Что видит Ента из-под свода Львовского собора 17 июля 1759 года
Билет стоил не так уж дорого, всего лишь какой-то шостак[159], поэтому ничто не мешало зевакам валом валить в Львовский собор. Однако хоть он и огромен, всех любопытствующих вместить не мог. Потому что туда охотно зашли бы все те, кто продолжал стоять лагерем на Галицком предместье, особенно толпы шабтайвинников и еврейской бедноты, но также и местные львовские: мелкие купцы, торговки, молодежь. У многих, однако, не оказалось и этого шостака, а раздобудь они его каким-нибудь чудом, предпочли бы потратить на хлеб.
Порядок вокруг собора охраняет стража из львовского гарнизона. Благодаря предусмотрительному распоряжению Генерального администратора Львовского архиепископства по поводу билетов остались свободные места; их сейчас занимают львовяне и те, кто специально приехал из других мест: рогатинский староста Лабенцкий и его жена Пелагия, рядом с ними сидит ксендз-декан Бенедикт Хмелёвский, а дальше каштелян каменецкий Коссаковский с женой Катажиной. И прочие власть имущие со всей округи.
Собралось также много евреев – необычная картина для католического собора – и молодежь разного происхождения, которую привело сюда чисто юношеское любопытство.
Впереди, в первых рядах, сидят иерархи Католической церкви, а также теологи разных орденов. Дальше, позади них, – обычное духовенство. По центру, на скамейках, поставленных в два ряда, полукругом с правой стороны, – контрталмудисты, небольшая группа, десяток человек, потому что остальные не смогли приехать из Иванья ввиду, как они сами объясняют, нехватки телег. Иегуда Крыса и Соломон Шор – в первом ряду. Умное, рассеченное надвое шрамом лицо Крысы привлекает внимание окружающих. Шломо, высокий, стройный, в дорогом пальто, вызывает почтение. Напротив – талмудисты, похожие друг на друга как две капли воды: бородатые, черные, в своих объемистых одеждах и – что замечает Ашер, стоящий у входа, – на поколение старше правоверных. Они уже назначили трех человек для ведения диспута: Нутку, раввина из Богородчан, львовского раввина Рапапорта и Давида, раввина из Станиславова. Ашер поднимается на цыпочки и ищет глазами Якова Франка, ему бы хотелось наконец увидеть этого человека, но не обнаруживает никого похожего.
В центре, на возвышении, – сам Генеральный администратор Львовского архиепископства ксендз Микульский, нервный и потный, в великолепном фиолетовом облачении, и коронные сановники, в числе которых ординат Замойский, графы Велёпольский, Лянцкоронский и Остророг, все в парадных сборчатых контушах, подпоясанных турецкими поясами; откинутые назад рукава с разрезами открывают взору столь же яркие шелковые кафтаны.
Ента глядит на них из-под свода, видит море голов, головок, шляп, шапок и тюрбанов, ей это напоминает россыпь грибов – предпочитающих расти группами, похожих друг на друга опят, лисичек с причудливыми шляпками и одиноких боровиков, крепко цепляющихся за землю мощными ножками. Потом Ента делает быстрое движение, и ее взгляд опускается вниз, к распятому на кресте полуобнаженному Христу, она смотрит теперь сквозь глаза на этом деревянном лице.
Ента видит мужчин, изо всех сил старающихся сохранять серьезность и спокойствие, хотя ясно, что они не спокойны. Разве что один, тот, что сидит посередине, самый живописный, этот думает о какой-то женщине, оставшейся в постели, а точнее, о ее теле, а еще точнее, одном месте ее тела, ароматном и влажном. И мысли тех двоих, что уселись рядом, тоже далеки от собора. Один размышляет об ульях: пчелы только что роились, рой сел на липу, удастся ли его снять? Второй мысленно просматривает какие-то счета, путается в столбиках и раз за разом возвращается к началу. На головах у них – сарматские шапки, скрепленные булавкой с огромным драгоценным камнем, с павлиньим пером, одежда попугайских, веселых цветов, наверное, поэтому все трое морщат лбы, грозно сводят брови, чтобы уравновесить буйство красок суровостью лица. Это – достойнейшие.
Дискутанты, те, что слева, – рыжики, их шапки напоминают шляпки этих грибов. Рыжики и рады бы отсюда убраться. Их привела сюда угроза тюрьмы или штрафа. Дело их проиграно заранее, аргументы не будут поняты или выслушаны до конца. Те, что справа, – опята, они держатся вместе, одежда серо-бурая и бедная, они стоят, плотно прижавшись друг к другу, маленькая толпа волнуется, то и дело кто-нибудь выходит, а потом протискивается обратно с бумагами в руках; от них веет ожесточением и злостью, но они ожидают триумфа. Енте они не нравятся, хотя она узнает среди них своих родных, что, однако, сейчас не имеет особого значения. Потому что, задумайся Ента о проблеме родства, обнаружила бы, что, в сущности, и здесь, и там, за пределами собора, по всему городу и в маленьких деревеньках, выросших вокруг него, – повсюду есть ее родственники.
После произнесения приветствий и зачитывания длинного списка титулов слово берет хозяин этого диспута – ксендз Микульский. Он говорит немного нервно, но помогает себе цитатой из Евангелия, которая подобна якорю в море слов, и, опираясь на Священное Писание, начинает говорить уверенно и не заикаясь, даже красноречиво. Генеральный администратор представляет контрталмудистов заблудшими овечками, которые после долгих мытарств обрели своего пастуха, готового о них позаботиться.
Затем в центр выходит Антоний Моливда-Коссаковский, шляхтич, так его представляет секретарь, представитель контрталмудистов. Мужчина с водянистыми глазами, хорошо сложенный, с небольшим животиком и небольшой лысиной, может, и не производит особого впечатления, но, начав говорить, привлекает к себе всеобщее внимание: в соборе становится тихо, как в могиле. Голос у него громкий и звучный, теплый, и он владеет им столь мастерски, что покоряет людские сердца. Моливда говорит красиво, хоть и достаточно мудрено, зато с большой убежденностью, а люди больше доверяют мелодии слов, нежели их содержанию. Он сразу обращается ко всем евреям, которых призывает креститься. После каждой фразы делает паузу, чтобы слова дольше висели под сводами собора. И в самом деле, каждая фраза витает в огромном пространстве, словно тополиный пух.
– Не из мести, злости и побуждаемые желанием отплатить злом за зло мы стоим здесь перед вами и не по этим причинам молили Бога, Творца разумных душ, созвать вас сюда. Не потому мы стоим здесь, что призываем божественный, справедливый суд, но ради того, чтобы он смягчил ожесточенные сердца ваши и привел к признанию божественного закона…
Такова вся речь Моливды – патетическая и возвышенная. Толпа тронута, Ента видит многократно повторенный жест – рука с носовым платком поднимается к глазам – и знает, что это за эмоции. И правда, сидящие у стены контрталмудисты кажутся какими-то несчастными и бедными по сравнению с раввинами, облаченными, несмотря на лето, в длинные шубы и меховые шапки. Они похожи на детей, изгнанных из собственного дома, потерянных овечек, странников-чужеземцев, утомленных и измученных, стучащихся в двери. Вроде бы и евреи, но преследуемые своими же братьями, прóклятые, ничьи. И будучи угнетаемы, их темные души, словно побеги, растущие в подвале, инстинктивно ищут свет и, несчастные, извиваются в поисках его. Как же не принять их в лоно христианской церкви, лоно просторное, католическое, родное?
Они кажутся порядочными людьми: Ерухим из Езежан, Иегуда из Надворной, по прозвищу Крыса, Моше Давидович из Подгайцев. Эти будут говорить. Затем Хирш из Лянцкороны, зять Элиши Шора, муж Хаи, стоящий у стены, наконец, Элиша Шор из Рогатина с сыновьями, из которых больше всего бросается в глаза Шломо со своей кудрявой шевелюрой, в ярком пальто. Дальше Нуссен Аронович Львовчик, одетый в турецкое платье, и Шиля из Лянцкороны – своего рода секретариат. Перед ними громоздятся бумаги, стоит чернильница и лежат всевозможные письменные принадлежности. В самом конце, за отдельным столом, сидят Нахман из Буска и Моливда – переводчики. Нахман одет по-турецки, в темное и скромное платье. Он субтилен, нервно потирает руки. Моливда потеет в своих элегантных темных одеждах.
За ними клубится толпа, разноцветная, потная, – жены, сестры, матери и братья, все испуганно жмутся друг к другу.
Слева, на скамьях талмудистов, уже не так людно. Там сидят полтора десятка хорошо одетых, исполненных достоинства пожилых раввинов, почти неотличимых друг от друга, разве что длиной и пышностью бород. Но взгляд Енты выхватывает Рапапорта, львовского раввина, Менделя, сатановского раввина, Лейбу, мендзыбожского раввина, и язловецкого раввина Берека. Йос Кременецкий, могилевский раввин, сидит на краю лавки и раскачивается вперед-назад с закрытыми глазами, мыслями далеко отсюда.
Начинают пункт за пунктом зачитывать специально напечатанный манифест. Когда дело доходит до обсуждения первого пункта, зрители сразу понимают, что их ждет разочарование. Все не так гладко, речь раввинов слушать трудно, потому что их приходится переводить, это занимает много времени, да и переводчик не слишком умел. Только Рапапорт осмеливается говорить по-польски, но звучит как-то легкомысленно из-за еврейского акцента, забавного, словно у торговца яйцами, – авторитета это раввину не прибавляет. Итак, собравшиеся начинают роптать, вертеться, причем не только те, кто стоит в соборе, но и мужчины, сидящие на скамьях, – перешептываются или рассеянно водят взглядом по своду, откуда смотрит на них Ента.
Через несколько часов ксендз Микульский решает отложить обсуждение на следующий день, и дискуссию о том, пришел ли уже Мессия, как убеждены христиане, или ему еще только предстоит прийти, как того хотели бы евреи, закончить завтра.
О семейном счастье Ашера
Домой Ашер возвращается, когда уже стемнело.
– Ну что? Он был? Пришел? – спрашивает Гитля с порога, вроде бы безразлично, словно о трубочисте, который собирался почистить печь. Ашер знает, что этот человек каким-то образом присутствует в его доме, хотя Гитля о нем почти не вспоминает. И дело не только в ребенке, сыне Самуиле. Яков Франк подобен маленькому растению, что стоит на кухне, на подоконнике, – Гитля регулярно его поливает. Ашер думает, что именно так ведет себя брошенный человек. Когда-нибудь это растение завянет.
