, – когда заканчивали писать письма, пальцы у нас оказывались выпачканы чернилами, а усталые глаза отдыхали, вглядываясь в танцующее пламя свечей. Тогда Моливда рассказывал нам о верованиях богомилов, как он их называл, и мы с удивлением обнаруживали, что у нас с ними много общего: словно путь, по которому шли и мы, и они, был поначалу единым, а затем разделился, чтобы когда-нибудь, возможно, снова объединиться – совсем как две дороги в нашем Иванье.

Разве сама жизнь не чужда этому миру? И разве мы не чужды и наш Бог не чужд? Не потому ли тем, кто действительно принадлежит к этому миру, мы кажемся другими, далекими, пугающими и непостижимыми? Но этот мир и для чужого столь же странен и непостижим, и его законы непостижимы, и его обычаи. Ибо он приходит из самой далекой дали, снаружи, вынужден терпеть удел чужеземца, одинокого и беззащитного, непонятного. Мы чужие чужих, евреи евреев. И все еще тоскуем по родному дому.

Поскольку мы не ведаем путей этого мира, то движемся в нем беспомощно, на ощупь, зная только, что мы – чужие.


Ris 463.Dwojnia


Моливда сказал, что, как только мы, чужие, живя среди христиан, привыкнем и распробуем прелести этого мира, сразу забудем, откуда пришли и каково наше происхождение. Тогда закончатся страдания, но ценой забвения нашей природы, и это наиболее болезненный момент нашей судьбы, судьбы чужого. Поэтому мы должны напоминать себе о собственной чуждости и беречь эту память как зеницу ока. Познать мир как место изгнания, познать его законы как чуждые, чужие…

Когда Нахман заканчивает писать, уже светает; спустя мгновение за окном раздается пение петуха, нота столь драматическая, что Нахман вздрагивает, будто сам является ночным демоном, боящимся света. Он проскальзывает в теплую постель и еще долго лежит на спине, не в силах уснуть. В голове у него вертятся польские слова, складывающиеся в предложения, и, сам не зная как, он мысленно слагает свою молитву о душе, но по-польски. А поскольку вчера они видели здесь цыган, то и они тоже путаются у него в голове и вместе со всем своим табором прыгают в текст:

Как лодка, что блуждает в океане,

Как табор, что ведут в степи цыгане,

Душа моя для всех неуловима,

Неугомонна и непредставима.

Её не запереть в воздушном замке,

Не спрятать в тесной клетке, в тайном банке

С железной цепью на большом замке

Иль в сердца самом дальнем уголке.

И тем, кто знает лучше всех, как надо,

Не получить обещанной награды, —

Душа, как легкий летний ветерок,

Захлопнет дверь и выйдет за порог.

Она, Господь, к Тебе спешит навстречу,

Прими ее и обними за плечи.

Не пожалей отцовский поцелуй.

Обитель ей достойную даруй[154].

И Нахман сам не замечает, как засыпает.

О гашении свечей

В ночь с 14 на 15 июля, когда уже назначена дата следующего диспута, они собираются в избе, женщины и мужчины, плотно закрывают ставни и зажигают свечи. Медленно раздеваются донага, некоторые аккуратно складывают одежду, словно входят в микву. Все опускаются на колени на деревянный пол, а Яков берет крест. Он ставит его на лавку, потом целует фигурку, маленький терафим, который привезла Хая, и кладет рядом с крестом, зажигает высокую свечу и встает. Теперь он будет ходить кругами, голый мужчина, волосатый, с болтающимся между ног естеством. Пламя свечи робко извлекает из мрака тела других людей, серо-оранжевые и золотистые головы, склоненные на грудь.

Тела очень конкретны; видны грыжа Моше и обвисший после многих родов живот Виттель. Они поглядывают друг на друга исподлобья, пока Яков ходит кругами и бормочет молитву: Во имя Великого Первого… на благо светлейшего света… Трудно сосредоточиться на его словах в тот момент, когда он обнажил в этом тусклом слабеньком свете какой-то другой мир. Одна из женщин начинает нервно хихикать, и тогда Яков останавливается, а потом зло, одним махом, гасит свечу. Теперь все происходит в темноте. Для того, что они собираются сделать, тьма подобна бальзаму.

