Книги Якова — страница 22 из 31

Корчма на правом берегу Вислы

Моливда и Яков смотрят со стороны Праги[170] на Варшаву. Они видят город, расположенный на высоком берегу, кажущийся ржаво-бурым из-за цвета стен и крыш домов, которые прижаты один к другому тесно, как пчелиные соты. Крепостная стена из красного кирпича кое-где уже совсем разрушилась, и ее подминают под себя корни деревьев. На холме над городом царят колокольни костелов: стрельчатая – кафедрального собора Святого Иоанна, пузатая – костела Иезуитов, на заднем плане кирпичная угловатая – костела Святого Мартина на улице Пивной, и, наконец, со стороны Вислы – высокая Маршалковская башня. Моливда указывает рукой на каждую, будто демонстрирует свои владения. Еще Королевский замок с часами и живописно разбитыми на склоне садами, сейчас покрытыми тоненьким слоем первого снега. В этом пейзаже, абсолютно плоском и ровном, холм и город кажутся каким-то исключением из правил.

Уже опускаются сумерки, и паром на левый берег не пойдет. Так что они останавливаются на ночлег в прибрежной корчме, приземистой и задымленной. Поскольку оба одеты как вельможи и требуют чистую комнату с отдельными кроватями, хозяин особенно почтителен. На ужин гости заказывают жареных цыплят и кашу с салом, а также сыр и соленые огурцы, которые Якову не нравятся – не будет он их есть. Он тих и сосредоточен. Лицо выбрито, на подбородке небольшая ямочка, и еще вечные круги под глазами, сейчас они особенно заметны, поскольку нижняя часть лица светлее. На Якове высокая меховая шапка, так что хозяин корчмы принимает его за турка, возможно, посла.

Взгляд Моливды уже туманится от водки. Он не привык к крепкому мазовецкому напитку. Протягивает руку через стол и касается пальцем щеки Якова, все еще дивясь этому безбородому лицу. Не переставая жевать, Яков удивленно поднимает на него глаза. Они говорят по-турецки и поэтому чувствуют себя в безопасности.

– Не волнуйся. Король тебя примет, – говорит Моливда. – Солтык ему писал. И многие за тебя ходатайствовали.

Яков подливает ему водки, сам пьет мало.

– Тетка (так они называют Коссаковскую) предоставит тебе на это время бесплатное жилье и прислугу. Привезешь сюда Хану, все будет в порядке.

Так Моливда его подбадривает, но самому ему кажется, будто он толкает Якова в пасть ко льву. Особенно сегодня, при виде этого города, одновременно высокомерного и убогого. Его и самого терзает какая-то тревога. Но после львовской чумы и похорон в Люблине – что еще может случиться плохого?

– Мне не порядок нужен, – мрачно говорит Яков. – Мне нужно, чтобы они дали мне землю и власть над этой землей…

Моливде очевидно, что это немало. Он меняет тему.

– Давай возьмем девку, – предлагает он миролюбиво. – Одну на двоих: втроем покувыркаемся, – продолжает неуверенно.

Но Яков качает головой. Серебряной зубочисткой, которая у него всегда при себе, выковыривает из зубов остатки мяса.

– Когда ответа так долго нет, мне начинает казаться, что король не хочет меня принять.

– А чего ты ждал от королевской канцелярии? Таких ходатайств, как твое, там сотни. Король не все бумаги читает внимательно и все равно буквально завален письмами и петициями. У меня там хороший знакомый. Он твое письмо положит на самый верх. Надо подождать.


Ris 444. Warszawa


Моливда тянется за добавкой мяса и держит перед собой куриную ножку, точно детскую саблю – ему хочется подурачиться. Он передразнивает Якова.

– Я тебя сейчас научу, что надо говорить, – Моливда изображает еврейский акцент. – Мы пришли к католической вере доверчиво, препоручая свою судьбу Вашему Величеству, в надежде, что Ваше Величество не оставит в беде своих несчастных подданных…

– Прекрати, – говорит Яков.

