Книги Якова — страница 21 из 31

О том, как осенью 1759 года Львов поразила чума

До недавнего времени считалось, что чуму вызывает несчастливое расположение планет, думает Ашер. Он раздевается догола и задается вопросом, что делать с одеждой. Выбросить? Потому что если в нее впиталось дыхание больных, то теперь он может рассеять его по всему дому. А нет ничего ужаснее, чем впустить чуму в собственный дом.

Погода во Львове внезапно изменилась, из жаркой и сухой стала теплой и влажной. Повсюду, где только есть клочок земли или какой-нибудь гнили, вырастают грибы. Каждое утро в городе воцаряется туман, словно густая сметана, которую сдвигает с места и взбалтывает лишь уличное движение.

Сегодня он констатировал четыре смерти и посетил больных; он знает, что их количество будет увеличиваться. У всех одинаковые симптомы: водянистый понос, боли в животе и нарастающая слабость.

Ашер рекомендует пить много свежей воды или лучше – заваренных кипятком трав, но, поскольку больные живут на улице, кипятить воду им негде. Так что больше всего больных среди евреев-неофитов. Поэтому они спешат креститься – верят, что, крестившись, не заболеют и не умрут. Сегодня Ашер видел нескольких таких, уже отмеченных болезнью, двое из них дети – у всех маска Гиппократа: заострившиеся черты, запавшие глаза, морщины. Жизни, видимо, требуется какой-то объем: когда она вытекает, человеческое тело делается похожим на засохший лист. Потом Ашер шел от Галицкого предместья через рыночную площадь и видел, как город замыкается в себе: ставни закрыты, улицы пусты, и неизвестно, будет ли ярмарка, разве что приедут крестьяне из деревень, те, кто еще не проведал про чуму. Кто пока здоров и кому есть куда – уезжает.

Ашер пытается представить себе, как болезнь переходит от одного человека к другому; вероятно, она имеет форму какого-то неуловимого густого тумана, духоты или, может, ядовитых паров. Эти миазмы, добравшись вместе с втянутым в легкие воздухом до крови, воспламеняют ее и заражают. Поэтому Ашер, которого вызвали сегодня в один мещанский дом, где заболела хозяйка, стоял у окна, через которое проникал ветер, в то время как она, больная, лежала там, где ветер вылетал. Родственники требовали, чтобы он пустил ей кровь, но Ашер против этой процедуры – некоторых людей она очень ослабляет, особенно женщин, хотя, конечно, уменьшает количество содержащегося в крови яда.

Ашер также слышал о микробах, которые напоминают крошечных червячков – они легко цепляются за такие вещи, как меха, пенька, шелк, шерсть и перо, при каждом движении отрываются от них, вместе с дыханием попадают в кровь и отравляют ее. Их сила зависит от воздуха: если он чистый, то микробы разлагаются и погибают. На вопрос, как долго живет микроб, врачи отвечают, что на предметах, которые хранятся в подвале, – целых пятнадцать лет, а в проветриваемых помещениях – до тридцати дней, и в человеке примерно столько же – не более сорока. Однако люди единодушно видят главную причину мора в гневе Божьем, вызванном человеческими грехами. Причем все – евреи, христиане, турки. Гнев Божий. Соломон Вульф, врач из Берлина, с которым переписывается Ашер, говорит, что чума никогда не зарождалась в Европе, а всегда завозилась из других частей света и что ее колыбелью является Египет, откуда она обычно попадает в Стамбул и дальше уже распространяется по Европе. Так что, вероятно, эту чуму принесли во Львов те валашские евреи, которые приехали сюда креститься. По крайней мере, так здесь твердят.

Сейчас все как избавления ждут зимы: мороз – враг гнили, поэтому зимой болезнь исчезает или значительно ослабляет хватку.

Ашер не разрешает Гитле выходить на улицу, пускай закроет окна и сидит с Самуилом дома.

Однажды вечером в дом Ашера приходят двое мужчин, постарше и помоложе. Старший в длинном черном пальто, в шапке. Борода величественно лежит на несколько выступающем животе. Бледное, печальное лицо и пронзительные голубые глаза, взгляд которых прикован к Ашеру. Молодой – его, похоже, взяли с собой для пущей важности – крупный и плотный. У него зеленые-зеленые глаза и бледное лицо. Стоя в дверном проеме, старший многозначительно вздыхает.

– Ясновельможный пан доктор, – начинает он на идише, – вы владеете одной вещью, которая, очевидно, вам не принадлежит.

– Очень интересно, – отвечает Ашер, – потому что я не припоминаю, чтобы присвоил какую-либо вещь.

– Я – Пинкас бен-Зелик из Козовы, раввин. А это мой племянник, Янкель. Мы пришли за Гитлей, моей дочерью.

Изумленный Ашер молчит. Лишь спустя мгновение вновь обретает дар речи и самообладание:

– Это и есть та вещь, о которой вы говорите? Но она ведь живое существо, а не вещь.

– Ну, это просто такое выражение, – примирительно отзывается Пинкас. Он заглядывает за спину Ашера, в глубь квартиры. – Мы могли бы войти и переговорить?

Ашер неохотно впускает их в дом.

– Когда ты врач, то видишь только людские несчастья, – говорит Ашеру Рубину Пинкас, его, так сказать, тесть, на следующий день, уже в больнице. – А жизнь – великая сила, и мы стоим на ее стороне. Что случилось, то случилось.

Пинкас притворяется, что оказался здесь случайно. Нижняя часть его лица закрыта куском белого полотна, которое якобы защищает от испарений. Вонь ужасная, это скорее место, где можно умереть, а не вылечиться. Больных уже приходится класть на пол, потому что больница крошечная.

Ашер ничего не отвечает.

Теперь Пинкас говорит, глядя поверх его головы, словно бы в воздух:

– Венской общине требуется врач, причем такой, который разбирается в глазных болезнях. Они создают еврейскую больницу. Ашер Рубин, вы могли бы взять с собой жену и… – прежде чем произнести это, Пинкас на мгновение умолкает, – своих детей и уехать отсюда. Все дурное будет забыто. Сыграли бы свадьбу, все бы уладилось.

И после паузы добавляет, словно предлагая продолжить беседу:

– Это все из-за тех неверных псов.

При словах «неверные псы» голос Пинкаса делается хриплым, и Ашер невольно поднимает глаза:

– Уходите отсюда. Мы еще поговорим об этом. Ни к чему не прикасайтесь. Меня ждет больной.

Смерть быстра и милосердна. Сначала болит голова, возникают тошнота и боли в животе, потом начинается понос и уже не прекращается. Тело высыхает, человек тает на глазах, теряет силы, а затем сознание. Это продолжается два или три дня, потом наступает конец. Сперва умер ребенок, затем братья и сестры этого ребенка, затем мать и, наконец, отец – все у Ашера на глазах. Так это началось. От них заразились другие приезжие.