Через несколько дней Яков велит им встать в круг, который он называет «циркулем», и стоять так целый вторник, среду и четверг до полудня. Они стоят день и ночь, всей группой, кругом. От стояния освобождают жену Исаака, потому что она уже через несколько часов падает в обморок и вынуждена лечь. Остальные стоят. Говорить нельзя. Жарко, кажется, что слышно, как капли пота стекают по лицам.

Человек, не имеющий клочка земли, – не человек

– Если где-нибудь есть кладбище красивее, чем в Сатанове, босиком во Львов пойду, – говорит Хаимова Хава.

И хотя причин говорить о смерти нет и землю по кладбищам оценивать не следует, кладбище действительно красивое, это подтверждают и другие; оно живописно спускается к реке.

– В Королёвке тоже красивое кладбище, – добавляет Песеле, которая здесь с мая, вместе со своим семейством. – Пускай оно будет вторым по красоте.

– Но то наше, в Сатанове, за городом, больше, – продолжает Хаимова Хава, – с него видно полмира. Внизу на реке стоит мельница, а вокруг разливается вода, в которой плавают утки и гуси…

Эту мельницу арендует ее отец, и когда-нибудь она достанется им, согласно хазаке, закону о наследовании права на аренду. Сам городок лежит на холме, и сразу бросаются в глаза два здания: замок его светлости, уже очень обветшавший, выстроенный у самого тракта, чтобы хозяин мог смотреть, кто и с чем едет, и синагога на горе, похожая на крепость, в турецком стиле. И хотя они уже много лет не имеют никакого отношения к этой синагоге, Хава не даст соврать: синагога потрясающая. Когда по крутой извилистой тропе поднимаешься с тракта в город, обязательно проходишь мимо нее, другого пути нет. В городе площадь, где раз в неделю, всегда по понедельникам, бывает рынок. Свои прилавки, как и повсюду, расставляют вперемешку христиане и евреи, а летом к ним порой присоединяются армяне и турки.

Землю, однако, можно будет получить в епископских угодьях, только от Церкви. Кто станет бесплатно раздавать евреям землю? «А вот если королевские угодья?» – бросает кто-то. Красивее всего там, где Збруч впадает в Днестр.

– Да кто евреям место у реки даст? – сомневается кто-то.

– Нам много не надо… Клочок леса да какая-нибудь речушка, вроде Стрыпы, чтобы рыбные пруды устроить и выращивать в них собственных карпов, – мечтает Хава.

– Да кто ж евреям такие сокровища даст? – снова отзывается скептик.

– Но мы ведь больше не евреи. Или все-таки евреи?

– Мы всегда будем евреями, только особыми.

Было бы прекрасно жить по своим правилам, ни перед кем не держа ответ, не иметь над собой хозяина, не бояться казака, быть в хороших отношениях с Церковью, возделывать землю, торговать, рожать детей, иметь свой фруктовый сад и лавочку, пускай даже совсем маленькую. Разбить за домом огород, выращивать овощи.

– Ты видела синагогу в Гусятине? – невпопад обращается к Хаве старый и глухой Левинский. – Не видела? Ай-ай-ай! Тогда ты ничего в жизни не видела. Это же самая большая и самая красивая синагога на свете.

За окном галдят дети. Делают вид, что сражаются при помощи палок и стреляют из пушек, которыми притворяются высохшие стебли дягиля. Играют еврейские дети и христианские из близлежащей деревни, что приходят сюда из любопытства. Они уже разделили между собой роли, с происхождением это никак не связано. Татары против москалей. В битве на палках и стеблях все различия исчезают.

О тарелке, конюшем и уроках польского

Это слово очень смешит Якова.