Моливда умолкает. Яков наливает себе водки и выпивает залпом. Глаза у него блестят, угрюмость медленно тает, точно снег, принесенный в теплую комнату. Моливда подсаживается к нему и кладет руку на плечо. Следует за его взглядом и видит двух девиц: одна скорее компаньонка, а вторая, та, у которой лицо побелее, – вроде как барышня. Видно, что девушки хоть куда и поглядывают на них с любопытством, вероятно, принимая за какую-то заморскую знать. Или послов, прибывших с миссией. Моливда, раззадорившись, подмигивает им, но Яков его останавливает: здесь полно шпионов, кто знает, чем это чревато. Не пристало им так себя вести.

Они спят в одной комнате на двух кроватях, больше напоминающих койки. Не раздеваясь. Яков кладет себе под голову рубашку, чтобы не прикасаться лицом к шершавой поверхности матраса. Моливда засыпает, но его будит доносящийся снизу шум – там продолжается веселье. Слышны пьяные выкрики и голос хозяина, который, похоже, выгоняет наиболее строптивых. Моливда смотрит на кровать Якова, но она пуста. Напуганный, он садится и обнаруживает Якова у окна: тот раскачивается вперед-назад и что-то бормочет, шепчет себе под нос. Моливда снова ложится и в полусне понимает, что впервые видел, как Яков молится без свидетелей. И все еще в полусне удивляется этому, ведь он всегда был убежден, что Яков не верит в то, что рассказывает другим, в тройных, четверных богов, в очередность Мессий и вообще в Мессию. «Какая часть нашего сердца верит, а какая убеждена, что это неправда?» – спрашивает он себя сонно, и последняя мысль, которая мелькает у Моливды перед тем, как он засыпает: трудно убежать от самого себя.

О событиях в Варшаве и папском нунции

Первое, что Яков делает в Варшаве, – нанимает экипаж с тройкой лошадей. Теперь он разъезжает по столице; сам правит, упряжка необычная, цугом, привлекает внимание, и вся улица останавливается, чтобы посмотреть на это чудачество. Еще Яков снимает небольшой особняк в квартале за Железными воротами, с каретным сараем и конюшней, семь комнат, обставленных так, чтобы в них могли разместиться все, кто приедет из Люблина. Мебель красивая и чистая, обитая камкой, несколько зеркал, сундуков и диванов. Есть также кафельные печи. Наверху большая кровать, которую он сразу же велит застелить чистым бельем, по-господски. С помощью Моливды нанимает лакея, повара и девушку, чтобы топила печи и прибирала.

Ходатайство каштелянши Коссаковской начинает приносить свои плоды – первым Якова приглашает пан Браницкий, а потом уже всем не терпится принять в своей гостиной этого неофита и правоверного. Итак, Яблоновские, у которых Яков в своем ярком турецком платье производит фурор. Все присутствующие, одетые на французский манер, с любопытством и симпатией рассматривают в лорнеты странного, красивого, но рябого мужчину. В Польше чужестранное всегда привлекательнее своего, поэтому они хвалят продемонстрированную гостем экзотическую одежду. Удовлетворенно отмечают, что он больше похож на турка или перса, чем на еврея; это призвано послужить знаком милостиво проявленной ими доброй воли. Одна забавная сценка: песик княгини Анны поднимает лапу и пускает струйку на красивые желтые сапоги гостя. Княгиня полагает это еще одним свидетельством особой симпатии, на сей раз собачьей, и все радуются доброму предзнаменованию. После Яблоновских – Потоцкие, они тоже любезны, и теперь знать передает диковинку из дома в дом.