Семейство, в которое его вызвали из-за водянки хозяина, благочестивые иудеи, расспрашивая о ситуации в городе, смотрят на него заговорщицки и по-своему гордятся тем, что у них – всего лишь водянка. Женщина в съехавшем набок чепце со значением приподнимает брови: это проклятие, мощный херем, брошенный на вероотступников. И оно действует. Бог наказывает предателей, оскверняющих собственное гнездо, раскольников, бесов.

– Долго его успех не мог продлиться, это все дьявольские силы. Откуда у него золото, экипажи с множеством лошадей, горностаи? Теперь Бог его хорошенько наказал. Вероотступники умирают от чумы один за другим. Это кара, – бормочет она.

Ашер отворачивается и смотрит на занавески, выцветшие и очень пыльные, так что узор почти невидим – вот, оказывается, какого цвета пыль. Ему вспоминается Пинкас, его вроде как тесть, и Ашер задается вопросом: что бы было, если бы ненависть могла превращаться в чуму. Таково действие херема? Ашер не раз видел, как проклятый человек вскоре становится беззащитным, слабым и больным, а когда проклятие снимают, выздоравливает.

Однако Ашер скорее позволил бы себя заразить, чем поверил в такие вещи. Он знает, что во всем виновата вода: достаточно одного зараженного колодца, чтобы убить целый город. Больные ее пьют, потом их инфицированные экскременты попадают в другие источники воды. Ашер пошел в ратушу и представил свои наблюдения: болезнь точно связана с колодцами и водой. Они признали его – еврея – правоту, приказали закупорить колодцы, и в самом деле, эпидемия вроде немного стихла. Но затем вспыхнула с новой силой, видимо, переместившись к другим источникам воды. Невозможно закрыть колодцы по всему Львову. Можно только надеяться, что по каким-то причинам некоторые люди не заражаются. Кто-то болеет недолго, легко и сам выздоравливает. А кто-то и вовсе не заболевает, словно бы неуязвим.

И наконец, пребывая в таком мрачном, смятенном состоянии духа, Ашер видит этого помазанника и может вволю на него насмотреться. С тех пор как в конце августа он появился во Львове, его часто видят – либо в пресловутой роскошной карете, либо когда тот расхаживает среди своих истощенных последователей, спящих под открытым небом. Видимо, не боится. Несмотря на теплую погоду, на нем высокая шапка, турецкая, и – тоже турецкое – пальто красивого зеленого цвета, словно вода в пруду или стекло, из которого делают аптечные склянки. Он напоминает огромную зеленую стрекозу, перелетающую с места на место. Подходит к больным, и тогда Ашер, если он здесь, молча уступает ему место. Тот кладет руки на лоб больного и сам закрывает глаза. Больной на седьмом небе – если еще в сознании. Недавно один из больных иудеев сам пошел в костел и потребовал, чтобы его крестили. Просьбу еврея поспешно исполнили, и ему сразу стало лучше. По крайней мере, так рассказывают на Галицком предместье. Возле синагоги рассказывают совсем иное: мол, тут же умер.

Ашеру приходится признать: этот Франк – мужчина красивый. Может быть, так когда-нибудь будет выглядеть его сын Самуил. Он совсем не против. Но не в красоте его сила. Ашер знает таких людей, многие магнаты, благородного происхождения, этим обладают – необъяснимой уверенностью в себе, не подкрепленной ничем, разве что неким внутренним центром тяжести, благодаря которому такой человек в любой ситуации чувствует себя королем.

С тех пор как этот чужак в городе, у Гитли сердце не на месте. Одевается, но на улицу не выходит. Некоторое время стоит у порога, потом раздевается и остается дома. Вернувшись, Ашер застает ее на диване. Живот у Гитли уже большой, круглый и твердый. Все тело кажется слегка опухшим, вялым. У Гитли постоянно плохое настроение, и она твердит, что умрет в родах. Злится на Ашера: мол, если бы не он и не беременность, она бы вернулась к отцу или снова ушла с этим Франком. Лежа вот так, в темноте, Гитля наверняка взвешивает все возможные, но не осуществленные версии своей жизни.

Во второй половине октября, когда становится прохладно, чума не уходит – напротив, набирает силу. Галицкое предместье опустело, неофиты нашли приют у соседей, в монастырях и фольварках. Ежедневно в соборе и костелах Львова совершается таинство крещения. Уже даже очередь возникла. Стóит кому-нибудь умереть, другие тут же изъявляют желание креститься.

Но когда продолжают умирать и крещеные, Яков перестает появляться на улице и исцелять прикосновением своих длинных пальцев. Рассказывают, что он поехал в Варшаву, к королю – попытаться получить землю для выкрестов. Но поговаривают также, что испугался чумы и вновь бежал в Турцию.

Так считает Ашер, думая о вчерашних смертях. Например, семья Майорковичей. В течение двух дней в его больнице умерли мать, отец и четыре дочери. Пятая угасает, настолько истощенная, что уже напоминает не человеческое дитя, а какой-то темный силуэт, дух, призрак. Шестая, самая старшая, семнадцатилетняя, говорят, поседела от горя.

Майорковичам устроили приличные похороны, христианские, с деревянными гробами и местом на кладбище за счет города. Их похоронили под новыми именами, к которым они не успели привыкнуть: Миколай Пётровский, Барбара Пётровская и их дочери – Виктория, Роза, Текла, Мария. Ашер старается запомнить: Срол Майоркович, Бейла Майоркович и Сима, Фрейна, Мася, Мириам.

Как раз сейчас, после похорон этих Майорковичей-Пётровских, он стоит у себя в прихожей и медленно снимает всю одежду. Скатывает в узелок и велит служанке сжечь. Может, смерть цепляется за пуговицы, швы брюк, воротник. Ашер входит в комнату, где лежит Гитля, совершенно голый. Она изумленно смотрит на него и разражается хохотом. Ашер ничего не говорит.

Однако ту маленькую худую девочку – одну из двух оставшихся в живых дочерей Майорковича – удается спасти. Это Элия, теперь ее зовут Саломея Пётровская. Ашер держит ее в больнице и хорошо кормит. Сначала жидкой рисовой кашей на воде, затем сам покупает для нее кур и велит варить бульон; собственноручно вкладывает мясо ей в рот, понемножку, маленькими кусочками. Девочка, завидев его, начинает улыбаться.

Одновременно Ашер пишет письмо старосте Лабенцкому и отдельно его жене. Через два дня получает из Рогатина ответ с разрешением привезти маленькую Саломею.