Польским языком они занимаются во второй половине дня, группами, женщины и мужчины вместе. Учит их Хаим из Варшавы и второй Хаим, молодой, из Шоров. Начинают с обычных вещей: стол, нож, ложка, тарелка, чашка. Говорят: «Дай мне нож», «Возьми эту чашку», «Дай тарелку», «Вот тебе тарелка», Masz talerz[155].

Но ведь masztalerz – это по-польски шталмейстер, конюший; Яков это слово знает, и теперь его очень забавляет такое совпадение. Во время ужина он передает Нахману тарелку и говорит:

– Masz talerz.

Все, кто понимает, чтó он имеет в виду, хохочут. Все, кроме Нахмана.

Якову эту польскую книгу подарили Шоры, теперь он учится по ней читать. Ему помогала Виттель, но как следует читать по-польски она сама не умеет, поэтому наняли учителя. Это молодой гувернер из близлежащей усадьбы. Приходит через день. Они читают о животных. Первый отрывок, который Якову удается прочитать самостоятельно, – о животных из Ноева ковчега:

Животные ex putri materia[156], то есть размножающиеся из гниения, не были как то Глисты, Блохи, потому что они всегда могут suum reparare[157], даже если вымрут; где что испортится, погибнет, там моментально зарождаются черви. Ньеремберг, автор «Естественной истории», полагает, что этих Животных не сотворил Господь БОГ: Матерью их является разложение, то есть гниль.

Трудно понять, о чем речь, когда читаешь по-польски. Диковинный язык.

О новых именах

Подобно тому, как сперва Яков выбрал семь женщин, через некоторое время он выбирает двенадцать доверенных мужчин. Следуя примеру Евангелия, которое здесь, в Иванье, читают каждый вечер, Яков велит им взять имена апостолов.

Сначала Яков берет Нахмана и ставит его по правую руку, и с этого момента Нахман делается Петром. По другую руку он помещает старого Моше – тот становится вторым Петром. Затем Осман из Черновцов и его сын: их будут называть Иаков Старший и Иаков Младший. Потом, в особом месте, как бы посередине, он ставит Шломо Шора, который еще раньше начал пользоваться именем Франтишек, – Франциск и фамилией Воловский. За ним стоит Крыса, который берет имя Варфоломей. И дальше, с другой стороны: Элиша Шор, которого теперь зовут Лука Воловский, а слева и справа от него – Иегуда Шор, ныне Иоанн Воловский, и Хаим из Варшавы, нареченный Матфеем. И еще Гершеле – второй Иоанн, а также Моше из Подгайцев, именуемый Фомой, и Хаим из Буска, брат Нахмана, именуемый Павлом.

Шломо Шор, он же Франциск Воловский, старший сын Элиши, обучает всех тому, что знает об именах. Пусть все размышляют о новых, христианских. Шломо перечисляет по пальцам двенадцать апостолов, но себя велит называть Франциском. «Кем был Франциск?» – спрашивают его.

– Мне это имя понравилось больше всех, – говорит он. – И вы выбирайте новое имя обдуманно, не спеша. Не привязывайтесь к своим новым именам. Как и к стране, и к языку, хотя приходится им пользоваться. Ясно, что имена возникают еще до рождения; звук, который их образует, соответствует определенному аккорду вселенной. Это подлинное имя. Те же, которые мы носим на улице, на рынке, проезжая в бричке по грязной дороге, или те, которыми зовут нас другие, – вспомогательные. Эти имена практичны, словно рабочая одежда, в которой вы трудитесь. Нет смысла к ним привязываться. Они приходят и уходят, как и все остальное. Сегодня так, завтра эдак.

Но Виттель это не дает покоя. Однажды она спрашивает Якова:

– Но ведь приходится думать о себе каким-нибудь именем. Должна быть возможность сказать: я, Виттель… я, Яков, верно? Как же тогда называть себя наедине с самим собой?

Яков отвечает, что сам он сразу стал думать о себе как о «Якове», мол, он всегда мысленно называл себя Яковом. Но не каким-то Яковом, а тем – Иаковом.

– Тем, что видел во сне лестницу… – догадывается Виттель.