Он заглядывает в комнату, где на полу, на вытертом ковре, играет маленький Самуил. Гитля беременна и поэтому так раздражительна. Она не хотела этого ребенка, но избежать беременности оказалось трудно. Где-то она читала, что во Франции делают мешочки для мужского пениса, из бараньего кишечника, и тогда вся сперма остается в мешочке, а женщина не беременеет. Вот бы заполучить такие мешочки и раздавать их женщинам на рынке, чтобы они давали их своим мужьям и перестали беременеть. Одна беда от этого беспорядочного воспроизведения, размножения: как черви в гнилом мясе, часто рассуждает Гитля, расхаживая по дому с уже заметным животом, это выглядит одновременно забавно и печально. Людей слишком много, города вонючие и грязные, чистой воды не хватает, твердит она. Ее красивое лицо искажает гримаса отвращения. И эти женщины, вечно распухшие, вечно беременные, рожающие или кормящие грудью. Меньше было бы бед у евреев, не беременей их женщины так часто. Зачем людям столько детей?
Гитля жестикулирует, ее густые черные, подстриженные до плеч волосы тоже совершают резкие движения. Дома она ходит с непокрытой головой. Ашер смотрит на нее с любовью. Он думает, что случись что-нибудь с ней или Самуилом, он бы сам умер.
– Разве ради этого, – часто повторяет Гитля, – женское тело отдает свои лучшие субстанции, чтобы создать внутри себя будущего человека, а потом он умирает, и выходит – все напрасно? До чего же это плохо продумано. В этом уж точно нет смысла, ни практического, ни какого-либо другого.
Поскольку Ашер Рубин любит Гитлю, он внимательно ее слушает и пытается понять. И постепенно начинает с ней соглашаться. День, когда она появилась в его доме, он считает большим личным праздником, который каждый год отмечает – тихо, наедине с собой.
Ашер садится на диван, у его ног играет Самуил, он занят двумя соединенными осью колесами, которые смастерил для него папа. На большом животе Гитли лежит книга: не слишком ли она тяжела? Ашер подходит, снимает книгу и кладет рядом, но Гитля тут же снова укладывает ее на живот.
– Я видел знакомых из Рогатина, – говорит Ашер.
– Они, должно быть, все постарели, – отзывается Гитля, глядя в открытое окно.
– Они все были опечалены. Это плохо кончится. Когда ты начнешь нормально выходить из дома?
– Не знаю, – отвечает Гитля. – Когда рожу.
– Этот диспут не для людей. Они перебрасываются мудрыми фразами. Зачитывают из книг целые страницы, потом переводят их, это занимает много времени, и всем становится скучно. Никто ничего не понимает.
Гитля кладет книгу на диван и потягивается.
– Я бы поела орехов, – говорит она, а потом вдруг берет лицо Ашера в ладони и смотрит ему в глаза. – Ашер… – начинает Гитля, но не заканчивает.
Седьмой пункт диспута
Понедельник, 10 сентября 1759 года, еврейского 5519 года, 18-й день месяца элул. Люди собираются медленно, пока еще стоят перед собором, день снова будет жаркий. Крестьяне продают маленькие сладкие венгерские сливы и грецкие орехи. Можно также купить разложенные на больших листьях четвертушки арбуза.
Участники диспута пользуются боковым входом и занимают свои места; сегодня их больше: контрталмудисты пришли большой группой, словно пчелы царицу-матку окружая своего Франка, соизволившего наконец появиться, прибыли раввины из соседних общин, а также выдающиеся еврейские ученые и сам раввин Рапапорт, сгорбленный, в неизменном длинном пальто, в котором ему наверняка жарко. В то же время в собор пускают любопытных, тех, у кого есть билеты, но скоро и для них не будет хватать мест. Поэтому опоздавшие стоят в притворе и мало что слышат из происходящего внутри.
В два часа Генеральный администратор Микульский открывает диспут и просит контрталмудистов привести аргументы в пользу седьмого тезиса. Он нервничает, раскладывает перед собой бумаги, видно, что руки у него трясутся. Взглянув на свои записи, он начинает говорить; сначала получается довольно неуклюже, ксендз заикается и повторяется, но потом входит во вкус:
– То, что талмудисты требуют христианской крови, – факт, доказанный не только в Польском королевстве, но и в других странах, поскольку на протяжении истории, как там, так и здесь, в Польше и Литве, талмудистам много раз случалось проливать невинную христианскую кровь, и за это безбожное деяние они были декретами осуждены на смерть. Однако всегда упрямо отрицали это, желая оправдаться перед всем миром и утверждая, будто христиане обвиняют их несправедливо.
От волнения голос у отца Микульского срывается, и ему приходится сделать глоток воды, потом он продолжает:
– Однако, призывая в свидетели всевидящего Бога, который придет и будет судить живых и мертвых, не по злобе или из мести, но из любви к святой вере, объявляем всему миру о действиях этих талмудистов и сегодня обсудим этот вопрос.
По плотной толпе проносится шорох, люди взбудоражены. Затем Крыса повторяет то же самое на древнееврейском, теперь волнуется толпа раввинов. Один из них, кажется, раввин из Сатанова, встает и начинает осыпать противников оскорблениями, но его останавливают и успокаивают.
А дальше происходит следующее: выступает Крыса, а Моливда, заглядывая в листок бумаги, переводит и объясняет, хотя получается все равно непонятно:
– Книга, называемая «Орах Хаим Маген Эрец», что означает «Путь жизни, Щиты земные», автором которой является раввин Давид, гласит: «Заповедь стараться о красном вине, памяти о крови». Сразу после этого автор добавляет: «Еще тебе моргаю, почему память о красной крови – потому что фараон убил сынов Израиля». Далее следует фраза: «Ныне оставлено употребление красного вина, поскольку возникают ложные обвинения».
Опять поднимается раввин из Сатанова и что-то говорит взволнованным голосом, но никто его не переводит, поэтому люди не слушают. Ксендз Микульский заставляет раввина замолчать:
– Время для защиты еще не пришло. Сейчас следует выслушать аргументы одной стороны.
Теперь Крыса при помощи переводчика, Моливды, путано доказывает, что Талмуд требует христианской крови, поскольку слова «иин адом» раввины переводят как «красное вино», а ведь в древнееврейском те же самые буквы (алеф, далет, вав, мем) употребляются для написания как слова «адом», то есть «красный», так и слова «эдом», то есть «христианин». Слова эти различаются только точками под первой буквой алеф, называемыми сегол и камац, из-за которых можно читать «адом» или же «эдом».
– Вам также следует знать, – продолжает Крыса, и Моливда ловко переводит его слова, – что в книге «Орах Хаим Маген Эрец», где имеется наказ раввинам раздобыть на Песах красное вино, эти два слова даны без всяких точек, отчего приобретают двойной смысл. И раввины вольны переводить их простому люду как «аин адом», то есть «красное вино», а сами понимать как «яин эдом», то есть «христианская кровь», аллегория вина, – переводит Моливда; в сущности, неизвестно, переводит ли он или добавляет что-то от себя. Он уставился в листок бумаги, утратив красноречие и харизму.
– Что вы делаете?! – кричит кто-то из толпы по-польски, а потом повторяет то же самое на идише: – Что вы делаете?!
Крыса продолжает доказывать, что это якобы «красное вино» должно являться «памятью о крови».
– Пускай талмудисты нам скажут, о какой крови это память?! – выкрикивает Крыса и указывает пальцем на сидящих перед ним раввинов. – И почему это «моргаю»! К чему это моргание? – обращается он к ним, кричит, лицо у него краснеет.
В соборе воцаряется мертвая тишина. Крыса набирает в легкие воздуха и говорит тихо, удовлетворенно:
– Видимо, фокус в том, чтобы тайну знали только раввины, а простой люд понимал это так, будто речь идет всего лишь о красном вине.
Теперь, подталкиваемый товарищами, встает Моше из Подгайцев. Руки у него дрожат:
– На праздник Пасхи, то есть Песах, существует измышленный Талмудом обряд, обязательный для всех. Итак, в первый вечер праздника на стол ставят бокал вина, в который каждый сидящий за этим столом окунает мизинец правой руки, после чего стряхивает капли на землю и перечисляет десять египетских казней: 1) «дам», то есть кровь, 2) «цфардеа», то есть жабы, 3) «киним», то есть вши, 4) «аров», то есть песьи мухи, 5) «девер», то есть моровое поветрие, 6) «шхин», то есть язвы, 7) «барад», то есть град, 8) «арбе», то есть саранча, 9) «хошех», то есть тьма, 10) «бхорот», то есть избиение первенцев. Этот обряд описан в книге, автор которой, раввин Иегуда, десять казней обозначает тремя еврейскими словами: децах, адаш, беахав, содержащими первые буквы названий каждой из казней. Раввины перед простолюдинами своими дают понять, что эти десять букв означают только десять казней египетских. Мы же в этих начальных буквах открыли секрет, который они, – тут Моше опять указывает пальцем на раввинов, – держат при себе и скрывают от простого люда, а мы показываем, что если к этим первым буквам подобрать другие слова, то выйдет нечто иное: «Кровь употребляют все, по образу того, как поступали с тем мудрым человеком в Иерусалиме».
Воцаряется тишина, люди смотрят друг на друга – становится понятно, что разобраться в этом невозможно. Все начинают перешептываться, комментировать вполголоса, раздается шорох шагов – некоторые, наиболее нетерпеливые и разочарованные, выходят на улицу, где, несмотря на жару, дышать легче, чем в соборе. Нимало не смутившись, Моше из Подгайцев продолжает:
– Еще скажу вам, что в книге «Орах Хаим», параграф 460 о выпечке мацы в первую ночь Пасхи, написано: «Не следует месить и печь эту мацу при чужом, глухом, глупом и малолетнем». А в другие дни, сказано, можно месить тесто при каждом человеке. Так пусть же талмудисты скажут нам, почему мацу первого дня нельзя месить и печь при чужом, глухом, глупом и малолетнем? Мы знаем, что они ответят! Чтобы тесто не скислось. Но мы спрашиваем их, почему оно должно было закиснуть? Они ответят, что эти люди заставили бы его прокиснуть. А разве нельзя уберечь это тесто? Да и как они могут это тесто испортить? Речь идет о том, что в мацу на Пасху добавляется христианская кровь и потому не должно быть свидетелей при замешивании теста.