Почему он не написал об этом Рапапорту, в общину? Да, такая мысль у него была. Но, поразмыслив, Ашер решил, что маленькой Саломее будет лучше в имении Лабенцких, чем в доме богатого Рапапорта, даже если, что сомнительно, тот захотел бы взять ее к себе. Еврей – он сегодня богат и могуществен, а завтра беден и беспомощен; вот что Ашер за свою жизнь усвоил крепко-накрепко.

После Хануки и христианского Нового года, в начале января, Гитля рожает двух дочерей. В марте, когда сходит последний снег, Ашер и Гитля собирают свои пожитки и отправляются с детьми в Вену.

Что Моливда пишет кузине, Катажине Коссаковской

Ясновельможная пани, благодетельница, просвещенная моя кузина, хорошо, что Вы быстро уехали отсюда, потому что чума разгулялась вовсю и уже видны следы Госпожи Смерти, ступающей по улицам Львова. Но самое мучительное, что чума ополчилась на Ваших подопечных, поскольку среди них много бедных, недоедающих, и, несмотря на питание, которым их снабжает ксендз Микульский, и проявленную многими благородными людьми добрую волю, они по-прежнему терпят нужду, а потому более подвержены болезни.

Я также уже упаковал вещи и через несколько дней повезу Якова и его людей в Варшаву, где надеюсь немедленно встретиться с Вами, милостивая госпожа, и обсудить порядок наших действий. Хочу также поблагодарить Вас за щедрое вознаграждение, которое я получил за свои труды и которое Вы, благодетельница, сумели собрать для меня у других богатых людей. Насколько я понимаю, наибольшую щедрость проявил пан Яблоновский. Я отношусь к нему с огромным почтением и благодарностью, однако идея Парагвая под Буском меня не убеждает. Ваши подопечные, милостивая госпожа, не столь покорны, как парагвайские индейцы. И их религия, священные книги и обычаи древнее наших. При всем моем уважении, пану Яблоновскому следовало бы приехать в Иванье или сейчас провести некоторое время на Галицком предместье.

Я не берусь описать Вам все это дело, поскольку оно слишком меня угнетает. После смерти дочери Нахмана, теперь уже Петра Яковского, одной из первых жертв чумы, сразу заговорили, будто это новое еврейское проклятие, брошенное на неверных. Да еще эта стремительность, с которой оно действует… Из человека вытекает вода, и тело словно бы проваливается в самое себя, кожа сморщивается, а черты становятся острыми и хищными. Человек на протяжении двух дней слабеет и умирает. Нахман-Яковский, совершенно сломленный, погрузился в свою каббалу, что-то подсчитывает и пересчитывает, надеясь найти объяснение постигшему его несчастью.

Становится холодно, и неизвестно, что делать с теми, кто живет на улице и болен. Снова требуются средства, одежда и пища, так как администратор Микульский, интендант всего этого предприятия, уже не справляется.

Врачи настаивали на том, чтобы у прибывающих в город требовали свидетельств о том, что они приехали с территории, не охваченной чумой, чтобы подозрительных лиц в течение шести недель «проветривали» за пределами города, а в зачумленном месте находилось достаточное количество врачей, цирюльников, специальной прислуги для больных, носильщиков и могильщиков. Кроме того, всех, кто контактировал с больными, обеспечить знаками – например, белыми крестами на груди и на спине. Необходимо иметь свободные средства на пищу и лекарства для бедных; собак и кошек, бегающих от дома к дому, надо убрать из города; контролировать каждый дом; построить за городом множество маленьких дощатых домиков для больных, в том числе потенциальных, а подозрительные товары проветривать в специальных сараях. Но, как у нас водится, планы так и остались планами.

Вы, Ясновельможная милостивая и просвещенная государыня, наверняка знаете, чтó делать, чтобы обеспечить этим людям достойные условия существования. Многие из них, отправившись сюда, продали весь свой убогий скарб и теперь уповают на нашу милость.

Катажина Коссаковская осмеливается потревожить сильных мира сего

Яну Клеменсу Браницкому,

Гетману великому коронному,

14 декабря 1759 г.

Я высоко ценю гостеприимство, которое Вы, Ясновельможный милостивый государь, оказали мне недавно, когда я снова находилась в пути. В Мостиске красиво и уютно, я надолго ее запомню. А поскольку Вы изволили сказать Вашей верной слуге, что поддерживаете все ее намерения, обращаюсь к Вам, Ясновельможный пан, милостивый государь, с просьбой рассмотреть ситуацию, о которой я уже говорила. Чтобы мы, имея высокое происхождение и будучи друг с другом в добрых отношениях, памятуя французское выражение – noblesse oblige[166], – каким-то образом объединились и оказали поддержку и помощь этим бедным неофитам, пуританам, которых здесь, на Подолье, море. Вы, Ясновельможный милостивый государь, уже наверняка слыхали, что теперь они отправились в Варшаву и добиваются аудиенции у Короля (в успехе этого предприятия я весьма сомневаюсь), а также получения территории в королевских угодьях, где могли бы поселиться. Наша идея состоит в том, чтобы принять их в наших угодьях, что было бы поступком по-христиански милосердным, а новых душ у нас бы вследствие этого прибавилось.

Отдельным письмом, через Калицкого, я сообщала Вам, Ясновельможный милостивый государь, о том, как обстоит дело с сеймиком[167]

Евстафию Потоцкому[168],

Ясновельможному пану Брату,

генералу литовской артиллерии,

14 декабря 1759 г.

С этой почтой я получила наказ Ваш, Ясновельможный милостивый государь, прислать Вам портрет нашего отца, что с радостью бы исполнила, будь к тому оказия, ибо в отношении почты нет никакой уверенности.

Повторяю свой вопрос, заданный в предыдущем письме: рассмотрели ли Вы, Ясновельможный милостивый государь, возможность предоставления неофитам какого-либо имения.

Зная меня на протяжении всей моей жизни, Вы отлично понимаете, что я не склонна слишком предаваться сантиментам по поводу превратностей человеческой судьбы и по характеру довольно тверда. Знаю, что порядочного человека порой днем с огнем не сыщешь. Но в данном случае это представляется нашим долгом: они оказались в положении худшем из возможных; хуже, чем наши крестьяне, ибо подобны призракам – изгнаны своими, многие потеряли все имущество и лишены места на земле, к тому же плохо владеют языком и зачастую совершенно беспомощны. Поэтому они так упорно держатся друг за друга. Если бы удалось распределить их по нашим поместьям, они могли бы зажить по-христиански, занимаясь ремеслом или торговлей и никого не беспокоя, а то, что мы приручили их и приняли под крыло нашей святой Церкви, было бы поступком милосердным.

Пелагии Потоцкой,

каштелянше львовской,

17 декабря 1759 г.