Но Яков возражает:

– Нет-нет. Тем, который надел шкуру животного и позволил отцу ощупать себя, чтобы он принял его за другого, за любимого Исава.

Ента видит все это сверху, смотрит, как имена отделяются от людей, которые их носят. Пока никто этого не осознает, и все доверчиво называют друг друга по старинке: Хаим, Спрынеле, Лия. Но эти имена уже утратили блеск, потускнели, стали подобны змеиной коже, из которой перед линькой вытекает жизнь. Так происходит с именем Песеле, оно соскальзывает с девушки, точно слишком просторная сорочка, а там, внутри, уже зреет имя Елена, пока еще тоненькое, как кожа после ожога – новехонькая и полупрозрачная.

«Вайгеле» сейчас звучит небрежно и никак не связано с этой маленькой, тощей, но сильной женщиной, с вечно горячей и сухой кожей, женщиной, которая в данный момент несет на плечах коромысло. Полные ведра. Вайгеле… Вайгеле… Как-то оно перестало ей соответствовать. Точно так же имя Нахман кажется слишком большим для ее мужа – напоминает старый лапсердак.

Именно Нахман первым велит называть себя «Петр» и добавляет еще «Яковский», то есть относящийся к Якову. Петр Яковский.

Эти теряющиеся в иваньевской траве имена могут тревожить, как бывает, когда видишь одноразовые вещи, преходящие, мимолетные сущности, но Ента видит одновременно множество повторяющихся вещей. Повторяется она сама. Повторяется пещера. Повторяется большая река и переправа через нее вброд. Повторяются снег, санный след, параллельные линии, помечающие открытое, широкое пространство тревожным диграфом. Повторяется пятно на снегу, желтоватое, уродливое. Повторяются гусиные перышки в траве. Иногда они цепляются за одежду, а потом следуют за людьми.

О Пинкасе, который спускается в ад в поисках своей дочери

Пинкас, секретарь, который принимает участие в собраниях совета, внимательно прислушивается к дискуссии и не пропускает ни слова. Он редко осмеливается заговорить, опасаясь, что голос дрогнет, а сам он не сумеет сдержать слезы. Не помогают ни страстные молитвы, ни курица, при помощи которой жена снимала с него всяческие заклятья. Курицу отдали бедным вместе со всей пылью и грязью, покрывавшей душу Пинкаса.

Для Пинкаса всегда было очевидно, что оставить подлинную религию, принять новую и креститься – худшее, что может приключиться с настоящим иудеем и вообще евреем. Даже просто говорить об этом – страшный грех. А уж само действие Пинкас даже вообразить не может: все равно что умереть и даже хуже, чем умереть. Утонуть в большой воде, быть мертвым утопленником и все-таки жить – лишь затем, чтобы переживать позор.

Поэтому, когда Пинкас пишет бумаги и когда его перо доходит до слова «шмад», то есть «крещение», рука просто отказывается его выводить и отвергает шин, мем и далет, будто это не безобидные буквы, а некие заклятья. Вместо этого ему вспоминается история другого вероотступника, Нехемии Хайона, который прославился, когда Пинкас был молод. Этот тоже отдавал предпочтение саббатианским идеям и, проклятый соплеменниками, скитался по всей Европе и отовсюду был изгнан. Двери одна за другой захлопывались перед ним. Говорят, когда он приехал в Вену, больной и уставший, венские евреи также не пустили его на порог и не было никого, кто бы осмелился дать ему хотя бы чашку воды. Тогда Хайон сел в каком-то дворе, прямо на землю, и плакал, и даже не признался, что он еврей, так ему было стыдно, а когда прохожие спрашивали, что с ним, говорил, что он турок. По всей Европе ни один саббатианец не мог рассчитывать ни на гостеприимство порядочных евреев, ни на пищу, ни на доброе слово, вообще ни на что. Но тогда этих вероотступников было мало. Сегодня «свои» найдутся в любом городе.