Почти выкрикнув последние слова, Моше успокаивается. Язловецкий раввин на своем месте хватается за голову и начинает раскачиваться. Пинкас сперва ерзает, слушая речь Моше, но потом кровь бросается ему в лицо, и он встает, протискивается вперед, его хватают за полы пальто, за рукава, но он отталкивает тех, кто пытается его остановить.
– Моше, что ты делаешь? Ты оскверняешь собственное гнездо. Моше, мы же знаем друг друга, мы ходили в одну иешиву. Одумайся, Моше!
Однако стражники из гарнизона уже с грозным выражением лиц направляются к Пинкасу, и Пинкас отступает. Моше, однако, ведет себя так, будто не видит этого. Он продолжает говорить:
– И еще третий пункт. Согласно Моисееву закону, кровь как скота, так и птицы строго запрещена, и еврей не должен употреблять ее в пищу или пить. Однако в книге Рамбама[160], часть вторая, раздел шестой, говорится, что всякая кровь нам запрещена, когда же это кровь человеческая, то она дозволена. А еще в трактате «Масехет Кетубот», параграф 60, сказано: «Кровь тех, кто ходит на двух ногах, чиста». Пусть нам ответят: чья кровь чиста? Ведь не птичья же! Таких моментов множество, неясных формулировок исключительно с целью скрыть истинные намерения. Мы раскрыли правду. Об остальном можно догадаться, учитывая частые убийства невинных детей.
Когда Моше заканчивает, в соборе поднимается шум, а так как уже смеркается, ксендз Микульский заканчивает собрание и приказывает раввинам через три дня подготовить ответы. Он также призывает присутствующих сохранять спокойствие. Появляются еще стражники, но люди расходятся довольно мирно. Неизвестно только, как и когда покидают собор раввины.
Тайный знак пальцем и тайный знак глазом
13 сентября 1759 года, 5519 еврейского года, в 21-й день месяца элул, при столь же большом стечении любопытствующих, поднимается львовский раввин Хаим Коэн Рапапорт и от имени своих братьев по вере в длинной речи называет все эти обвинения актом злобы, мести и просто-таки разбоем. Обвинения он определяет как безосновательные и противоречащие законам природы.
По крыше собора стучат тяжелые капли – наконец-то пошел долгожданный дождь.
Рапапорт говорит по-польски, медленно, старательно, будто выучил свою речь наизусть. Он ссылается на Священное Писание и мнения о евреях, высказанные Гуго Гроцием[161] и христианскими учеными. Низким, спокойным голосом заверяет, что Талмуд не наказывает ничего дурного, направленного против христиан, и заканчивает красноречивым воззванием к милосердию и покровительству ксендза Генерального администратора Микульского, чтобы, руководствуясь наиглубочайшей мудростью своего разума, он изволил счесть обвинения, высказанные против контрталмудистов и касающиеся христианской крови, злобным и злокозненным толкованием.
Теперь секретарь подает ему стопку страниц, и раввин Рапапорт начинает читать на древнееврейском. Звучит несколько фраз, затем Беловольский зачитывает польский перевод. Что касается проблемы красного вина, там говорится, что Талмуд наказывает евреям выпить на Пасху четыре бокала вина и что в Священном Писании красное вино считается лучшим, поэтому следует употреблять его. Однако если случится так, что лучше белое вино, то можно пить и белое. И делается это в память о крови сынов Израиля, которую пролил фараон, ибо, хотя об этом не говорится ясно в Священном Писании, так гласит традиция. Это делается также в память о крови агнца, закланного на Пасху в Египте. Если косяк и перекладина двери были ею помазаны, ангел, убивающий первенцев, обходил дома иудеев. Слова «моргаю» в Талмуде вообще нет, видимо, контрталмудисты плохо учили древнееврейский язык. Не менее ошибочно и разъяснение слова «эдом» как «эдим», что означает не «христианин», а «египтянин».
Утверждение, будто три слова – «децах», «адаш» и «беахав», составленные из первых букв названий десяти казней, – означают то, о чем говорят контрталмудисты, беспочвенно. Ибо эти слова составлены только для того, чтобы легче было запомнить десять казней, а не для того, чтобы указать на христианскую кровь. Это называется мнемотехника, то есть наука о том, как лучше запоминать.
Мацу, выпекаемую на Пасху, берегут, чтобы она вследствие неосторожности не скисла, так как Священное Писание запрещает есть в этот день квасное. А книга «Орах Хаим» запрещает не месить и печь эту мацу в присутствии чужого, глухого, глупого и малолетнего, но месить и печь ее чужому, глухому, глупому и малолетнему. Так что опять-таки контрталмудисты неправильно трактуют этот фрагмент Талмуда и утверждение, будто все дело в христианской крови, ложно. Что касается обвинения в том, что книга Рамбама «позволяет употреблять человеческую кровь», – также ложь, так как в книге говорится совершенно обратное, и контрталмудистам не помешало бы взять несколько уроков древнееврейского.
Однако поскольку в соборе уже царит полный мрак, едва рассеиваемый светом свечей, ксендз Микульский приказывает прервать спор и отложить заседание, во время которого будет вынесен приговор.
Катажина Коссаковская пишет епископу Каетану Солтыку
…я уже кожей, которая редко ошибается, чувствую, что Вы, Ваше Преосвященство, начинаете утрачивать интерес к нашему делу, так как в новой епископской столице у Вас теперь имеются дела поважнее. Однако я привыкла считать себя особой настойчивой и осмелюсь, Ваше Преосвященство, потревожить Вас в связи с этим вопросом, ибо он глубоко меня волнует. Во мне смешиваются чувства материнские, ибо эти наши пуритане напоминают детей-сироток, и отцовские, ведь сколько хорошего могло бы произойти, оставь они свою ложную веру и приди в лоно нашей польской Церкви!
Подобно тому, как ранее это сделали наши пуритане, раввины также изложили свои тезисы в письменном виде и передали в консисторию. Однако это не произвело на присутствующих такого впечатления, как само обвинение. Было решено, что выступление неубедительно и лишено как здравого смысла, так и необходимой аргументации. Особенно подчеркивалось, что раввины защищали Талмуд при помощи либо цитат из Священного Писания, либо категорических возражений. И наконец, обсуждались некоторые мелкие вопросы – например, давал ли какой-то раввин Давид в своей книге тайный знак глазом или же пальцем или почему талмудисты должны пить красное вино. Это не столь важно. Никто это не слушал.
Дело в том, что все мы, собравшиеся там, уже имели свое мнение. И потому были чрезвычайно удовлетворены решением. Как объявил собравшимся Генеральный администратор Микульский, относительно первых шести тезисов они признают, что талмудисты убеждены и побеждены нашими пуританами, что же касается седьмого тезиса о христианской крови, то согласно изложенному письменно совету нунция Серра суд консистории рассмотрит его более тщательно, а пока к окончательному выводу не пришел. Я думаю, это правильно. Вопрос слишком болезненный, страстей возбуждает слишком много, поэтому, вынеси духовная власть вердикт, подтверждающий правоту обвинения против наших подопечных, а тем самым правдивость многовековых обвинений, это могло угрожать евреям самыми худшими последствиями. Несмотря на некоторое разочарование общественности в этом плане, все выслушали заключение и разошлись по домам.
А посему сообщаю Вам, Ваше Преосвященство, что по поводу крещения все решено и назначена дата для самого Якова Франка, что меня весьма обрадовало.
Что он может нам предложить? Многое! Он утверждает – и я знаю это от моего двоюродного брата, того самого Моливды-Коссаковского, – что, будь у него хорошие условия в Речи Посполитой, за ним последовали бы тысяч пятнадцать человек, не только из Польши и Литвы, но и из Валахии, Молдавии, Венгрии и даже Турции. Он также приводит разумные аргументы в пользу того, что всех этих людей, не знающих наших польских обычаев, нельзя разделять, словно овец, ибо тогда они, оставшись без соплеменников, зачахнут и погибнут, то есть следует селить их вместе.
На коленях Вас, Ваше Преосвященство, умоляю подготовить в столице почву под это крещение и поддержать своим авторитетом наше дело.
Я же, со своей стороны, постараюсь заручиться поддержкой знати и горожан Львова. Необходима денежная или любая другая материальная поддержка этой массы еврейских бедняков, которые селятся прямо на улицах. Уверяю Вас, Ваше Преосвященство, что это напоминает разросшиеся цыганские таборы и долго таких уличных биваков город не выдержит. К сожалению, помимо пищи, которой не хватает, у тела существуют нужды гораздо менее приятные, и это постепенно превращается в серьезную проблему. По Галицкому предместью уже нельзя пройти, не затыкая нос, к тому же стоит жара, отчего миазмы еще более ощутимы. И хотя шабтайвинники, похоже, очень хорошо организованы, я задаюсь вопросом, не следует ли предоставить им некое место для проживания за пределами города, каковой вопрос и адресую Вам, а также Его Преосвященству епископу Залускому, а кроме того, соответствующее письмо направляю также нашему примасу. Сама же подумываю о том, чтобы временно предоставить свою усадьбу в Войславицах семье Франка и его ближайшим соратникам, пока им не подыщут постоянное жилье. Но крыша там нуждается в ремонте, а также требуется разного рода модернизация…
О неприятностях ксендза Хмелёвского
Год кометы – год неприятностей для ксендза. Он полагал, что на старости лет укроется в своей плебании среди мальв и горицветов (последние помогают при суставных болях), а тут постоянно какая-то суматоха, все какая-то суета. Теперь еще этот беглец, которого так не любит Рошко. Ксендз держит у себя в доме беглеца со страшным лицом и не намерен сообщать о нем властям. Хотя обязан. Это добрый человек, спокойный и такой несчастный, что один его вид ранит сердце и заставляет глубоко задуматься о божественной благодати и доброте. А Рошко очень злится, и ксендз боится, как бы он кому-нибудь не проговорился. Он знает, что Рошко ревнует, поэтому пришлось быть с ним поласковее и повысить плату, но парень все равно ходит обиженный. Так что сейчас, уехав на несколько дней во Львов, ксендз тревожится, не подерутся ли они. Однако в письме к пани Дружбацкой Хмелёвский об этом не упоминает, хотя она, окажись тут, возможно, посоветовала бы что-нибудь мудрое. Письма, которые ксендз время от времени пишет пани Дружбацкой, доставляют ему огромное удовольствие: ему кажется, что кто-то наконец его слушает, причем в области не научной, а сугубо человеческой. Иногда ксендз-декан целые дни напролет мысленно пишет эти письма, как, например, сейчас, когда он, совершенно сонный, сидит на утренней службе у бернардинцев. Вместо того чтобы молиться, думает о том, чтó написать. Может быть, так:
…дело наше с ясновельможным паном Яблоновским будет передано в суд. Я сам буду себя защищать и поэтому сейчас пишу речь, в которой пытаюсь доказать, что книги и содержащиеся в них знания являются общим достоянием. Ибо они не принадлежат никому и в то же время принадлежат всем, подобно небу, воздуху, запаху цветов и красоте радуги. Возможно ли украсть у кого-то знания, которые тот получил из других книг?