Мне бы не хотелось сейчас беспокоить и тревожить Вас, Вельможная госпожа-благодетельница, архистаромодными вопросами, то есть поздравлять с тем, что имело место столетия тому назад, и желать того, что теперь вовсе не в моде – дабы люди возлюбили друг друга и желали друг другу добра. А поскольку я стремлюсь быть не модной, а лишь честной и искренней, то в преддверии Рождества молю Господа Бога прибавить здоровья и даровать долгие годы жизни. Более того, желаю также и процветания, но тут уж ничем не могу помочь.

Вы, милостивая госпожа, несомненно, уже слыхали об этом новом воззвании, не то чтобы модном, но милосердном: брать к себе девушек-неофиток, прежде иудеек, ныне христианок. Жена старосты Лабенцкого взяла к себе маленькую девочку. Не будь я постоянно в разъездах, также задумалась бы об этом. Подобные действия с нашей стороны дают им шанс на лучшую жизнь и надлежащее образование. Девчушка очень умная, ей уже наняли гувернера, и она изучает одновременно польский и французский. Пани Лабенцкая моментально ожила, так что польза взаимна…

О топтании монет и о том, как при помощи ножа был остановлен журавлиный клин

За день до отъезда в Варшаву Яков приказывает им собраться – тем, избранным, женщинам и мужчинам. Его ждут около часа, он появляется одетый в турецкое платье, вместе с Ханой, нарядной и торжественной. Они быстро идут к Высокому замку, встречные оглядываются с любопытством. Яков несется первым, шагает широко, наклонившись вперед, так что старому реб Мордке действительно приходится очень постараться, чтобы за ним поспеть; в конце концов он отстает, и Гершеле тоже. Хана не жалуется, что так она вконец испортит свои вышитые шелковые туфельки, идет на шаг позади мужа, только приподнимает полы длинного пальто и смотрит под ноги. Яков знает, чтó делает.

Чуднóй день, воздух мягкий и гладкий, они будто пробираются сквозь развешанный муслин. Пахнет странно тревожно, чем-то сладким, подгнившим, чем-то забытым и потому заплесневевшим. У некоторых на лицах маски, но чем выше они поднимаются, тем охотнее их снимают.

Всем понятно, что чума – часть войны, что ее наслали на них враги. И те, чья вера слаба, умрут. Те, кто крепко верит Якову, никогда не умрут, разве что усомнятся. Отойдя подальше от города, они замедляют шаг и начинают разговаривать, особенно отставшие. Болтают, кое-кто помогает себе, опираясь на палку, разговоры все смелее, чем дальше и чем выше: шпионы сюда не доберутся, никто не подслушает, нет любопытных секретарей, проповедников, преданных делу дам. Говорят:

– Моливда и старая Коссаковская будут добиваться в Варшаве аудиенции у короля…

– Да пребудет с ними Бог…

– Когда это случится, мы подтвердим наше шляхетство…

– Но мы едем просить землю, королевскую, не магнатскую…

– Этого пани Коссаковская еще не знает…

– Мы не хотим сжигать за собой мосты, зачем ей знать…

– Король даст нам землю. Королевские земли лучше, чем господские или церковные. Но точно ли?

– Что он за король?..

– У короля есть честь, а слово короля – на вес золота…

– В Буске землю дадут…

– В Сатанове…

– Рогатин наш…

– Да где угодно, лишь бы дали…

Они стоят на горе и видят отсюда весь город; листва уже почти совсем покраснела и пожелтела, словно чья-то огромная рука разожгла в мире огонь. Свет, золотисто-медовый, тяжелый, теплыми волнами стекает сверху до самого низа, покрывая золотом львовские крыши. И несмотря на это, город, если смотреть на него с высоты, выглядит как струп на коже, шершавый шрам. Шум издалека не слышен, город кажется мирным, а ведь там сейчас хоронят мертвых, ведрами льют воду на зараженные мостовые. Внезапно ветер приносит запах древесного дыма; Яков умолкает, они стоят, и никто не смеет заговорить.

Тогда Яков делает странную вещь.

Он вонзает в землю нож и поднимает голову к небу, и все тоже смотрят наверх. Журавлиный клин, пролетавший над их головами, разрывается в двух местах, словно нитка бус, птицы разлетаются в разные стороны, поворачивают назад, путаются, налетают друг на друга и хаотично кружат в вышине. Печальное зрелище. Хая закрывает руками лицо. Люди вглядываются в Якова, удивленные и потрясенные.

– А теперь смотрите, – говорит он и вытаскивает нож из земли.

Какое-то время журавли продолжают беспорядочно кружить, но вскоре снова образуют клин, который спустя мгновение делает большой круг, потом еще больше и наконец возобновляет свой путь на юг.

Яков говорит:

– То, что вы видели, означает: горе вам, если вы позабудете, кто я и кто – вы.

Яков велит разжечь костер, и, обступив его, люди без посторонних глаз, без шпионов, без соглядатаев начинают говорить наперебой. Путаются в новых именах. Когда Шломо обращается к Нахману по-старому, Яков хлопает его по плечу. Отныне для них больше не существует тех еврейских имен, только христианские – пусть говорят правильно.

– Кто ты? – спрашивает он стоящего рядом Хаима из Варшавы.

– Матеуш Матушевский, – как-то печально и удрученно отвечает Хаим.

– А это его жена Эва. Виттель больше нет, – добавляет Нахман Яковский, хотя его никто не спрашивает.

И Яков велит каждому стоящему в круге повторить свое новое имя, несколько раз. Несколько раз новые имена описывают круг.

Мужчинам около тридцати, они в расцвете сил, хорошо одеты, в пальто на войлочной или меховой подкладке. Бородатые, шапки на головах меховые, хотя до зимы далеко. Женщины в чепцах, какие носят мещанки, некоторые в разноцветных тюрбанах, например Хана. Если бы кто-нибудь наблюдал за ними со стороны, как обычно поступают всякие шпионы, то не понял бы, зачем эта компания собралась на вершине холма над городом Львовом. И почему они повторяют свои имена.

Яков расхаживает среди них, опираясь на толстый посох – найденную по дороге палку. Делит своих спутников на две группы. В первой реб Мордке, отныне именуемый Пётр-старший, поскольку он старше всех, затем Гершеле, еще один любимец Якова, отныне Ян. Рядом с ним Нахман, отныне Пётр Яковский, и Хаим из Буска, отныне Павел Павловский. В эту группу Господин включает также Ицека Минковицера, которого теперь зовут Тадеуш Минковский, и Ерухима Липмановича, именуемого теперь Дембовским. Все они завтра отправятся вместе с Яковом в Варшаву.