Недавно Пинкас оказался свидетелем того, как раввины на собрании говорили о книге этих отступников, которую те считают святой. Хотя «говорили» – слишком громко сказано, скорее они шептались, обменивались намеками. Пинкас, который вел протокол, только навострил уши, потому что, когда заговорили об этой дьявольской книге, ему велели перестать записывать. Раввин Рапапорт, этот святой человек, сказал только, что достаточно прочитать два-три абзаца, чтобы волосы по всему телу встали дыбом – столько этот проклятый текст содержит богохульств против Бога и мира, и все в нем поставлено с ног на голову. Ничего подобного никто в жизни своей не видал. Каждое слово этого мерзкого текста должно быть тщательно вымарано.

Прижимаясь к обшарпанной стене, мелкими шажками, Пинкас проскальзывает к тому месту, где можно нанять телегу. Оштукатуренная стена оставляет на рукаве белесый след. Кто-то недавно сказал ему, будто видел Гитлю на рынке. Что она была одета как служанка и в руке несла корзину. Но, может, это была и не Гитля, а кто-то очень на нее похожий. Поэтому, закончив работу у раввина Рапапорта, Пинкас, вместо того чтобы отправиться прямиком домой, гуляет по улицам Львова, заглядывая женщинам в лицо – кое-кто даже принимает его за старого развратника.

По пути он встречает своих друзей, старых торговцев, которые, склонившись друг к другу, на повышенных тонах и с выражением тревоги на лицах что-то обсуждают. Пинкас присоединяется к ним и снова слышит то же самое – то, о чем со вчерашнего дня гудит весь город.

Два еврея из Каменец-Подольского переоделись крестьянами и, вооружившись пиками, пытались похитить дочь одного из них, вышедшую замуж за Лейбу Абрамовича и вместе с ребенком уже готовившуюся к крещению. Избили обоих, мужа и жену. Даже убей они ее – это было бы правильнее, чем позволить креститься.

Так что Пинкасу не очень понятен оборот, который принимают споры раввинов. При этом они ссылаются на некое письмо, в котором говорится, что следует отсечь от себя этих вероотступников, избавиться от них, как от зараженной гангреной конечности, навсегда изгнать из святой общины, осудить и, наконец, заставить кануть в небытие. Пусть имена их будут забыты. Он выучил это письмо наизусть, так как переписывал его сотни раз.

Авраам ха-Коэн из Замостья – Якову Эмдену в Альтоне.

Люблинская община дорого заплатила за лекарство для зачумленного мира. Наши мудрецы, собравшиеся в Константинове, чтобы обсудить это дело, постановили, что нет здесь иного пути, кроме как применить хитрость и принудить этих зачумленных креститься, ибо написано: «И станут жить раздельно». Пусть эта чума будет навсегда отрезана от детей Израиля. И, слава Богу, некоторые из них уже крестились, в том числе проклятый Элиша Шор, да изгладится в памяти его имя. А за теми, кто еще не крещен и все еще носит еврейскую одежду и приходит молиться в молитвенные дома, мы будем внимательно следить и, как только обнаружим их тайные намерения, сообщим о них христианским властям. По этой причине мы уже отправили нашего посланника во Львов, чтобы, добравшись туда ранее злодейской секты, он был принят папским нунцием и перед ним отчитался. Лишь бы нашлась возможность бросить этих разрушителей, собак, вероотступников, действующих против Бога, в темницу и наложить на них проклятие, как мы поступили несколько лет назад с неким Моше из Подгайцев и их проклятым предводителем – Яковом Франком.

Пинкас глубоко убежден в верности старой традиции отцов – ничего не говорить в вопросах, связанных с Шабтаем Цви: ни хорошего, ни дурного, не проклинать и не благословлять. То, о чем не говорят, перестает существовать. Он наблюдает правдивость этой мудрости, сидя на трясущейся телеге под полотняным навесом. Вот как велика сила слова: там, где оно отсутствует, мир исчезает. Рядом с ним сидят празднично одетые крестьянки: похоже, собрались на свадьбу, и два пожилых еврея, он и она. Они робко заговаривают с Пинкасом, но тот не слишком словоохотлив.