Сейчас, оказавшись во Львове, он попал в самый разгар диспута; епископ занят, весь город – как натянутая струна, и никому нет дела до проблемы ксендза Бенедикта. Так что он остановился у бернардинцев и ходит на все заседания, кое-что записывает и потихоньку вставляет заметки в послание пани Дружбацкой.
…Вы спрашиваете, видел ли я собственными глазами, а я Вас, Милостивая госпожа, любезно спрашиваю: сумели бы Вы устоять на ногах или даже усидеть на одном месте столько времени, сколько я? Заверяю Вас, что заседание было скучным и все интересовались только одним: нужна ли евреям христианская кровь.
Отец Гаудентий Пикульский, ученый из львовского ордена бернардинцев, профессор теологии и специалист по древнееврейскому, проделал большую работу. Они с ксендзом Аведиком запротоколировали все львовские заседания и присовокупили информацию, почерпнутую на сегодняшний день из книг и всевозможных устных рассказов. Обладая очевидной эрудицией, этот ученый бернардинец особенно пристально исследует проблему ритуальных убийств.
Полностью поддерживая обвинения антиталмудистов, он попытался подкрепить эти доводы новыми аргументами, взятыми из рукописи некоего Серафиновича, раввина из Брест-Литовска, который в 1710 году в Жулкве принял крещение и, публично признавшись, что сам дважды совершал ритуальные убийства в Литве, описал все злодеяния и богохульства, которые евреи творят в течение года согласно своему календарю. Эти талмудистские тайны были опубликованы самим Серафиновичем, но евреи скупили все экземпляры книги и сожгли их. Истязание христианских детей и кровопускание началось через несколько десятков лет после смерти Христа по той причине, которую я Вам изложу здесь, процитировав ксендза Пикульского и Аведика, Милостивая государыня, чтобы Вы не решили, будто я предаюсь фантазиям.
«Когда после распространения святой христианской веры христиане начали усиливать свое сопротивление евреям и обличать их, иудеи попытались придумать, каким образом можно смягчить христиан и сделать их сердца милосердными. Они отправились к старейшему иерусалимскому раввину, которого звали Раваше. Тот, перепробовав все естественные и противные природе средства, если пыл и гнев против евреев могли быть смягчены, поскольку этого он доказать не мог, в конце концов обратился к книге Рамбама, самой известной среди еврейских ученых. В ней он вычитал, что всякая зловредная вещь не иначе может быть уничтожена как через сочувственное приложение другой вещи того же рода. И вышеупомянутый раввин объяснил иудеям, будто пламя христианского гнева против них не может быть погашено иначе кроме как кровью самих христиан. С тех пор они начали хватать христианских детей и жестоко убивать, чтобы кровью их сделать христиан милосердными и милостивыми, и превратили это в закон, как ясно и подробно описано в Талмуде, в книге Зихфелеф».
Меня эта проблема крайне взволновала, и, если бы я эти письменные источники собственными глазами не увидел и не прочел, разум мой отказался бы принять сей факт. Все это якобы написано в их книгах, но поскольку они – как утверждает ксендз Пикульский – имеют точки, то есть огласовки, которых в древнееврейском девять, в то время как Талмуды печатают без этих точек, то там оказывается множество неоднозначных слов, которые раввины могут понимать одним образом, а простому люду объяснять другим, дабы сохранить тайну.
Это ужасает меня больше, чем Вы, Милостивая госпожа, можете себе представить. Я вернусь в свой Фирлеюв в страхе: если такие вещи имеют место в мире, то как нам охватить их своим разумом? Однако ведь ученые книги не могут лгать!
Кто при подобных обстоятельствах станет доверять талмудистам – не перестаю я думать: если они в обыденных вещах привыкли лгать и обманывать католиков, то что уж говорить о деле столь важном? И еще – что эту потребность в христианской крови сами раввины хранят как великую тайну. Простым и неученым евреям она неведома; однако потому очевидна, что много раз была засвидетельствована и сурово каралась декретами…
О Пинкасе, который не понимает, какой грех совершил
Он ведь исполнял все заветы, совершал добрые дела, молился больше других. В чем виноват раввин Рапапорт, этот святой человек, воплощение добродетели? И в чем виноваты все эти подольские евреи, что с ними приключилась такая беда, вероотступники?
Седовласый, но еще не старый, он сидит сейчас за столом в рубахе нараспашку, сгорбившись, не в силах читать, хоть и желал бы укрыться в линиях букв, вызывающих знакомые ассоциации, но на сей раз ему не удается: Пинкас отскакивает от священных букв, словно мяч.
Входит жена со свечой, уже готовая лечь спать, на ней длинная до пят рубашка и белый платочек на голове, она заботливо смотрит на Пинкаса, потом садится рядом и прижимается щекой к его плечу. Пинкас чувствует рядом ее нежное, хрупкое тело и начинает плакать.
Раввины приказали иудеям на время пребывания во Львове безбожников оставаться в своих домах, закрыть ставни и задернуть занавески. А если иначе никак, если непременно нужно выйти на улицу, избегать встречаться с ними взглядом. Нельзя допустить, чтобы глаза этого Франка, этого пса, встретились с глазами порядочного иудея. Взгляд должен быть прикован к земле, к стене, к водосточной канаве, чтобы случайно не взметнуться к демоническим лицам грешников.
Завтра Пинкас едет в Варшаву, к нунцию, посланником. Сейчас он составляет последние бумаги. Этот диспут потрясает людские умы, призывает к ненависти, подстрекает к беспорядкам. Седьмой пункт – обвинение в использовании христианской крови, а ведь у евреев есть охранное письмо от самого папы римского, в котором говорится, что подобные обвинения следует считать сплетнями. У секты этого Франка имеются какие-то тайные обряды, и вину с легкостью перенесут на всех евреев. Раввин Рапапорт правильно сказал: «Они больше не евреи, и никакие действия против них как евреев нас теперь не касаются. Они подобны всякому сброду, толпе выродков, прибившейся к сынам Моисеевым, бежавшим из Египта: полукровки и блудницы, срамники и воры, смутьяны и безумцы. Вот кто они такие».
Именно это Рапапорт будет доказывать в Константинове, где должны собраться все раввины польской земли: что нет другого способа освободиться от безбожников, кроме как заставить их принять христианство, то есть самим приложить усилия к тому, чтобы эти псы крестились. Уже идет сбор средств для устройства этого дела и оказывается всевозможное давление, чтобы максимально ускорить крещение сектантов. Пинкас, сражаясь с коптящей свечой, подсчитывает крупные суммы, расписанные в таблице, такой же, как те, что составляют в конторах. Слева фамилия, имя и титул, справа – сумма пожертвования.
Вдруг раздается громкий стук в дверь, и Пинкас бледнеет. Он думает: ну вот, началось. Взглядом велит жене запереться в спальне. Один из близнецов начинает плакать. Пинкас подходит к двери и прислушивается, сердце колотится как безумное, во рту пересохло. В дверь кто-то скребется, через мгновение доносится голос:
– Открой, дядя.
– Кто там? – спрашивает Пинкас шепотом.
Голос отвечает:
– Это я, Янкель.
– Какой Янкель?
– Янкель, сын Натана, из Глинно. Твой племянник.
– Ты один?
– Один.
Пинкас медленно открывает дверь, в образовавшуюся узкую щель протискивается молодой мужчина. Пинкас смотрит на него недоверчиво, потом с облегчением прижимает к себе. Янкель высок, плечист, хорошо сложен, так что дядя достает ему максимум до плеча. Он обнимает его за талию и долго стоит так, пока Янкель не начинает смущенно покашливать.
– Я видел Гитлю, – говорит он.
Пинкас отпускает его и делает шаг назад.
– Я видел Гитлю сегодня утром. Она помогала этому врачу, который возится с больными на Галицком предместье.
Пинкас хватается за сердце:
– Здесь? Во Львове?
– Ну да, во Львове.
Пинкас ведет племянника на кухню и сажает за стол. Наливает ему водки и сам опрокидывает рюмку; не привыкший к алкоголю, вздрагивает от отвращения. Вытаскивает откуда-то сыр. Янкель говорит: все они, приехавшие во Львов и разбредшиеся по улицам, а с ними еще маленькие дети, больны. Этот Ашер, еврейский врач из Рогатина, лечит их; наверное, его наняли городские власти.
У Янкеля большие, красивые глаза необычного цвета – они кажутся аквамариновыми. Он улыбается, глядя на встревоженного дядю. В приоткрытую дверь заглядывает жена Пинкаса в ночной рубашке.
– И еще дядя, имей в виду, – говорит Янкель с набитым ртом, – у Гитли есть ребенок.
О людском потопе, заливающем улицы Львова
Телеги так переполнены, так набиты, что приходится слезать при малейшем подъеме. Под ногами клубы пыли, потому что сентябрь жаркий, раскаленный, трава на обочине порыжела от солнца. Но большей частью идут пешком; каждые несколько миль люди устраиваются на отдых в тени ореховых деревьев, и тогда взрослые и дети выискивают среди опавших сухих листьев плоды, размером с половину ладони.
На перекрестках вроде этого паломники, идущие с разных сторон, объединяются и сердечно приветствуют друг друга. Большинство из них бедняки, мелкие торговцы и ремесленники, те, кто зарабатывает на жизнь своего семейства собственными руками: ткет, вяжет, точит и чинит. Мужчины, сгорбившиеся под тяжестью станков, которые они таскают на спине с утра до вечера, оборванные, запыленные и усталые, обмениваются новостями и угощают друг друга нехитрой снедью. Чтобы дожить до этого великого события, нужны всего лишь вода и кусок хлеба. Если подумать, человеку не так уж много требуется для жизни. Даже есть каждый день необязательно. Зачем гребни, ленты, глиняные кувшины, острые ножи, если мир вот-вот переменится? Все будет другим, хоть и неизвестно, каким именно. Вот что они обсуждают.