Хана и дети на время их отсутствия останутся под опекой пани Коссаковской. Она завтра пришлет за ними лошадей. Поедут также Лейбко Хирш из Сатанова – ныне Юзеф Звежховский – и его жена Анна. Фамилию дал ксендз, который их крестил; ее трудно выговорить. Остаются также Яков Шимонович, которого теперь называют Шимановским, оба Шора – Воловские – и реб Шайес, по-прежнему Рабинович, поскольку он пока не принял крещение.

Две группы смотрят друг на друга исподлобья, но только мгновение, потому что Яков приказывает им порыться в карманах и поискать монеты. Берет у каждого по одной, только большие золотые дукаты, пока не набирается двенадцать. Аккуратно кладет монеты на землю, в сухую траву. Топчет, едва не вдавливая в землю каблуком сапога. Потом снова собирает в кучку и топчет – все взирают на это молча, затаив дыхание. Что же это значит? Что Яков хочет им сказать? Теперь он велит подходить по очереди к монетам и втаптывать их, вдавливать в землю.

Вечером приходит к Якову Франтишек, то есть Шломо, и упрекает, что в Варшаву тот не берет ни его самого, ни его братьев.

– Почему? У нас там есть дела, и мы бы очень пригодились. Шляхтич и католик, я теперь имею совершенно другой вес. И голова на плечах есть.

– Мне твое шляхетство без разницы. Сколько ты за него отдал? – иронизирует Яков.

– Я был с тобой с самого начала, был самым верным, а теперь ты меня отстраняешь.

– Так надо, – говорит Яков, и на его лице появляется широкая, теплая улыбка. Как всегда. – Я не отстраняю тебя, дорогой брат, я оставляю тебе здесь власть над тем, что мы успели сделать. Ты идешь следом за мной, вторым, и должен присматривать за всем этим людом, который сейчас, точно домашнюю птицу, распихали по сараям и курятникам. Будешь за хозяина.

– Но ты идешь к королю… Без меня, без моих братьев. Почему?

– Это путешествие небезопасно, я беру его на себя.

– Но именно я с отцом и братьями, пока ты был в Турции…

– Я сидел, иначе меня бы убили.

– А теперь ты ставишь себя выше, хотя в соборе тебя с нами не было! – взрывается Шломо. Это на него не похоже, обычно он держит себя в руках.

Яков делает шаг вперед и хочет обнять Шломо-Франтишека Шора-Воловского, но тот выскальзывает из его рук и выходит, хлопнув дверью, которая еще долго со скрипом раскачивается на проржавевших петлях.

Через час Яков зовет к себе Гершеле, то есть Яна. Велит принести вина и жареного мяса. Нахман Яковский, который пришел поговорить с Яковом, застает у его дверей Хану. Хана шепотом сообщает, что Господин надел тфилин и теперь они с Гершеле совершают тайный обряд, называемый вношением Торы в уборную.

– С Яном, – мягко поправляет ее Нахман.

ПОСКРЁБКИ. У РАДЗИВИЛЛА

Разве каждое живое существо не имеет своего собственного, неповторимого и уникального призвания, которое является совершенно особенным, и только это существо может его выполнить? То есть ответственно за эту единственную задачу на протяжении всей своей жизни и не должно упускать ее из виду. Я всегда так думал, но события, наступившие после нашего львовского предприятия, казались мне настолько внезапными, что на протяжении долгого периода я не умел не только записать их, но даже выстроить в своей голове. Да и сейчас, начав молиться, я лишь плачу и слезы наворачиваются на глаза, потому что, хотя время идет, моя боль ничуть не уменьшается. Реб Мордке умер. Гершеле мертв. Умерла моя дочь, только что родившаяся.

Если бы моя дочь Агнешка была человеком счастливым и воплотившимся, я бы, наверное, не так отчаивался. Если бы реб Мордке увидел счастливые годы спасения, я бы так не скорбел. Если бы Гершеле успел устать от жизни и все испытал, я бы не плакал о нем. А я стал первым человеком, которому пришлось столкнуться с чумой, потому что она коснулась меня самого, потому что коснулась долгожданного ребенка. А ведь я был избранным! Как такое могло случиться?

Перед тем как отправиться в путь, мы устроили небольшое торжество, хоть и не такое радостное, каким оно могло бы быть, поскольку из-за чумы Яков объявил пост. Наш старый реб Моше из Подгайцев, великий чудотворец и мудрец, взял в жены молодую девушку, осиротевшую во время чумы, – Терезу, прежде Эстер Майоркович. Этот был жест доброго человека, поскольку ее выжившую сестру уже забрал пан Лабенцкий, крестный реб Мордке, и теперь они обе носят одну фамилию – Лабенцкие. На тот единственный вечер пост отменили, но все равно трапеза была скромной: немного вина, хлеба и жирного бульона. Невеста все время плакала.

На свадьбе Яков объявил, что едет в Варшаву к королю, а потом благословил жениха и невесту, и все видели: он – выше всех и берет на себя всю нашу растерянность, наши боль и гнев. Я быстро заметил, что есть недовольные. Особенно братья Воловские, сидевшие рядом с Валентием Крысинским, сыном Нуссена, смотрели исподлобья, поскольку им предстояло остаться во Львове, и я почувствовал, что за свадебным столом одни напирают на других, происходит какая-то незримая борьба, словно бы над головами гостей, над головами истощенной невесты, едва избежавшей смерти, и престарелого жениха шла драка за власть над душами. Больше же всего в этом было страха, а от страха – известное дело – люди кидаются друг на друга, желая свалить на кого-нибудь все совершающееся зло.

Через несколько дней мы уже были в пути, и верно написано в мидраше «Шохар-Тов», параграф 31, будто четыре вещи ослабляют человека: голод, путешествия, пост и власть. Да, мы позволили себя ослабить. Хотя на сей раз голод во время путешествия нам не грозил, потому что нас принимали в господских усадьбах или плебаниях – как обращенных евреев, спокойных и добрых, почти как кающихся злодеев, а мы, не особенно раздумывая, охотно согласились играть эту роль.

Мы выдвинулись из Львова в Варшаву 2 ноября: три экипажа, и еще несколько человек ехали верхом, в том числе Моливда в качестве нашего проводника и стража. Он красноречиво представлял нас там, где мы оказывались, всякий раз не так, как нам бы хотелось. Но уже на следующий день мы так себя и чувствовали, как говорил о нас Моливда, этот Антоний Коссаковский, которого – как я теперь думаю – мне так и не удалось раскусить и о котором я никогда не знал, говорит он серьезно или шутит.