Зачем говорить? Если хочешь, чтобы кто-то исчез из мира, не применяй меч и огонь, не применяй насилие. О таком человеке следует молчать, никогда не называть его по имени. Таким образом, он навсегда погрузится в забвение. А тому, кто станет о нем спрашивать, следует пригрозить херемом.

Будучи посланником рабби Рапапорта, Пинкас останавливается у борщевского раввина. Он привез целую сумку бумаг и писем. Включая то самое, о вероотступниках. Его зачитывают всем членам общины вечером, в тесном помещении, где к потолку взлетают маленькие кусочки сажи от коптящих свечей.

На другой день Пинкас идет в борщевскую микву. Это сарай с окнами, которые забиты досками, и провалившейся крышей. Внутри он разделен на две части: в одной, черной от сажи, закопченный костлявый банщик как раз бросает буковые полена в печь и греет в котле воду, а в другой, в полумраке, стоят две деревянные ванны для женщин. Далее в землю врыта емкость вместимостью сорок ведер. По периметру – пепелище свечей. Неровный слой стеарина и сала окружает бассейн скользким, ароматным ободком, испещренным фитильками. Пинкас семьдесят два раза погружается в теплую воду, потом садится на корточки, так, чтобы вода доходила до подбородка. Рассматривает всплывшее на поверхность седоватое облако бороды. Только бы она нашлась, думает Пинкас и мысленно повторяет эти слова: только бы она нашлась, нашлась целой и невредимой, я прощу ее, только бы нашлось это дитя с нежной душой, только бы нашлось.

Она продолжается долго – эта исполненная тревоги тайная молитва, потому что никто не знает о планах Пинкаса. Лишь когда по телу пробегает дрожь, он осознает, что уже поздний вечер: грязный костлявый банщик куда-то делся, а огонь под котлом совсем погас. Пинкас в микве один. Царапая кожу, он вытирается грубым льняным полотенцем. На следующий день, доверившись милости Господа, делая вид, что возвращается во Львов, нанимает жалкого возчика с телегой и отправляется в Иванье.

Чем ближе к деревне, тем оживленнее движение. Пинкас видит телеги, нагруженные орудиями труда, потом повозку, полную накрытых попоной мешков с мукой, потом большую корзину орехов, а возле нее двоих мужчин, ведущих беседу, – они ни на кого не обращают внимания. Видит семью, которая едет на телеге откуда-то из Каменца, со всем скарбом и несколькими детьми. Это все они, думает Пинкас. Он испытывает к ним отвращение, они кажутся ему грязными: их лапсердаки, их чулки – некоторые одеты как хасиды, а другие – по-крестьянски, в рубахах. Как же он, должно быть, согрешил, если его дочь находится среди них.

– Ты кто? – неприветливо спрашивает Пинкаса громила у сбитых из досок ворот, старательно украшенных еловыми ветками. Иголки уже осыпались, и голые ветви напоминают шипы, засеки.

– Еврей вроде тебя, – спокойно отвечает Пинкас.

– А откуда?

– Из Львова.

– Чего ты от нас хочешь?

– Я ищу свою дочь. Гитлю… Высокая такая… – Пинкас не знает, как ее описать.

– Ты наш? Правоверный?

Пинкас не знает, что ответить, борется с самим собой, наконец говорит:

– Нет.

Громила, видимо, испытывает уважение к этому старому, хорошо одетому мужчине. Велит подождать и через некоторое время приводит какую-то женщину. На ней светлый фартук, на поясе юбки с множеством сборок – связка ключей. Лицо под чепцом, какие носят христианки, сосредоточенное и настороженное.

– Гитля, – говорит Пинкас, и его тон невольно делается умоляющим. – Она в прошлом году ушла, когда… – он не знает, как назвать этого человека, – когда он ездил по деревням. Ее видели в Буске. Высокая такая, молодая.

– Я тебя откуда-то знаю, – говорит женщина.

– Я Пинкас Абрамович из Львова, ее отец.

– Да, я уже поняла, кто ты. Нет здесь твоей Гитли. Я ее уже год не видела.