А в телегах полно женщин и детей. К повозкам привязаны колыбельки, которые во время привалов вешают под деревом и облегченно кладут туда младенцев – руки уже отказываются их держать. Дети постарше, босые, замурзанные, одуревшие от жары, дремлют на материнских юбках, на сенниках, обшитых грязной холстиной.
В некоторых деревнях на обочину выходят другие евреи и плюют этим под ноги, а дети всяких кровей – польские, русинские и еврейские – кричат им вслед:
– Тюрбанники! Тюрбанники! Троица! Троица!
По вечерам они даже не просят пустить их на ночлег, а ложатся на берегу, на опушке, у нагретой за день стены. Женщины развешивают колыбели, пеленки, разжигают костер, а мужчины отправляются в деревню за какой-нибудь едой, собирая по дороге падалицу, яблоки и сливы, набухшие от солнца и своей необузданной сладкой плотью привлекающие ос и слепней.
Ента видит, как над ними распахивается небо, их сон на диво легок. И все праздничное, будто особенное, субботнее, вымытое и выглаженное. Как будто теперь нужно идти прямо вперед и ступать осторожно. Может, тот, кто смотрит на них, наконец пробудится от тысячелетнего оцепенения? И под Божьим взором все становится странным и значительным. Например, дети находят металлический крестик, настолько плотно прилепившийся к дереву, что не вытащишь – он врос в кору. Тучи приобретают необычные формы – возможно, каких-то библейских животных, может, тех львов, которых никто никогда не видел, даже неизвестно, как они выглядели. Или появляется облако, похожее на рыбу, проглотившую Иону, и теперь плывет за горизонт. А в маленьком облачке по соседству кто-то даже разглядел фигурку самого Ионы, уже выплюнутого, корявую, точно огрызок. Иногда их сопровождает небесный Ноев ковчег. Огромный, он скользит по небосводу, и в нем хлопочет сам Ной, выкармливая своих зверей в течение ста пятидесяти дней. А на крыше – смотрите, смотрите, кто это? Незваный гость, великан Удж, который, когда разразился потоп, уцепился за ковчег в последний момент.
Они говорят: мы не умрем. Крещение спасет нас от смерти. Но как это случится? Будем ли мы стареть? Остановимся ли на каком-то возрасте и станем жить в нем вечно? Говорят, всем будет тридцать лет. Старики радуются, молодежь ужасается. А это, говорят, самый лучший возраст, когда гармонично и равномерно соединяются здоровье, мудрость и опыт. И как это – не умирать? Иметь массу времени на все, скопить много денег, построить дом, увидеть то и это, ведь невозможно провести вечность на одном месте.
До сих пор все было искажено, мир состоял сплошь из недостатков: этого нет, того нет. А почему так? Разве не может быть всего в изобилии – и тепла, и пищи, и крыш над головой, и красоты? Кому бы это помешало? Почему этот мир так создан? Нет ничего постоянного под солнцем, все проходит, и не успеваешь ничего разглядеть. Но почему так, разве нельзя дать человеку больше времени, позволить побольше поразмышлять обо всем?
Но только став достойными этого – быть созданными заново, мы получим от Благого Истинного Бога новую душу – полную, цельную. Человек будет так же вечен, как Бог.
Майорковичи
Это Срол Майоркович и его жена Бейла. Бейла сидит в повозке с младшей дочерью, Симой, на коленях. Дремлет, голова то и дело падает на грудь. Она, видимо, больна. На худых щеках расцветает румянец, женщина кашляет. Поседевшие пряди выбиваются из-под старой, застиранной льняной косынки. Старшие девочки вместе с отцом следуют за повозкой. Элии семь лет, она такая же худая и миниатюрная, как мать. Темные волосы, заплетенные в косички, перевязаны лоскутком, тряпочкой, ноги босые. Рядом идет Фрейна, тринадцатилетняя, высокая, она вырастет красивой женщиной. У нее светлые кудрявые волосы и черные глаза, за руку она держит сестру Масю, на год младше, которая хромает на одну ногу – такой родилась, бедро кривое. Может, потому и не выросла. Мася смуглая, словно покрытая сажей, прокоптившаяся в дыму их бедной хижины в Буске; девочка редко выходит из дома, стесняется своего увечья. Но, как говорят люди, она самая умная из всех дочерей Майорковича. Не хочет спать в одной постели с сестрами и каждый вечер расстилает себе убогое ложе на полу – матрасик, набитый сеном. Накрывается одеялом, сотканным отцом в лучшие времена из каких-то остатков.
Срол ведет одиннадцатилетнюю Мириам, свою любимицу, болтушку. Рот у нее не закрывается, но она говорит умные вещи. Отец искренне сожалеет, что Мириам не родилась мальчиком – наверняка стала бы раввином.
За ними идет старшая, Эстер, уже взявшая на себя обязанности матери, – небольшая, костлявая, с милым личиком ласки, упрямая. Она была обручена с мальчиком из Езежан, и отец успел заплатить будущему жениху приданое – скопленные огромным трудом деньги. Но четыре года назад мальчик умер от сыпного тифа, а его отец деньги не вернул. Срол с ним судится. Он беспокоится за Эстер: кто ее теперь возьмет, без денег, в этой нищете? Чудо, если дочерей удастся выдать замуж. Сролу сорок два, но он уже похож на старика: загорелое морщинистое лицо, темные, провалившиеся глаза, в которых появилась какая-то тень, грязная, спутанная борода. Похоже, иудейский Бог взъелся на него, иначе почему посылает ему только дочерей? За какие прегрешения у Срола одни девочки? Он должен искупить какой-то давний грех предков? Срол убежден, что они думают все время не о том Боге. Что есть другой, подлинный, лучший, а не этот – управляющий и арендатор. Тому, настоящему, можно молиться через Барухию, посредством песен или доверия к Якову.
Они были в Иванье с апреля. Если бы не добрые иваньевские жители – наверное, умерли бы с голоду. Иванье спасло им жизнь и здоровье, Бейла чувствует себя лучше и меньше кашляет. Срол верит, что после крещения они станут жить так же хорошо, как христиане. Получат кусок земли, Бейла будет выращивать в огороде овощи, а он, Срол, – ткать килимы, у него неплохо выходит. В старости, когда они выдадут девочек замуж, те возьмут их к себе. Такие у него мечты.
Нахман и его платье добрых дел
Пока Нахман выступает в соборе, его молоденькая жена Вайгеле рожает в Иванье дочь. Ребенок крупный и здоровый, и Нахман вздыхает с облегчением. У него уже есть сын от первого брака, Арон, он живет в Буске с Лией. Лия больше не выходила замуж. Говорят, ее душа потемнела, а сердце стало беспокойным. Так что у Нахмана двое детей, и в каком-то смысле можно сказать, что свой долг он выполнил. Нахман воспринимает рождение дочери как великий знак и божественное одобрение: они на правильном пути. И о женщинах отныне можно больше не думать.
Но в тот вечер, когда они покидают собор, где обсуждался седьмой пункт диспута, Нахман утрачивает энтузиазм, который вдохновлял его в последние дни. Даже не энтузиазм, а исполненное надежды упорство. Радостное упрямство. Волнение купца, который пошел на риск, чтобы заработать состояние. Игрока, который ставит все на одну карту. Нахман испытывал странное возбуждение, во время диспута он вспотел и теперь ощущает свой крысиный запах, словно после битвы, словно он с кем-то подрался. Хочется остаться одному, но они идут все вместе. В дом Лабенцкого, где остановился Яков. Заказывают много водки и вяленую рыбу на закуску. Поэтому в этот вечер Нахман записывает всего несколько фраз:
Во время земной жизни души ткут для себя из своих добрых дел мицвот, платье, которое после смерти станут носить в высшем мире. Платье дурного человека полно дыр.
Я часто представляю себе, как будет выглядеть мое платье. Многие думают о том же и, наверное, видят себя лучше, чем если бы смотрели на себя чужими глазами. Им кажется, что они одеты чисто и аккуратно и, возможно, даже красиво, то есть гармонично.
Но я уже знаю, что не понравлюсь себе, поглядевшись в небесное зеркало.
Потом, как всегда решительно, к нему заглядывает Яков и уводит к себе. Они будут праздновать.
Когда начинаются крещения, Нахман велит послать за Вайгеле и дочкой. Он ждет их у городских ворот, заглядывает в каждую въезжающую повозку и наконец находит: с Вайгеле ее мать и сестра. Ребенок лежит в корзине, прикрытый тоненькой пеленкой. Нахман поспешно сдергивает ее – боится, что младенец задохнется. У девочки крошечное, сморщенное личико и прижатые к нему кулачки. Размером с орех. Вайгеле, румяная, с полной молока грудью, довольна, смотрит на мужа с триумфом. Он ее такой не видел.
Молодая мать даже не замечает роскоши в комнате Нахмана. На спинках резных стульев развешивает пеленки. Они спят на большой кровати, ребенок посередине, и Нахман чувствует, что теперь все пойдет в правильном направлении, что они миновали какой-то кризис. Что даже седьмой пункт был необходим.
Он говорит Вайгеле:
– Тебя зовут София.
Для ребенка он выбирает имя Ревекка, Ривка, как мать библейского Иакова, это будет ее тайное прежнее имя. А имя, которое она примет при крещении, – Агнешка. Нахман записывает Вайгеле на занятия катехизисом, вместе с другими женщинами, но она настолько сосредоточена на младенце, что больше ничем не интересуется. Едва умеет перекреститься.
Счета ксендза Микульского и ярмарка христианских имен
Бремя заботы о тех, кто приехал во Львов и живет на улице, легло на ксендза Микульского. На них уходит тридцать пять дукатов в неделю. Хорошо, что все его хозяйство и расходы на неофитов, как он старается их называть, избегая слова «выкресты», находится в крепких руках племянницы, женщины не намного моложе его, хозяйственной и сметливой. На рынке все ее знают. Когда она заказывает свежие продукты, никто не смеет с ней торговаться. Город, со своей стороны, также делает все возможное, и люди помогают. Можно увидеть, как крестьяне делятся тем, что вырастили в саду или огороде. Один сельчанин, в четырехугольной шапке с пером, в коричневой бурке, приехал с телегой, полной молодых, зеленых яблок, и теперь раздает их, складывая прямо в подолы женских фартуков и в мужские шапки. Кто-то привез подводу с арбузами и несколько корзин огурцов. Женские монастыри принимают женщин с дочерьми, предоставляют им ночлег и пищу. Для монахинь это серьезный вызов, сестры уже ног под собой не чуют, но есть и такие, что при виде евреек только сплевывают. Мужские монастыри кормят по несколько десятков человек. Обычно там раздают гороховый суп и хлеб.