Когда мы приехали в Красныстав, где сняли на ночь целую корчму, Моливда сказал, что с Яковом хочет встретиться один польский господин и что слава Якова, великого мудреца, дошла и сюда. И что этот господин – тоже мудрец и он придет к нам сюда. Поэтому Яков, несмотря на усталость, не снял дорожное платье, а лишь набросил на плечи подбитое мехом пальто и стал греть руки у очага, потому что днем шел дождь и откуда-то с востока, от полесских болот, тянуло пронизывающим холодом. Мы легли вповалку в самой большой комнате, на матрасах, от которых пахло свежим сеном. В комнате было темно и полно дыма. Хозяин корчмы, христианин, все свое семейство согнал в одну комнатку и не разрешал детям из нее выходить, поскольку, не разглядев, принял нас не за иудеев, а за знатных гостей. Но замурзанные детишки все равно подглядывали в огромные щели, которых было множество. Однако когда наступил ранний зимний вечер, они исчезли – вероятно, сморил сон.

Лишь около полуночи вбежал Ицек Минкевицер, стоявший на страже, и сказал, что приехал какой-то экипаж. Поэтому Яков уселся на скамью, словно на трон, так, чтобы полы пальто открывали меховую подкладку.

Вошел сначала еврей в ермолке, невысокий и довольно жирный, но уверенный в себе и даже дерзкий. За его спиной на пороге стояли рослые крестьяне, вооруженные. Еврей ничего не говорил, только водил глазами по комнате, потом наконец, спустя долгое время, заметил Якова и кивнул ему.

«Кто ты?» – спросил я, не выдержав затянувшегося молчания.

«Шимон», – ответил человек. Голос у него был звучный, не подходящий к его округлой фигуре.

Он вернулся к двери и спустя мгновение привел маленького, сморщенного старого еврея, похожего на раввина. Еврей был крошечный. Из-под меховой шапки сверкали темные, пронзительные глаза. Он подошел прямо к Якову, и тот, удивленный, встал; человечек обнял его, как хорошего знакомого. Только бросил подозрительный взгляд на стоящего в углу со стаканом вина Моливду.

«Это Марцин Миколай Радзивилл»[169], – сказал Шимон, не называя никаких титулов.

На мгновение воцарилась тишина, и все мы стояли неподвижно, потрясенные визитом и радушием такого могущественного гостя. Ранее мы уже слыхали об этом магнате, якобы обратившемся в иудейскую веру, хотя сами иудеи относились к нему весьма подозрительно, поскольку он держал дома гарем и был известен своими странными поступками. Яков также был изумлен поведением Радзивилла, но, по своему обыкновению, не подал виду, с радостью обнял его в ответ и пригласил сесть рядом. Принесли свечи, и теперь лица обоих были хорошо освещены. Свет раскололся на множество мелких пятен, испещривших изрезанное морщинами лицо магната. Шимон, словно сторожевой пес, встал у двери, а крестьянам приказал выставить стражников вокруг корчмы; в ходе беседы быстро выяснилось, к чему вся эта конспирация.

Радзивилл находился – как он сам сказал – под домашним арестом. За поддержку евреев, по его словам, и здесь он инкогнито, прибыл, узнав, какой славный и ученый гость проезжает через Красныстав. Сам Радзивилл в Красныставе оказался случайно, потому что вообще-то находится в заточении в Слуцке. Затем он наклонился к Якову и что-то шептал, долго и медленно, будто декламируя.

Я смотрел на выражение лица Якова: он прикрыл глаза и на его лице не отражалось никаких чувств. Насколько я смог разобрать одним ухом, магнат говорил на древнееврейском, но получалась бессмыслица, словно он заучил наизусть какие-то отрывочные фрагменты. Целого я не слышал, поэтому мне показалось, что особого смысла во всем этом действительно нет. Однако выглядело это так, будто великий магнат посвящает Якова в некие важные тайны, и я думаю, Яков хотел, чтобы все мы поверили в их существование.

Яков всегда меняется, когда имеет дело с сильными мира сего. Его лицо тогда делается мальчишеским, открытым, и он гораздо больше готов простить тому, кто имеет высокое происхождение. Становится обаятельным и милым, кажется послушным, как пес, уступающий более крупному и сильному собрату. Сначала меня это очень коробило. Но любой, кто знает Якова, понимает: это игра и притворство.

Никто от этого не свободен, все ведут себя по-разному с теми, кто выше их, и теми, кто ниже. На этом стоит мир, эта иерархия глубоко укоренилась в человеке. Меня это всегда раздражало, и иногда, если Яков соглашался слушать, поучал его, что лучше быть твердым и неприступным и ни перед кем не склонять голову. Я слышал однажды, как Моливда сказал ему: «Да ведь бóльшая часть этих вельможных панов – идиоты».

Потом он рассказывал о Радзивилле, будто тот много лет держал в заточении жену и детей, на хлебе и воде, в одной комнате, пока наконец родственники не разозлились и не добились от короля решения: объявить его безумцем. Вот почему сейчас он находится под домашним арестом в Слуцке. Говорят, дома у него был целый гарем, состоявший из похищенных девушек или купленных у турок рабынь. А местные крестьяне говорили, что он брал у них кровь и готовил из нее снадобье для вечной молодости. Если это правда, то, видимо, снадобье не подействовало, потому что человек этот выглядел старше, чем был на самом деле. Совесть его обременена множеством грехов: он нападал на путешественников, грабил соседние усадьбы и впадал в необъяснимое бешенство, но, глядя на него теперь, было трудно себе представить, что перед тобой злодей. Да, лицо уродливое, но это ведь не признак дурной души.

Хозяин корчмы подал водку и еду, но гость ни к чему даже не притронулся, утверждая, что его уже много раз пытались отравить. И просил не принимать это на свой счет, потому что плохие люди встречаются повсюду и умеют притворяться добрыми. Он сидел с нами до рассвета, некоторые из нас, придя в себя после первоначального изумления, задремали, а Радзивилл продемонстрировал знание нескольких языков, в том числе бегло читал и писал на древнееврейском. Он также сказал, что готов официально принять иудейскую веру, но его останавливает страх.

– Ровно десять лет назад, – сказал он, – в Вильне такого вероотступника сожгли на костре. Это был глупый Валентий Потоцкий: в Амстердаме он из лучших побуждений перешел в Моисееву веру и после возвращения в Польшу не пожелал возвращаться в лоно Католической церкви. Его долго пытали и наконец сожгли. Я сам видел могилу в Вильне. Иудеи его, конечно, почитают, но жизнь Потоцкому никто не вернет.

– Он для нас бесполезен, – сказал после ухода Радзивилла Яков. Потянулся и громко зевнул.

Мы моментально заснули, прямо за столом, а когда взошло солнце, пора было ехать в Люблин.