Яков говорит мало, загадочно. Старается отвечать на вопросы любопытствующих, а Моливда подправляет сказанное таким образом, чтобы Яков выглядел человеком здравомыслящим и серьезным. Иногда Яков рассказывает какую-нибудь байку, а Моливда умело прописывает детали. Ему приходится искусно затушевывать хвастливый тон Якова, неуместный в аристократических салонах, где царит мода на скромность. Зато бахвальство Якова производит впечатление в предместьях, в трактирах, которые они пару раз посещают после скучной оперы.

Затем их принимает папский нунций Серра.

Этот пожилой ухоженный мужчина с совершенно белыми волосами смотрит на гостей с непроницаемым выражением лица; когда они говорят, Серра слегка кивает головой, будто полностью с ними согласен. Яков почти готов поверить в эту любезность и уступчивость, но Моливда знает, что нунций – человек-лиса, никогда не знаешь, чтó у него на уме. Их этому специально обучают: сохранять спокойствие, не торопиться, внимательно наблюдать, тщательно взвешивать аргументы. Яков говорит по-турецки, Моливда переводит на латынь. Красивый молодой послушник за отдельным столиком безучастно все записывает.

– Яков, вот он, Франк, – начинает говорить вслед за Яковом Моливда, – покинул турецкие края вместе со своей женой и детьми и шестьюдесятью собратьями, утратив имущество и не зная ни одного языка, кроме восточных, которые здесь бесполезны, поэтому мне приходится служить переводчиком… Настолько их влекла христианская вера. А тут они с обычаями не знакомы, испытывают затруднения с пропитанием, уповая на милость добрых людей…

И, заметив любопытный и несколько ироничный взгляд нунция, добавляет:

– То, что у него есть, – плоды щедрости нашей знати… К тому же сей благочестивый народец многократно подвергался преследованиям со стороны талмудистов, как, например, сейчас в Люблине, где на мирных путников напали, устроив кровопролитие, и хуже всего, что деваться им некуда, только по чужим углам ютиться, нахлебниками.

Яков кивает, будто все понимает. А может, и правда понимает.

– Столько веков нас отовсюду гнали, столько веков мы страдали от постоянной неизвестности и не могли пустить корни, как обычные люди. А если у тебя нет корней, ты никто, – добавляет Моливда. – Легонькая пушинка. Только в Речи Посполитой мы нашли прибежище и поддержку благодаря королевским указам и заботе Католической церкви… – В этом месте Моливда взглядывает на Якова, который, кажется, внимательно слушает перевод. – Какое удовлетворение мы доставили бы Господу, если бы теперь тем немногим, кто хочет мирно сосуществовать с другими, было позволено селиться на собственной земле. Будто круг истории замкнулся и вернулся прежний порядок. И как велики были бы заслуги Польши перед Богом – больше, чем у всего прочего мира, столь враждебного по отношению к евреям.

Моливда даже не замечает, когда вместо «они» начинает говорить «мы». Он твердил все это уже столько раз, что фразы получаются подозрительно гладкими и красивыми. К тому же все это слишком очевидно, даже вроде бы немного скучно. Неужели кто-нибудь рассуждает иначе?

– …поэтому мы повторяем нашу просьбу: предоставить нам собственную территорию близ границы с Турцией…

– Di formar un intera popolazione, in sito prossimo allo stato Ottomano, – невольно повторяет по-итальянски семинарист, юноша удивительной красоты, и, залившись краской, умолкает.

Нунций, помолчав мгновение, отмечает, что некоторые магнаты готовы принять «народец Божий» в своих имениях, однако Яков устами Моливды отвечает:

– Мы опасаемся оказаться в неволе, такой же, от которой стонут в Польше несчастные крестьяне.

– …miseri abitatori della campagna… – слышен шепот семинариста, который, видимо, таким образом помогает себе записывать.

Поэтому Яков Франк от имени своих последователей умоляет (implora) выделить им отдельное место, желательно целую местность (un luogo particolare), обещая при этом, что если они поселятся там все вместе (uniti), то смогут заняться своим собственным промыслом и не станут мозолить глаза преследователям.