Перед самым крещением во Львове возникает что-то вроде ярмарки христианских имен, где в особой цене имя Марианна. Это имя в честь Марии Анны Брюлов, жены первого королевского министра, которая щедро поддерживает контрталмудистов. Но говорят также, что это самое хитроумное имя: в нем заключены и Мария, мать Христа, и Анна, его бабушка. Кроме того, оно хорошо звучит, словно детская считалка – Марианна, Марианна. Вот почему многие девушки и молодые женщины хотят стать Марианнами.
Дочери Срола Майорковича из Буска уже поделили между собой имена. Сима превращается в Викторию, Элия – в Саломею, Фрейна становится Розой, Мася – Теклой, а Мириам – Марией. Долго выбирает себе имя Эстер, в конце концов, махнув рукой, берет первое попавшееся. Она будет Терезой.
Так возникают словно бы две версии одного и того же человека, у каждого теперь есть двойник с другим именем, все удваиваются. Срол Майоркович, сын Майорека и Маси из Королёвки, становится Миколаем Пётровским. Его жена Бейла – Барбарой Пётровской.
Уже известно, что некоторые получат фамилии своих крестных. Моше из Подгайцев, который хорошо знаком с пани Лабенцкой, а с ее мужем вел ряд дел, будет носить их фамилию. А поскольку этот долговязый, умный раввин обладает хорошим воображением и дерзостью и лучше всех разбирается в каббале, то и силу слова и имени осознает. Он нарекает себя в честь неверного Фомы. Его будут звать Томаш Подгаецкий-Лабенцкий. Двое маленьких сыновей, Давид и Соломон, становятся Юзефом Бонавентурой и Казимежем Шимоном Лабенцкими.
Однако не все богатые люди так охотно делятся своей фамилией. Пан Дзедушицкий, например, в отличие от Лабенцкого, не склонен разбрасываться. Он будет крестным отцом старого Хирша, ребе Шабтая из Лянцкороны, и его жены Хаи, той, что из семейства Шоров. Хая поседела. Из-под чепца выбиваются словно посыпанные пеплом кудри, лицо бледное, посеревшее, но ее необыкновенная красота по-прежнему очевидна. Знает ли этот самодовольный шляхтич в английском фраке, каких здесь никто никогда не видывал и в котором он похож на цаплю, что крестит пророчицу?
– Возьмите что-нибудь простое, легкое, вместо того чтобы ломать язык на моей фамилии. Ну, например, раз вы рыжие, то есть рудые, – советует он Хиршу, – то, может, Рудницкий, ведь хорошо звучит, а? Или, раз вы из Лянцкороны, то, скажем, Лянцкоронский? Звучит прямо по-королевски.
Поэтому они колеблются, кем лучше стать – Рудницкими или Лянцкоронскими, в сущности, им все равно. Старый Хирш плохо сочетается с обеими фамилиями. Он стоит в своем коричневом лапсердаке, в меховой шапке, которую не снимает даже летом, длиннобородый, с какой-то тенью на лице. Не слишком счастливый.
На этой бирже неплохо котируется имя Франциск, Франтишек, и каждый третий крещеный становится Франтишеком – говорят, в честь Франтишека Ржевуского[162], который согласился стать крестным отцом самого Якова Франка и не пожалел средств. Но это неправда, настоящую причину популярности святого из Ассизи обнаружили ксендзы, совершавшие таинство крещения, и неизменно подозрительный ксендз Микульский: они берут это имя, потому что Франтишек – похоже на Франка, имя их предводителя.
Вечер пятницы на Галицком предместье. Все еще поздно заходящее солнце окрашивает в оранжевый цвет крыши домов, и людям, сидящим группами, вдруг становится не по себе. Воцаряется странная, смущенная тишина. Эта еще полчаса назад шумная толпа, собравшаяся вокруг вчерашних костров, среди корзин и перин, наваленных на нищенские плетеные повозки, к каждой из которых привязано по несколько коз, – все смолкло и замерло. Люди смотрят себе под ноги, пальцы перебирают кисточки платков.
Чей-то мужской голос внезапно запевает «Шма Исраэль», но остальные тут же заставляют его замолчать.
Царица Суббота проплывает над головами, даже не коснувшись их, и направляется прямиком к еврейскому кварталу на другом конце города.
О том, что произошло с ксендзом Хмелёвским во Львове
– Вы узнаете меня, преподобный отче? – обращается к ксендзу Хмелёвскому, только что прибывшему во Львов, какой-то молодой парень.
Ксендз смотрит на него внимательно, не узнавая – искренне не узнавая, хотя возникает неприятное ощущение, что он этого мальчика уже где-то встречал. Да, плохи дела с его памятью. Кто бы это мог быть? Имя уже вертится на кончике языка, но сбивают с толку борода и еврейская одежда.
– Я переводил, когда вы приходили к Шорам несколько лет назад.
Ксендз качает головой – он не помнит.
– Грицко. Ну, в Рогатине… – говорит мальчик с легким русинским акцентом.
Отец Хмелёвский вдруг вспоминает того молодого переводчика. Но одно с другим никак не вяжется.
– Как же так, сынок? – говорит он беспомощно и смотрит на широко улыбающееся лицо. Спереди нет одного зуба. Но эти штаны, этот лапсердак… – Матерь Божья, почему ты одет по-еврейски? – спрашивает ксендз.
Грицко отводит глаза, смотрит куда-то на крыши, наверное, сожалеет, что поддался порыву и заговорил с ксендзом. Ему и хочется рассказать обо всем, что произошло в его жизни, и страшно.
– Ты по-прежнему у Шоров? – спрашивает ксендз-декан.
– О, Шор – великий человек. Ученый. У него есть деньги… – Грицко отрешенно машет рукой, будто денег этих столько, что человеку и не счесть. – А что в этом такого странного, если он отец мне и моему брату?
– Господи Боже мой! Ну и дурак же ты! – Ксендз испуганно оглядывается и проверяет, не видит ли их кто-нибудь. Разумеется, видит – весь город видит. – Ты совсем спятил? Ему следовало не принимать к себе христианские души, а сообщить, что вы сироты, вас бы и определили к сиротам. Если об этом узнают!.. Это не мое дело, потому что вы православные, но какая разница, ведь христиане же.
– Ну да, и нас бы поместили в какой-нибудь церковный приют, – гневно говорит Грицко и вдруг поднимает на ксендза глаза: – Но вы ведь никому о нас не расскажете, верно? Зачем? К чему это? Нам с ними хорошо. Мой брат учится читать и писать. Готовит вместе с женщинами, потому что он такой… фейгеле, – хихикает юноша. Ксендз приподнимает брови, он не понимает.
Из толпы выходит девушка, подходит к Грицко, но, увидев, что он разговаривает с ксендзом, испуганно пятится. Она молодая, худая, с уже заметным животом. Явно еврейка.
– Господи Иисусе… Ты не только еврейский наемник, но еще и женат? Матерь Божья! За такой грех ты жизнью поплатишься!
Отец Хмелёвский не знает, чтó сказать, настолько он потрясен этими новостями, так что сообразительный парень, воспользовавшись его смятением, продолжает вполголоса, почти на ухо:
– Мы сейчас с турками торгуем, через Днестр в Молдавию и Валахию поедем. Торговля идет неплохо… лучше всего водка, хотя за рекой царство турок-мусульман, но там и христиан много, они покупают у нас хорошую водку. Впрочем, в их книге Алькоран говорится, что им вино пить нельзя. Вино! О водке там ничего не сказано, – объясняет Грицко.
– А ты знаешь, что это смертный грех? Что ты стал евреем… – наконец приходит в себя ксендз. А потом тихо, шепотом, наклонившись к уху парня, добавляет: – Тебя могут отдать под суд, сынок.
Грицко улыбается – Хмелёвскому кажется, что очень глупо:
– Но вы же не расскажете, отче, это все равно что на исповеди.
– Господи Иисусе… – повторяет ксендз и чувствует, как у него от волнения покалывает лицо.
– Не рассказывайте, отче. В Рогатине я всегда был при Шорах, со времен чумы. Люди забыли, что и как. Зачем об этом болтать? А теперь мы все равно все вместе идем к Господу Иисусу и Деве Марии…
Ксендз вдруг вспоминает, зачем здесь эти еврейские толпы, и понимает парадоксальное положение этого парня со сломанным зубом. Ведь они теперь крестятся, так надо было ему оставаться тем, кем он был, стоять на месте, они бы сами к нему пришли. Он неуклюже пытается объяснить свою мысль Грицко, но тот загадочно говорит:
– Это не одно и то же.
И исчезает в толпе.
Плохой момент выбрал ксендз-декан Бенедикт Хмелёвский, чтобы отправиться во Львов по своим делам.
Отовсюду тянутся телеги, полные евреев, за ними с криками бегут христианские дети, а жители Львова стоят на улицах и с изумлением смотрят: что такое стряслось? Ксендза на бегу толкает какая-то мещанка и, словно бы в качестве объяснения и извинения, пытается поцеловать ему руку, но в спешке промахивается, так что лишь восклицает, обернувшись: «Евреев крестить будут», будто это оправдывает ее волнение и спешку.
– Шабтайвинники! – раздаются отдельные возгласы, но языки запутываются в трудном слове, поэтому его пускают дальше, и оно перекатывается из уст в уста, пока неудобная угловатость не смягчается и не сглаживается.
– Шабтайсвинники! – пытается кто-то переиначить, но это тоже не подходит. Как это выкрикивать, как восклицать? И слово вдруг возвращается с другой стороны, более гладкое и ровное, словно камень, которым годами забавлялась вода.
– Шапласвинки, шапласвинки! – кричат на этой стороне улицы, но другая уже начинает:
– Тюрбанники, тюрбанники!