О ПЕЧАЛЬНЫХ СОБЫТИЯХ В ЛЮБЛИНЕ

Два дня спустя, когда мы въезжали в предместье Люблина под названием Калиновщизна, на нас вдруг обрушился град камней. Атака была столь яростной, что камни проломили стенки и дверцы экипажа, пробили дыры в крыше. Я сидел рядом с Яковом и прикрыл его своим телом – сам не знаю почему. Мне досталось не от нападавших, а от Якова, который сердито оттолкнул меня. Хорошо, что наш экипаж окружали восемь вооруженных всадников: вырванные из дремоты, они обнажили сабли и попытались разогнать этих деревенских ополченцев. Но отовсюду – из-за домов, с других улиц – появлялись все новые люди, с вилами и палками, а какая-то крепкая женщина зачерпывала из корзины грязь и метко швыряла в карету. Завязалась настоящая, хоть и беспорядочная битва. Те евреи из предместья наделали больше шума, чем вреда. Это был какой-то деревенский сброд; в конце концов они разбежались, увидев отряд солдат, который пришел нам на помощь: спасибо Моливде и Крысе, бросившимся в город за подкреплением.

Я был погружен в глубокую печаль, устал после прошлой ночи, и это нападение, во время которого многие оказались ранены (у меня была рассечена бровь и на голове образовалась большая шишка, с тех пор меня стали мучить частые головные боли), весьма нас удручило; так мы добрались до Люблина. Но худшее ждало нас вечером, когда, благодаря усилиям Моливды и Коссаковской, мы уже устроились во дворце воеводы. Ибо оказалось, что реб Мордке заболел и у него те же симптомы, что и у других больных во Львове. Мы поместили его в отдельную комнату, но он не хотел лежать и уверял, что не мог заболеть. И всякий раз, когда кто-нибудь пытался от него отойти, Яков велел вернуться и сидеть рядом, и сам заботился о старике и подавал ему воду, хотя тот слабел на глазах.

Гершеле, по-женски ласковый и испытывавший потребность помогать ближним, самоотверженно ухаживал за больным. Я метался по Люблину в поисках бульона и куриной грудки. Реб Мордке, несмотря на слабость, очень хотел увидеть Люблин – в юности он здесь учился и сохранил множество воспоминаний. Поэтому мы с Гершеле отвезли его в город и медленно вели по улицам, до самого еврейского кладбища, где лежал его учитель. Когда мы шли среди могил, реб Мордке указал на одну из них, красивую, совсем свежую.

– Вот такая мне по душе, – сказал он. – Такую я хочу.

Мы тогда оба его отругали и посмеялись: мол, не время мечтать о могилах. Мы ведь исключены из законов смерти. Так запальчиво, со слезами на глазах рассуждал Гершеле. Я в это никогда не верил, это единственное, что я могу о себе сказать. Но Гершеле – да; и многие наши тоже. А может, и я верил, как все остальные? Все постепенно изглаживается из моей памяти. На обратном пути мы уже почти несли ослабевшего реб Мордке.

И в ту люблинскую ночь мы сидели со стариком во дворце воеводы, заброшенном, сыром и грязном. Штукатурка обваливалась от сырости, ветер задувал в щелястые окна. Мы бегали на кухню за горячей водой, но кровавый понос не проходил, и реб Мордке слабел с каждой минутой. Он попросил дать ему трубку, но уже не мог курить, просто держал в руках, и угасающий жар согревал его холодеющие пальцы. Все украдкой поглядывали на Якова – что он скажет. И сам реб Мордке смотрел на него выжидающе: как он его станет спасать от смерти? Ведь реб Мордке долгие годы был самым верным последователем Якова, начиная с солнечной Смирны, пропахших морем Салоников: человек, подобный ему, уже крещенный, не может умереть.

На вторую ночь Яков вышел один в мокрый двор и отсутствовал два часа; вернулся замерзший, бледный и рухнул на кровать. Я был рядом.

«Где ты был? Реб Мордке умирает», – сказал я укоризненно.

«Я не сумел побороть его», – сказал Яков словно бы сам себе, но я хорошо его слышал. И я, и Ицек Минковский, который уже всерьез опасался, что Якова похитили.

«О ком ты говоришь?! – воскликнул я. – С кем ты сражался? Кто здесь был? Ведь стража воеводы начеку…»

«Ты знаешь кто…» – сказал Яков, и меня пробрала холодная дрожь.

Той же ночью под утро реб Мордке умер. Мы сидели с ним до полудня, оцепеневшие. Гершеле сперва странно засмеялся, говорил, что так оно и должно быть: сначала человек умирает, а потом оживает. Что это просто занимает некоторое время: надо, чтобы смерть состоялась, иначе никто не поверит в воскресение. Наверное, иначе невозможно было бы удостовериться, что кто-то бессмертен. Я разозлился и сказал ему: «Ну и дурак же ты». О чем теперь глубоко сожалею. Потому что он вовсе не был дураком. Я тоже был убежден, что это не по-настоящему, что вот-вот произойдет что-то необыкновенное, такое же необыкновенное, как время, в которое мы живем, и такое же необыкновенное, как мы сами. И еще Яков: его шатало, на лице выступил пот, глаза были прикрыты, а в них какой-то темный свет. Он почти не говорил, и я осознал, что сейчас над нашими головами столкнулись великие силы, они борются, темная и лучезарная, как в грозовом небе, когда черные облака вытесняют лазурь и теснят солнце. Мне уже казалось, будто я слышу этот чудовищный скрежет – словно бы мрачный низкий рокот. И вдруг мой взгляд последовал за этим звуком, и я увидел нас, сидящих вокруг смертного одра реб Мордке, подавленных и плачущих. И мы были похожи на те хлебные фигурки на досках Хаи, смешные и уродливые.

Мы не выиграли у смерти, на этот раз – нет.

На третий день состоялись торжественные похороны. Мы вынесли открытый – по католическому обычаю – гроб и поставили его на богато украшенную повозку. А поскольку по городу распространились слухи о том, что это был великий еврейский мудрец, пришедший креститься, собралась огромная процессия, в том числе цеховые братства с трубами, монахи и толпы простого люда, которому стало любопытно, как будут хоронить выкреста в освященной земле. Люди горько плакали, непонятно почему, ведь они не знали покойного и плохо себе представляли, кем он был. Когда в костеле местный епископ читал проповедь, плакали все, потому что много раз прозвучало слово «тщетно», а оно, пожалуй, даже хуже слова «смерть». И я плакал, потому что меня охватило отчаяние, какое-то извечное сожаление, и только тогда я смог оплакать свою маленькую дочь и всех своих умерших.

Я помню, что рядом со мной стоял Гершеле и спрашивал, что значит это польское слово: «тщета». «Красивое», – сказал он.