Тут нунций вежливо оживляется и объявляет, что говорил с канцлером великим коронным, который проявил добрую волю и готов поселить их в королевских угодьях, тогда они станут королевскими подданными, а Католическая церковь может принять их в городах, находящихся под епископской юрисдикцией.

Моливда громко выдыхает, но, услыхав добрые вести, Яков и бровью не ведет.

Затем речь заходит о крещении, которое необходимо повторить – торжественно и публично. Крещение должно быть совершено еще раз, со всей пышностью, в присутствии короля. Кто знает, может, кто-нибудь из высшей знати согласится выступить в роли крестных.

Аудиенция закончена. Нунций делает любезное выражение лица. Он бледен, словно давно не покидал роскошный дворец. Если хорошенько присмотреться, можно увидеть, что у него дрожат руки. Яков шагает по коридорам дворца уверенно, похлопывая перчатками по ладони. Моливда молча семенит следом. Какие-то священники-секретари расступаются перед ними.

Только в экипаже они вздыхают свободно. И Яков, как это случилось однажды в Смирне, когда он тоже был доволен, привлекает Моливду к себе и, смеясь, целует в губы.

Возле дома Якова ждет Нахман-Петр Яковский с Ерухимом Дембовским.

Яков приветствует их каким-то новым, странным жестом, которого Моливда прежде не видел: подносит руку ко рту, а затем прикладывает к сердцу. И те, по своему обыкновению, доверчиво, не задумываясь, повторяют его, и вот уже кажется, что так всегда и было. Они наперебой расспрашивают о деталях, но Яков проходит мимо и исчезает в дверях. Моливда же, словно пресс-секретарь, словно королевский министр, спешит следом и поясняет:

– Он с легкостью убедил нунция. Как ребенка.

Моливда знает, что именно это они хотят услышать. И видит, какое впечатление это производит. Он открывает перед Яковом двери и следует за ним, а Нахман и Ерухим семенят позади. Ему кажется, что вернулось то, что было когда-то, – радость находиться рядом с Яковом и греться в лучах его необыкновенного, хоть и скрытого от людских глаз ореола.

О Катажине и ее власти в Варшаве

Коссаковская передвигается в маленьком скромном экипаже, всегда одетая в темное платье, любимых коричневых и серых оттенков, на груди большой крест. Чуть сгорбленная, она широкими шагами преодолевает расстояние от экипажа до очередного крыльца. За один день Коссаковская может посетить четыре-пять домов, не заботясь о том, что на улице холодно или что платье не подходит для визитов. Лакеям у дверей она бросает только: «Коссаковская» – и прямо в пальто проходит в комнаты. За ней Агнешка, пытающаяся успокоить шокированную прислугу. С момента прибытия в Варшаву их часто сопровождает Моливда, которого Коссаковская представляет как своего чрезвычайно просвещенного кузена. В последнее время Моливда помогает ей с покупками, так как на Рождество Катажина собирается домой. На Краковском предместье в магазине, где продают товары из Вены, они полдня рассматривали кукол.

Моливда рассказывает Коссаковской о смерти реб Мордке и Гершеле.

– Хана, жена Франка, уже знает? – спрашивает Катажина, заглядывая под широкие юбки элегантных кукол, чтобы убедиться в наличии длинных панталон с кружевами. – Может, не стоит ей говорить, тем более что, насколько мне известно, она снова ждет ребенка. До нее только дотронься – сразу беременеет. Учитывая, как редко они видятся, это поистине чудо.