Люди, проходящие через этот шквал оскорблений – потому что слова отлиты так, чтобы служить оскорблениями, – кажется, слышат, но не понимают очевидного. Может, не узнают себя в этом скандированном иноязычии.
Ксендз не может забыть Грицко, и его бездонная память, сметающая в голову все, что попадается на пути, все, что глаза ксендза видели, а уши слышали, возвращается к давним временам, когда в начале века Радзивилл – кажется, Кароль – издал указ о том, чтобы евреи не принимали к себе на службу христиан. Кроме того, раз и навсегда запрещались любые смешанные браки. Поэтому разразился чудовищный скандал, когда в 1716 или 1717 году (ксендз был послушником у иезуитов) оказалось, что две христианки приняли иудейскую религию и перебрались в еврейский квартал. Одна из них была уже вдовой, дочь, как хорошо помнит ксендз Бенедикт, какого-то попа Охрида из Витебска, и с большим упорством защищала свое обращение и отказывалась проявить раскаяние. Вторая – молодая девушка из Лежайска, обратившаяся в иудаизм из любви и последовавшая за своим возлюбленным. Когда их обеих схватили, женщину постарше сожгли на костре, а младшую обезглавили мечом. Вот как закончили свою жизнь эти несчастные. Ксендз помнит, что наказание для супругов этих женщин было гораздо более мягким. Оба получили всего по сотне ударов бичом и должны были возместить судебные расходы, кроме того, их обязали пожертвовать Церкви воск и сало. Сегодня никто не стал бы карать их смертью, думает ксендз Бенедикт, просто вышел бы грандиозный скандал. Но, с другой стороны, кому нужен этот сирота, кого он интересует? Однако не будет ли лучше для его бессмертной души, если кто-нибудь донесет на него властям? Но это отвратительная мысль, и ксендз тут же ее отгоняет. Они все равно остаются в выигрыше: один перешел на ту сторону, зато вот-вот сотни, а может, и тысячи перейдут на эту.
Поскольку к епископу по своему делу ему попасть не удается, Бенедикт Хмелёвский хотел бы, раз уж оказался во Львове, напечатать несколько сочиненных им рассказов, чтобы можно было послать друзьям, особенно епископу Залускому, ну и пани Дружбацкой, на добрую память о своей скромной особе. Он отобрал наиболее интересные и еще несколько стихотворений, одно – специально для нее, но стесняется нести в иезуитскую типографию, где несколько лет назад печатали его «Новые Афины», поэтому нашел небольшую типографскую мастерскую Гольчевского. И теперь стоит перед скромной витриной: раздумывая, чтó сказать, когда войдет внутрь, притворяется, будто рассматривает выставленные брошюры.
Люди прячутся от солнца в тени подворотен, народу столько, что ступить некуда, жара, так что ксендз отходит назад и оказывается во дворе трехэтажного здания с темным фасадом. Он проверяет, в порядке ли сумка, на месте ли документы, подтверждающие его невиновность. И еще вспоминает, что сегодня 25 августа 1759 года, день памяти святого Людовика, короля Франции, а поскольку он был королем миролюбивым, ксендз верит, что сегодня удастся договориться и решить его собственную проблему миром.
В это мгновение с рыночной площади доносится какой-то шум и кажется, будто толпа хором вздыхает. Мелкими шажками, тяжело дыша, ксендз выходит на солнце, ему удается протиснуться почти к самой улице. Теперь он видит, чтó так потрясло зевак: карета, запряженная шестеркой лошадей, все пары разной масти, карету сопровождают двенадцать всадников, одетых в богатое турецкое платье. Карета объезжает рыночную площадь и возвращается на Галицкое предместье, где временно живут евреи – прямо на своих телегах. Там Хмелёвский замечает полосатый шатер – турецкий, яркий, окруженный людьми. И вдруг его осеняет одна мысль, насчет беглеца Яна. Старик Шор ему кое-что должен за те книги, что хранились в кладовой плебании. Ксендз поспешно выбирается из гудящей возбужденной толпы и теперь улыбается всем и каждому.
Под вывеской Типографии Павла Юзефа Гольчевского, Привилегированного Печатника Его Королевского Величества
Львовские армянки отличаются от львовских полек размером чепца. У армянских купчих чепец огромный и по краю отделан зелеными складочками, а надо лбом еще лента, в то время как польские женщины носят чепцы белые, накрахмаленные и не такие большие, зато привлекают внимание гофрированными воротничками, из-под которых свисают две-три нити бус.
Катажина Дейм, почтмейстерша, жена начальника королевской почты во Львове, также носит польский чепец и воротничок. Но без бус, поскольку она в трауре. Шагает по Галицкому предместью своей размашистой походкой и не может надивиться толпе. Сплошь в темном, бормочут по-своему, чужаки – евреи. Женщины с детьми – вцепившимися в их юбки и на руках, мужчины, худые, что-то горячо обсуждающие, все стоят небольшими группами, а с неба уже изливается жар. Там, где еще остался клочок свободной земли, они садятся прямо на траву и едят; какие-то мещанки разносят в корзинах буханки хлеба, соленые огурцы и головки сыра. Над всем этим мухи – августовские, наглые и приставучие, – лезут в глаза, садятся на еду. Какие-то мальчишки тащат две корзины крупных орехов.
Катажина Дейм смотрит с неприязнью, пока ее служанка Марта не приносит известие о том, что это евреи, приехавшие креститься. Тогда с нее словно спадают какие-то очки, хоть она и не подозревала об их существовании. Катажину вдруг охватывает волнение: «Пресвятая Богородица! Они приехали креститься! Правы те, кто говорит о конце света. Значит, случилось так, что величайшие враги Господа Иисуса Христа будут креститься. Их грешное упрямство смягчилось, они осознали, что нет спасения вне святой Католической церкви, и теперь, будто раскаявшиеся дети, присоединяются к нам. И хотя пока еще выглядят по-своему, чудаковато, в этих лапсердаках и с бородами до пояса, но скоро станут такими же, как мы».
Катажина Дейм смотрит на одно семейство: сплошные девочки; мать с грудным младенцем неуклюже слезает с телеги, и возчик подгоняет ее, потому что телега должна как можно скорее возвращаться в предместье за остальными. Узелок, который был у нее на спине, падает, оттуда вываливаются выцветшие тряпки и нитка бус – мелких, потемневших. Женщина смущенно подбирает их, словно миру открылись самые сокровенные ее тайны. Катажина проходит мимо, и вдруг к ней подбегает маленький мальчик, лет шести или семи, и, глядя на нее улыбающимися глазами, очень довольный собой, говорит:
– Слава Иисусу Христу!
Она машинально, но торжественно отвечает:
– Во веки веков, аминь.
И тут же прикладывает руку к сердцу, слезы наворачиваются на глаза. Катажина присаживается рядом с мальчиком на корточки, хватает его за запястья, а он смотрит ей прямо в полные слез глаза, по-прежнему улыбаясь, маленький шалопай.
– Как тебя зовут?
Мальчик решительно отвечает на прихрамывающем польском:
– Хилелек.
– Красиво.
– А потом меня зовут Войцех Маевский.
Катажина Дейм не может сдержать слез.
– Хочешь крендель?
– Да, крендель.
Позже она рассказывает сестре, Гольчевской, в мастерской своего светлой памяти шурина, с красивой железной вывеской:
– …маленький еврейчик и говорит: «Слава Иисусу Христу», ты когда-нибудь видела такие чудеса? – Катажина взволнована до глубины души, глаза у нее снова наполняются слезами. После смерти мужа она часто плачет, каждый день, все кажется ей совершенно невыносимо печальным, и ее охватывает огромная обида на весь мир. И тут же под этой обидой – гнев, который на удивление легко переходит в растроганность, а потом вдруг от осознания огромных несчастий этого мира руки у нее опускаются, и любая мелочь доводит до слез.
Обе сестры – вдовы, но вторая лучше переносит вдовство, потому что получила в наследство от мужа печатную мастерскую, в сущности, маленькую типографию, где выполняет кое-какие мелкие заказы и пытается конкурировать с более крупным предприятием иезуитов. Она занята разговором с ксендзом, сестру слушает вполуха.
– Вот погляди, голубушка! – Гольчевская вручает Катажине напечатанное (следует признать, довольно криво) воззвание, подписанное примасом Лубенским, в котором тот призывает шляхту и мещан выступить в роли крестных для контрталмудистов.
– Контрталмудисты, – повторяет Катажина Дейм серьезно, а ее сестра добавляет:
– Тюрбанники.
Ксендз Хмелёвский настаивает на печати полутора десятков страниц рассказов. Гольчевская не хочет вмешиваться, но это обойдется ему дорого, потому что он хочет всего несколько экземпляров, и она объясняет, что лучше напечатать больше, получится почти по той же цене за экземпляр. Но ксендз как-то робеет, все не может решиться, твердит, что это всего лишь подарок на именины и много ему этих бумажек не нужно. Все равно ведь для одного человека.
– Тогда почему бы вам, преподобный отче, не переписать это красиво собственной рукой? Пурпурными или золотыми чернилами, например?
Но ксендз говорит, что только печать придает должную серьезность каждому слову.
– Слово, написанное от руки, является бормотанием, в то время как слово напечатанное молвит четко и ясно, – объясняет ксендз.
Гольчевская, печатница, оставляет его в задумчивости и снова оборачивается к сестре.
Наверное, во всем Подолье не найдется двух других столь разных сестер. Дейм – высокая и корпулентная, у нее светлая кожа и голубые глаза, а Гольчевская – худосочная и темноволосая, седые прядки выбиваются из-под чепца, хотя ей едва за сорок. Катажина богаче, поэтому она хорошо одета, на ней пышный сборчатый салоп на множестве накрахмаленных юбок, на которые пошло тридцать локтей черного шелка. Сверху наброшен легкий льняной кафтан, тоже черный; она ведь недавно овдовела. На голове белоснежный чепец. Младшая сестра, в фартуке, испачканном типографской краской, выглядит рядом с ней словно служанка. И все же они понимают друг друга без слов. Читают воззвание примаса и время от времени понимающе переглядываются.
В воззвании примаса Лубенского говорится, что каждый крестный обеспечивает своего крестника соответствующей польской одеждой и содержит вплоть до самого крещения, а затем – до того момента, когда подопечный вернется домой, также обязуется о нем позаботиться. Сестры так хорошо знают друг друга и столько вместе пережили, что в словах нет нужды.