Это когда все усилия впустую, когда строишь на песке, когда черпаешь воду ситом, когда с трудом заработанные деньги оказываются фальшивыми. Вот это и есть тщета. Так я ему объяснил.

Когда мы выходили из костела, на улице было уныло и туманно. Ветер поднимал с земли грязные желтые листья, которые набрасывались на нас, точно диковинные летучие мыши. И я, всегда такой внимательный к знакам, которые посылает нам Бог, не понял тогда, чтó он пытается нам сказать. Я увидел заплаканное лицо Якова, и эта картина произвела на меня такое впечатление, что ноги у меня подкосились и я не мог идти. Я никогда не видел его плачущим.

Когда мы возвращались домой после похорон, Яков велел нам взяться за длинные полы его турецкого платья и держать, будто это крылья. Так мы и сделали; сосредоточились на этом жесте, словно слепцы, наперекор скорби и проливному дождю, который нас хлестал. Мы протискивались к этому пальто, всем хотелось подержаться за него хотя бы мгновение, так что мы менялись всю дорогу от кладбища до дворца воеводы. Прохожие расступались перед нами – странными, словно насекомые, людьми с лицами, мокрыми от слез. «Кто это такие?» – шептали они, когда, цепляясь за пальто Якова, мы шли по узким улочкам к особняку. Чем больше они нам дивились, чем более удивленно смотрели, тем было лучше. Нас отделяли от них наше отчаяние, наш траур. Мы снова были другими. И это было правильно. В том, чтобы быть чужим, есть нечто притягательное, блаженное, сладостное. Хорошо не понимать язык, не понимать обычаи, скользить, точно призрак, среди других, далеких и неузнаваемых. Тогда пробуждается особая мудрость – способность угадывать, улавливать вещи неочевидные. Пробуждаются ум и проницательность. Человек чужой обретает новую точку зрения и становится, нравится ему это или нет, своеобразным мудрецом. Кто заставил нас всех поверить, что быть своим – так уж хорошо и замечательно? Только сторонний человек действительно понимает, чтó такое мир.

Через день после похорон реб Мордке умер Гершеле. Незаметно и быстро, как кролик. Яков заперся в своей комнате и не выходил два дня. Мы не знали, что делать. Я скребся в дверь и просил его хотя бы подать голос. Я знал, что он очень любил Гершеле, так же как и Госпожу, хотя это был обыкновенный добрый мальчик.

Во время похорон Яков подошел к самому алтарю, опустился на колени и вдруг запел в полный голос: Signor Mostro abascharo, то есть «Наш Господь нисходит», тот гимн, который поют в тревожные моменты. И мы, опустившись за его спиной на колени, сразу же присоединили к нему свои сильные голоса. А последние слова прервали рыдания, и кто-то, наверное Матушевский, запел наш священный гимн, «Игадель»:

Мессия откроет величие Царства Твоего.

Несчастному, поверженному и униженному народу,

Ты будешь царствовать вечно, наше прибежище.

– Нон ай отро коммемету, – присоединился к нему Яков на древнем языке. Что означает: «Нет никого, кроме Тебя».

В наших голосах звучало отчаяние, пение заполняло костел, поднималось к его сводам и возвращалось умноженным, будто целая армия пела на этом странном языке, который никто здесь знать не мог и в котором сейчас звучали звуки иного мира. Мне вспомнились Смирна, порт, соленый морской воздух, запахло пряностями, какие здесь, в люблинском костеле, никому и не снились. Сам костел, казалось, удивленно замер, и пламя свечей перестало мерцать. Монах, раскладывавший цветы у бокового алтаря, теперь стоял у колонны и смотрел на нас с таким выражением лица, словно видел призраков. На всякий случай он незаметно перекрестился.

Наконец все вместе, так громко, что, казалось, дрожали цветные стеклышки в витражах костела, мы стали молиться на идише, чтобы Бог протянул нам руку помощи на чужой земле, в краю Исава, нам, детям Иакова, заблудившимся в тумане, дожде и этой страшной осени 1759 года, после которой нас ждала еще более страшная зима. В тот вечер я это понял. Что мы делаем первый шаг в пропасть.

На следующий день после похорон Яков и Моливда уехали в Варшаву, а остальные остались в Люблине, так как Крыса подал иск о нападении и побоях и потребовал от здешней еврейской общины большой компенсации. А поскольку все были на нашей стороне, суд должен был состояться быстро и приговор обещал быть благоприятным. Меня это мало интересовало. Я ходил по люблинским костелам, сидел на скамьях и думал.

Больше всего я размышлял на тему Шхины. Я чувствовал, что в это ужасное время именно она выходит из мрака, мечется среди оболочек и подает знаки, и мне вспомнилась наша с реб Мордке поездка в Стамбул. Это Оно, Божественное Присутствие, поселилось в злом мире – некто невообразимый и не имеющий формы, и все же материальный, алмаз в куче черного угля. А теперь мне все вспомнилось, ведь это реб Мордке посвятил меня в тайны Шхины. Это он водил меня во всякие святые места, поскольку был свободен от предрассудков, какими страдают многие евреи. Оказавшись в Стамбуле, сразу же, на следующий день после приезда, мы отправились в Софию, великий храм этой христианской Марии, матери Иисуса, о которой реб Мордке говорил, будто она близка к Шхине. Это меня потрясло. Сам я тогда ни за что бы не вошел в христианскую церковь, да и сейчас – хотя теперь это мечеть – чувствовал себя здесь неуютно и с радостью пропустил бы этот урок. Мои глаза не привыкли к живописи. Когда я увидел на стене большой портрет женщины, которая к тому же настойчиво в меня вглядывалась, мне стало душно, как никогда в жизни, и сердце начало колотиться, так что я захотел уйти, но реб Мордке схватил меня за руку и заставил вернуться. Мы сидели на холодном полу, у стены, на которой виднелись какие-то греческие надписи, вероятно, вырезанные здесь столетия назад, и я медленно приходил в себя, наконец дыхание успокоилось, и я снова мог смотреть на это чудо.

Женщина появляется из стены, высоко в сводчатом куполе, над головами, мощная. На коленях, словно некий фрукт, она держит ребенка. Но важен не ребенок. На ее нежном лице нет человеческих чувств, лишь то, что лежит в основе всего: любовь, не знающая никаких условий. «Я знаю, – говорит она, не открывая рта. – Я все это знаю и вижу, и ничто не ускользает от моего понимания. Я здесь с начала мира, скрытая в мельчайших частицах материи, в камне, в раковине, в крылышке насекомого, в листе дерева, в капле воды. Рассеки ствол, и я там буду, расколи камень, и найдешь меня там».

Вот что словно бы говорила эта величественная фигура.

Мне казалось, что она раскрывает какую-то очевидную истину, но я тогда не умел ее понять.

22