Хаве хочется добавить что-нибудь неприятное. Хочется плюнуть Пинкасу под ноги. Сказать, например: «Может, турки ее поимели». Но она видит, что мужчина словно сдувается, как шарик, грудь опадает, а сам он вдруг съеживается. Пинкас напоминает ей отца. Хава велит ему подождать, приносит еду, но старика у ворот уже нет.

Антоний Моливда-Коссаковский пишет Катажине Коссаковской

Моливда в Ловиче садится за стол и макает перо в чернила. Сразу же получается большая клякса, а кляксы он всегда воспринимал как предостережение. Моливда посыпает ее песком, а потом осторожно соскребает с бумаги кончиком ножа. Это занимает некоторое время. Начинает он так:

Ясновельможная госпожа-благодетельница,

на небесах Ваши заслуги оценят по достоинству, милостивая госпожа, Ваши усилия в деле антиталмудистов, которые в большом количестве уже съезжаются во Львов и, словно цыгане в предместье, разбивают лагеря прямо на земле – так они тянутся к новой вере. Но Вы, милостивая госпожа, будучи женщиной мудрой и обладающей острым умом, хорошо знаете, что за этим стоит не только внезапно пробудившаяся любовь к кресту, но и иные соображения, возможно, не столь возвышенные, хотя по-человечески весьма понятные.

Здесь я узнал, что они написали еще одно прошение, к счастью, оно каким-то чудом попало ко мне в руки. Посмотрев на подписи, я увидел: петицию сию изготовили Соломон бен-Элиша Шор из Рогатина и Иегуда бен-Нуссен, то есть Крыса из Надворной.

Когда я прочитал ее, кровь бросилась мне в лицо. Каковы же их требования?

Во-первых, они жалуются, что сидят в тесноте в деревнях епископа Каменецкого, что живут на милостыню и поддержку своих братьев из Венгрии, что им нечего есть и нет никакой работы. Затем – я Вам процитирую: «Мы намерены сначала осесть в Буске и Глинянах, поскольку эти места расположены в центре скопления правоверных, там мы станем искать достойные способы выжить и найти пропитание, будь то торговля или физический труд, однако благопристойный. Ибо мы не ожидаем, что кто-нибудь из наших станет держать корчму; посредством шинков, служащих пьянству и истощению христианской крови, зарабатывать себе на хлеб, как привыкли делать талмудисты».

Далее они ставят условие: после крещения по-прежнему жить своей общиной, не желают отрезать пейсы, хотят праздновать Шаббат, хотя и воскресенье также, и имена еврейские требуют им оставить, наряду с новыми католическими, и еще разрешения не есть свинину и жениться на своих и сохранять священные книги, особенно Зоар.

Как я мог показать это письмо примасу? Кроме того, они напечатали его в типографии и перевели на разные языки. Поэтому я представил вопрос в общих чертах, не зачитывая само письмо, на что примас ответил, и я полагаю, что это решение окончательное: «Не стоит их слушать. Диспут пускай будет, но сразу после него – крещение. Никаких условий. После крещения посмотрим, как они станут жить, какими будут христианами. И пусть больше не затягивают с этим делом».

Было бы хорошо, если бы Вы, милостивая госпожа, могли, находясь неподалеку от Иванья, предостеречь Якова, что если будет позволять себе такие внезапные выверты, то может утратить шанс, данный ему и его людям, и неким образом поставить ему на вид.

Должен также предупредить Вас насчет епископа Солтыка, так как ходят слухи, что, наделав страшных долгов, он попал в очень неприятное положение и подвержен различным влияниям. Поэтому не брезгует принимать подношения, что не диво в этой стране. Речь Посполитая зиждется на подношениях, все подносят всем, надеясь на покровительство, помощь, поддержку. Так уж повелось, о чем, я уверен, Вы сами прекрасно осведомлены. В самых высоких колосьях меньше всего зерна. Так и те, кто гордыней и гордостью возвышается над другими, – головы тщеславные, а меньше всего имеют разума, заслуг и умений. А потому вынужден предостеречь Вас, милостивая госпожа, что намерения епископа сплетены из разных лент: одни красивы и чисты, другие вымараны в грязи и потрепаны. Мне донесли, что в Варшаве он встречался с нашим королевским казначеем…