Ris 452_2
После долгих колебаний ксендз наконец соглашается на несколько экземпляров. Еще только сварливо оговаривает, чтобы название напечатали жирным шрифтом и чтобы места не жалели. И дата, и место, непременно: Leopolis, Augustus[163] 1759.
Об истинных пропорциях
Пинкас не может удержаться и выходит на улицу. Теперь он пробирается, прижимаясь к стенам домов, в узкой полоске тени и украдкой бросает взгляды на карету, которая в этот момент как раз останавливается на рыночной площади. Ее тут же окружает толпа. Пинкас боится посмотреть на пассажира, а когда заставляет себя поднять глаза, глядит жадно, затаив дыхание, упиваясь каждой деталью, и каждая деталь, кажется, еще больше усугубляет его боль.
Выходящий из кареты мужчина высок и статен, росту ему еще добавляет узкая турецкая шапка – она кажется продолжением фигуры. Темные волнистые волосы выбиваются из-под фески, немного смягчая выразительные правильные черты лица. Взгляд вроде бы дерзкий – так представляется Пинкасу – и направлен чуть вверх, так что внизу открывается полоска белка, словно мужчина собирается упасть в обморок. Этим взглядом он обводит обступивших карету людей – скользит по макушкам собравшейся толпы. Пинкас видит движение его крупных, красиво очерченных губ. Он что-то говорит людям, смеется, сверкают ровные белые зубы. Лицо кажется молодым, а без темной бороды оно, наверное, было бы еще моложе – может, даже ямочки на щеках имеются. Вид у мужчины одновременно властный и ребячливый. Теперь Пинкас знает, что этот мужчина может нравиться женщинам, впрочем, не только женщинам, но и мужчинам, и вообще всем, потому что в нем бездна обаяния, но это заставляет Пинкаса ненавидеть его еще больше. Когда Франк выпрямляется, окружающие оказываются ему по подбородок. Турецкое пальто, зелено-голубое, украшенное фиолетовыми аппликациями, делает плечи еще шире. Парча блестит на солнце. Этот человек – как павлин среди кур, как рубин среди гальки. Пинкас удивлен, изумлен, он не ожидал, что Франк произведет на него такое впечатление, и он не может смириться с тем, что этот человек ему нравится.
О, думает Пинкас, он наверняка тщеславен, раз носит столько золота. И наверняка глуп, раз ему импонирует такая карета, хоть его и называют Мудрым Яковом. Порой красота оказывается вовлечена в интересы зла, становится уловкой для глаз, средством одурманивания толпы.
Когда этот Франк идет, люди пятятся, уступая ему дорогу, затаивают дыхание. Некоторые, самые робкие, протягивают руки, чтобы дотронуться до него.
Пинкас задумывается: как он представлял себе Франка? Он не помнит. Лазурно-пурпурные пятна заняли все место в его мозгу. Пинкаса тошнит. Даже когда он отворачивается от этого горделивого шествия Якова Франка сквозь восхищенную толпу и с притворным отвращением сплевывает, тот все равно продолжает сидеть в его голове.
Поздней ночью, почти в полночь (Пинкасу не спится), чтобы успокоить разум, он решает написать отчет и отнести его в кагал. Пускай присовокупят к прочим бумагам. Написанное слово останется навсегда, а цвета, даже самые яркие, поблекнут. Написанное слово священно, а после всего каждая буква вернется к Богу и ничто не будет забыто. А картинка – что? Ерунда. Раскрашенная пустота. Будь она сколь угодно яркой и насыщенной – рассеется как дым.
Эта мысль придает Пинкасу силы, и он вдруг видит истинные, как ему кажется, пропорции. Что такое рост, красота, звучный голос? Не более чем одежда. В ярком солнечном свете все выглядит иначе, во мраке ночи вся эта яркость бледнеет и лучше видно то, что скрыто.
Пинкас размашисто выводит первые слова: «Я собственными глазами видел…» Теперь он старается быть объективен, забыть о пальто и карете и даже представляет себе Якова обнаженным. Он цепляется за эту мысль. Видит худые, кривые ноги и впалую грудь, покрытую редкими волосами, одно плечо выше, другое, наверное, ниже. Окунает перо в чернила и держит его над бумагой до тех пор, пока на кончике не соберется опасная черная капля; тогда Пинкас осторожно стряхивает ее в бутылочку и пишет:
Его фигура была довольно жалкой, скрюченной, лицо уродливым, грубым. Нос кривой, вероятно, вследствие какого-то удара. Волосы растрепанные, тусклые, зубы черные.
Написав «зубы черные», он пересекает невидимую и незаметную границу, но, забывшись, совершенно не осознает этого.
Он вообще был похож не на человека, а на какого-то демона или зверя. Двигался стремительно, в жестах отсутствовала плавность.
Пинкас снова окунает перо в чернила и задумывается; что за привычка думать, держа на весу перо, наверняка получится клякса – но нет, перо набрасывается на бумагу и ожесточенно царапает:
Он якобы владел многими языками, но на самом деле ни на одном из них не умел подобающим образом выразиться или написать что-либо разумное. Поэтому, когда он говорил вслух, звуки резали ухо, голос был визглив и пискляв, и лишь те, кто хорошо его знал, могли понять, что он имеет в виду.
Кроме того, он не получил никакого приличного образования, знал только то, что случайно слыхал, поэтому в знаниях его было полно дыр. Он больше разбирался в сказках, которые рассказывают детям, а его последователи все как один в эти сказки верили.
И Пинкасу уже кажется, что он видел не человека, а трехглавую бестию.
Крещение
17 сентября 1759 года, после торжественной мессы, Яков Франк крестится и принимает имя Иосиф. Таинство крещения совершает митрополит Львовский Самуэль Гловинский из Гловно. Его крестные – Франтишек Ржевуский, которому едва исполнилось тридцать, элегантный, одетый на французский манер, и Мария Анна Брюль. Яков Франк склоняет голову, и святая вода увлажняет его волосы, стекает по лицу.
Сразу после Франка наступает черед Крысы, одетого на шляхетский, польский манер, и в этом новом наряде его асимметричное лицо даже приобретает своеобразное благородство. Он – Бартоломей Валентий Крысинский, его крестные – униатский епископ Шептицкий[164] и жена воеводы черниговского[165] Миончинская.
Ris 521. Trojglowy Frank
За Крысой стоит целая группа евреев, от которой то и дело кто-нибудь отделяется и подходит к алтарю. Сменяют друг друга крестные в праздничных, богатых одеждах. Играет орган, отчего высокий, красивый свод собора кажется еще выше – где-то там, сразу за крутыми арками, находятся небеса, на которые, вне всяких сомнений, попадут все, кто сейчас крестится. Терпкий запах высоких желтых цветов, которыми украшен алтарь, смешиваясь с запахом ладана, обретает изысканность, словно в соборе распылили лучшие восточные благовония.
Теперь идут стройные юноши, с волосами, подстриженными как у пажей, – это племянники Якова Франка – Павел, Ян и Антоний, а четвертый, нервно мнущий в руках шапку, – сын Хаима из Езежан, теперь Езежанского, Игнаций. На мгновение воцаряется тишина, потому что орган умолкает и уставший органист переворачивает ноты, готовясь сыграть следующий гимн. На мгновение становится слышен шелест страниц – так тихо в соборе. Потом снова гремит музыка, торжественная, патетическая, и вот к алтарю идет Франтишек Воловский, еще недавно Шломо Шор, сын Элиши, с сыном, семилетним Войцехом. За ним его отец, старший из людей Франка, шестидесятилетний Элиша Шор, величественный старец, которого поддерживают под руки две невестки, Розалия и Роза; он так и не оправился после того, как его избили. Следом за ними – жена Хаима Турка, теперь Каплинского, Барбара, красавица-валашка, вполне осознающая свою красоту и разрешающая зевакам любоваться собой. Ясно, что эти люди, склоняющие головы перед тем, как прикоснуться к мокрым пальцам митрополита – большая семья, разросшаяся словно дерево.
Именно так думает отец Микульский, глядя на них и пытаясь отыскать в их внешности, в их фигурах признаки родства. Ведь они крестят одну огромную семью; можно сказать, что это подольско-валашско-турецкая семья. Теперь в этих людях, одетых опрятно и настроенных торжественно, ощущается нечто новое – какое-то чувство собственного достоинства и уверенности, которых не было вчера, когда Генеральный администратор видел их на городских улицах. Его вдруг ужасает это новое обличье вчерашних евреев. Еще мгновение – и они протянут руки за шляхетскими титулами, ведь еврей, если крестится, имеет право на шляхетский титул. Если только готов как следует заплатить. Микульского охватывают сомнения, даже страх: они впускают в свои комнаты чужаков с непроницаемыми лицами и неясными, смутными намерениями. Ему кажется, что в собор вливается целая улица, и что они так и будут идти к алтарю до самого вечера, и конца этому не предвидится.
Но это неправда, что они все там. Нахмана, например, нет, он сидит рядом со своей маленькой дочкой, которая внезапно занемогла. Понос и горячка. Вайгеле пыталась насильно накормить ее молоком, но это не дало никакого результата, черты маленького личика вдруг заостряются, и утром 18 сентября девочка умирает, а сам Нахман решает, что следует держать это в секрете. На следующую ночь устраивают поспешные похороны.
О сбритой бороде Якова Франка и появляющемся из-под нее новом лице
Хана, жена Франка, только что приехавшая на крещение из Иванья, не узнала мужа. Она стоит перед ним и смотрит: его лицо словно бы только что родилось – бледная, нежная кожа вокруг рта, бледнее, чем на лбу и щеках, темные губы, нижняя чуть вздернута, безвольный подбородок, аккуратно разделенный надвое. Лишь теперь Хана замечает родинку слева, под правым ухом, будто печать. Яков улыбается, и теперь внимание Ханы привлекают его белые зубы. Это совершенно другой человек. Виттель, которая его брила, отходит с миской, наполненной пеной.
– Скажи что-нибудь, – просит его Хана. – Я тебя по голосу узнаю.
Яков громко смеется, по своему обыкновению откидывая голову назад.
Хана потрясена. Перед ней стоит Яков-мальчик, новый человек, словно бы обнаженный, всем собой наизнанку, безоружный. Она легонько касается его рукой, обнаруживающей поразительную гладкость этой кожи. Хана чувствует беспокойство – смутное, недоброе – и не может сдержать внезапных рыданий.
Лица должны оставаться скрытыми, в тени, думает она, подобно поступкам и словам.