Коссаковская готовит для Ханы усадьбу в Войславицах и, обыкновенно прижимистая, теперь сорит деньгами. Тащит Моливду на улицу Медовую, где продают красивый китайский фарфор, чудесный, такой тонкий, что чашки просвечивают насквозь. Все украшено пейзажами – именно такую посуду Коссаковская хочет купить Хане в ее новый дом. Моливда пытается отговорить Катажину: зачем Хане такие хрупкие вещи, которые не переживут в целости и сохранности ни одного путешествия, но потом умолкает, потому что постепенно догадывается, что Хана и все эти пуритане, как называет их Коссаковская, стали для нее словно бы детьми, непослушными и хлопотными, но все же детьми. Именно поэтому вместо того, чтобы остаться в Варшаве на второе торжественное крещение в присутствии короля, она предпочитает вернуться на Подолье. Когда Катажина в последний раз виделась с Франком, то велела ему заняться делами здесь, в то время как она позаботится об оставшихся. Войславицы – собственность ее двоюродной сестры и подруги, Марианны Потоцкой, богатый городок, с большой ярмаркой и мощеной рыночной площадью. Усадьба, принадлежащая самой Коссаковской, находилась в аренде у местного эконома и уже освобождена, стены покрашены, все отремонтировано. Остальная часть свиты Ханы может пожить в фольварке до тех пор, пока Яков не раздобудет землю, где они осядут уже окончательно.

– На что они будут существовать? – рассудительно спрашивает Моливда, наблюдая, как продавец заворачивает каждую чашку в папиросную бумагу, а потом еще дополнительно в паклю.

– На то, чем им помогут, и на то, что у них есть. Впрочем, зима торговле не помеха. А весной они получат семена и смогут сеять.

Моливда улыбается:

– Я прямо так и вижу эту картину.

– Там же есть всякие ярмарки и лавочки…

– Все уже десятилетиями, а может, и столетиями занято другими евреями. Нельзя просто так запустить одних людей туда, где живут другие, и смотреть, что из этого выйдет.

– Посмотрим, – говорит Коссаковская и с довольным видом расплачивается.

Моливда с ужасом видит, что куклы стоят целое состояние. По грязному от лошадиного навоза снегу они возвращаются к экипажу.

Укладывая покупки, Моливда еще сетует, что из них всех только Яков годится для того, чтобы посещать салоны. Еще его ужасают суммы, которые Франк тратит в столице; эти роскошь и великолепие раздражают людей. Коссаковская соглашается:

– К чему карета, запряженная шестеркой лошадей? К чему эти шубы, шапки и драгоценности? Мы здесь пытаемся представить их бедными, благородными людьми, а он так роскошествует. Ты с ним говорил?

– Да, но он меня не слушает, – мрачно отвечает Моливда и помогает Коссаковской устроиться в экипаже. Они прощаются, и Катажина уезжает. Моливда остается один на Краковском предместье. С улицы Козьей задувает ветер, треплет полы его зимнего пальто. Холод пробирает до костей, можно подумать, это какой-нибудь Петербург.

Моливда забыл сказать Коссаковской, что Яков не получает писем с Подолья. А на одном, от Ханы, была сломана печать.

Для второго официального крещения все уже готово, оно состоится в королевской часовне в Саксонском дворце. Перед этим пройдет торжественная месса с участием хора, а служить будет сам епископ Киевский Юзеф Анджей Залуский. Король, вероятно, не приедет, у него дела в Дрездене. И хорошо! К чему нам здесь король? Варшава и без него отлично справляется.

Катажина Коссаковская пишет кузену

Дорогой Кузен,

фарфор я довезла. Только у одной чашки отбилась ручка, а так все в порядке. Нам тут Вас очень не хватает, поскольку давно не было никаких вестей, особенно госпожа Франк переживает, она буквально в полуобморочном состоянии, и просит с этим же гонцом передать ответ на ее письмо к мужу. Пока что госпожа Хана с дочерью и двумя служанками гостит у меня, и мы с нетерпением ждем известий о том, что вы там решили. Хуже всего то, что все словно в какую-то пропасть канули: я узнавала – и наши новообращенные друзья, и их родственники не подают никаких признаков жизни из Варшавы. Что, польская почта пала жертвой этой ужасной зимы и какой-нибудь очередной чумы? Мы все же питаем надежду, что причина в изобилии дел, которыми вы обременены в столице.