Катажина Коссаковская – Антонию Моливде-Коссаковскому

…Вы на нашего епископа Каетана не наговаривайте, ибо он предан нашему делу. Я знаю, что он многие карты держит в своих руках, точно ловкий игрок, и особо симпатизировать я ему не обязана, однако это опасно – показывать, что мы умнее тех, кто полагает свои суждения непогрешимыми. Будем ценить его за то, что в нем есть лучшего.

Имеется еще один энтузиаст – мне удалось переманить на нашу сторону пана Яблоновского, супруга моей дорогой подруги. А поскольку он всегда подходит ко всему очень методично, то сразу же начал развивать грандиозный социальный проект: создать в своих угодьях маленькое еврейское государство, которому бы он покровительствовал, и так увлекся этой фантазией, что теперь ездит по поместьям и пытается всех уговорить. Идея мне по душе, кабы не тот факт, что пан Яблоновский достаточно капризен и непостоянен, а такое дело потребует множества усилий и дипломатии. Князь начитался о Парагвае, стране на американском континенте, состоящей из подобных нищих и дикарей, и это так очаровало Яблоновского, что в последнее время он ни о чем другом говорить не может. Я спрашиваю, на какие средства живет тамошняя знать, а князь отвечает, что там нет знати и все равны как перед Богом, так и в смысле имущества. Так что это не для меня!

Пан Яблоновский славится своим грандиозным самомнением. Он напускает на себя важность и задирает нос, так что нередко спотыкается о собственные ноги. Хорошо, что у него такая жена, разумная и мудрая, относящаяся к нему как к взрослому ребенку и склонная игнорировать его причуды и капризы. Я сама видела у него большую картину, изображающую Деву Марию и его самого: князь обнажает перед ней голову, а эта Дева Мария говорит: Couvrez – vous mon cousin[158].

К нам присоединился также Ежи Марцин Любомирский, согласившийся принять в свои угодья сто пятьдесят неофитов и, говорят, известный своей большой щедростью (некоторые называют ее расточительностью), предложил им гостеприимство, подобно епископу Залускому, серьезно поддержав наше дело.

О кресте и танце в бездне

Во второй половине того же мартовского дня из Каменца привозят крест, дар от епископа, и письмо с приглашением.

Яков сначала совещается с раввином Моше, а потом, весьма тронутый, велит всем после наступления темноты собраться в общей комнате. Сам приходит последним, одетый в праздничное турецкое платье, в высокой феске он кажется еще выше. Женщины выстраиваются в ряд, а он с крестом встает посередине.

– Мир запечатан печатью креста, – говорит Яков.

Сначала он прикладывает его к голове и долго молчит, затем ходит по комнате, туда-сюда, женщины следом, а мужчины выстраиваются в ряд, каждый кладет руки на плечи соседа, и они также следуют за Яковом и женщинами и поют. Затем Яков, словно забывшись, держа крест за ленту, бросает его поочередно в разные стороны, так что им приходится уклоняться, но они инстинктивно ловят его, поскольку неизвестно, несет ли этот крест опасность или благо, так что, когда они хватают его и некоторое время удерживают, а затем возвращают Якову, это напоминает какую-то игру. Наконец раввин Моше, который шел сразу после Якова, сгоняет их в кучу и заставляет ухватиться друг за друга, опереться, и тогда Яков начинает звучно твердить молитву, которую все знают: Forsa damus para verti, seihut grandi asser verti. Все за ним повторяют, даже те, кто принимает эти слова за заклинание, призванное защитить их от зла. Так они танцуют, вцепившись друг в друга, все быстрее, пока светильники не гаснут от поднятого ими ветерка. Остается только один, который стоит выше других, и теперь свет освещает только верхушки их голов, так что кажется, будто они танцуют в какой-то темной бездне.

20