Я, впрочем, знаю, что вряд ли можно рассчитывать на аудиенцию у короля. Я уже упаковала сундуки и присоединюсь к вам, как только мороз спадет, то есть вновь отправлюсь в путь где-нибудь в марте, потому что сейчас у лошадей слюна на губах замерзает. Пока же, по причине мороза и некоторой зимней лености, я все оставляю на Вас, зная как человека мудрого и способного устоять перед столичными соблазнами.

Сейчас я убеждаю и Браницких, и Потоцких написать ходатайства об усыновлении, чтобы они внесли свой вклад в наше дело. Однако знаю, что гетман в целом очень неприязненно относится к евреям, а к любого рода выкрестам – еще более. Но особенно людей сердят их посягательства на шляхетство: я слыхала, что вся семья Воловских получила титул, а также – говорят – Крысинский, тот, у которого на лице шрам; он мне часто пишет. Должна признаться, что и во мне это вызывает некий моральный дискомфорт: ну что это такое – едва успели войти в наш мир, как уже рвутся командовать и распускать хвост. Мы свои шляхетские титулы зарабатывали поколениями, и наши деды хорошенько послужили Отчизне. А они швырнули на стол пригоршню золотых монет – и готово. Тем более что шляхтичу не пристало держать в городе пивоварню, как один из этих Воловских: надо, чтобы кто-нибудь ему объяснил. Об этом мне писала двоюродная сестра, Потоцкая, чей сын женится в январе и приглашает нас на свадьбу. Так что тем более я не выберусь в Варшаву раньше весны. Уже не тот возраст, чтобы таскаться по морозу туда-сюда.

Прилагаю к этому письму два письма госпожи Ханы ясновельможному пану Якову, а также рисунки маленькой Эвуни. Попроси ее любезного супруга отозваться хоть словом, пока она от тоски не выплакала все свои прекрасные черные глаза. Это женщина экзотическая, не для наших холодных усадеб и не для нашей пищи…

Что подавали у Коссаковской на рождественский ужин

Над рождественским столом висит звездочка из облатки. Подали два супа – миндальный и грибной. Сельдь в масле, посыпанная зеленым луком и мелко нарезанным чесноком. Горох и пшеница с медом, каша с грибами и дымящиеся вареники.

В углу комнаты поставили сноп жита, на котором висит бумажная позолоченная звезда.

Гости поздравляют друг друга. С Ханой все обращаются очень ласково, говорят что-то по-польски, нежно, иногда серьезно, иногда со смехом. Маленькая Авача выглядит испуганной, вероятно, поэтому она цепляется за материнское платье. Хана передает Эммануила няньке – опрятной и аккуратной Звежховской. Малыш рвется обратно к матери, но ему еще рано сидеть за праздничным столом; Звежховская исчезает вместе с мальчиком в покоях просторной усадьбы Коссаковской. К сожалению, Хана мало понимает из того, что ей говорят. Она кивает и неуверенно улыбается. Любопытные взгляды собеседников, разочарованных молчанием Ханы, жадно – а может, ей только так кажется – обращаются к пятилетней Аваче, одетой нарядно, как принцесса, и недоверчиво глядящей на сюсюкающих взрослых.

– Никогда еще не видел, чтобы у человека были такие огромные глаза, – замечает каштелян Коссаковский. – Это, должно быть, ангелочек, лесная фея.

И правда, красоты девочка необыкновенной. Вроде бы серьезная, но и диковатое в ней что-то есть, словно бы от арабской, языческой колоритности. Хана одевает дочь как шляхтянку. На ней небесно-голубое платье на накрахмаленных нижних юбках, все в белых кружевах, к нему белые чулочки, а обута Авача в темно-синие атласные туфельки, расшитые жемчугом. В них по снегу даже до кареты не дойти. Придется нести девочку. Прежде чем сесть за стол, Коссаковский ставит малышку на табуретку, чтобы все могли ею полюбоваться.

– Сделай книксен, Эвуня, – говорит ей пани Коссаковская. – Ну, давай, сделай, как я тебя учила.

Но Авача замирает и стоит неподвижно, как кукла. Гости, немного разочарованные, оставляют ее в покое и усаживаются за стол.

Теперь Авача сидит рядом с матерью и рассматривает свои юбки, осторожно поправляет жесткие оборки тюля. Есть отказывается. На тарелку ей положили несколько вареников, но они уже остыли.

В паузе между обменом поздравлениями и рассаживанием за столом воцаряется тишина, но потом каштелян говорит что-то очень остроумное, над чем смеются все, кроме Ханы. Специально нанятый переводчик, армянин, знающий турецкий, склоняется к ней и объясняет шутку каштеляна, но так путано, что Хана совершенно не понимает, в чем суть.

Хана держится очень прямо и не сводит глаз с Катажины. К блюдам прикасаться брезгует, хотя все выглядит аппетитно, а она голодна. Кто их готовил и как? Как есть вареники с квашеной капустой и грибами? Яков велел не капризничать и есть, как все, но проглотить эти вареники – превыше ее сил: капуста будто гнилая, да еще грибы. А эти бледные клецки тошнотворного цвета, с зернышками мака, похожими на червячков?

Она оживляется, когда подают карпа, не заливного, а запеченного. Запах рыбы мгновенно наполняет комнату, у Ханы слюнки текут. Она не знает, следует ли ждать, пока рыбу положат ей на тарелку, или можно взять самой.

– Ты веди себя как дама, – сказала ей недавно Коссаковская. – Не церемонься. Ты – та, кем себя считаешь. А ты ведь себя считаешь дамой, верно? Ты – жена Якова Франка, а не какого-нибудь там Ицека, понимаешь? Таким, как ты, не пристало играть во все эти игры. Выше голову. Вот так, – сказав это, Катажина задирает нос и шлепает Хану по попе.

Теперь Катажина уговаривает ее попробовать рождественские блюда. В третьем лице Коссаковская говорит о Хане «ясновельможная госпожа Франк», но к ней самой обращается «милочка». Хана доверчиво смотрит на нее и, отвернувшись от вареников, тянется к карпу. Накладывает себе огромный кусок с подгоревшей корочкой. Коссаковская удивленно хлопает ресницами, но все заняты беседой, никто на них не смотрит. Хана взглядывает на Коссаковскую, она собой довольна. Кто эта женщина, которая вечно верховодит, шумная и властная? Говорит громко, басом, может прервать любого, будто право голоса принадлежит только ей, точно так же как земля и привилегии. На ней темно-серое платье с черным кружевом, в одном месте торчит нитка – Агнешка недосмотрела. Нитка вызывает у Ханы отвращение, как и все эти блюда. Да и сама Коссаковская со своей Агнешкой и хромым, горбатым мужем.

Как случилось, что она попала в это заточение, окруженная скользкой любезностью, пересудами по углам, шепотами, которых она не может разобрать? Хана пытается упрятать гневные мысли поглубже, у нее есть такое специальное место, где они мечутся, точно звери в клетке. Она не позволит им выйти наружу, во всяком случае сейчас. Сейчас Хана зависит от этой Коссаковской, и, возможно, та по-своему ей даже нравится, хоть она и брезгует прикосновениями пани Катажины, которая так и норовит похлопать по руке да погладить. Они разлучили Хану со всем, что она знала. Оставили ей только Звежховскую и Павловскую. Она думает о них, не называя имен. Имена в ее голове остались еврейскими. Остальные дожидаются во Львове. Хана плохо говорит, с трудом подбирает слова, этот язык приводит ее в отчаяние: никогда ей его не выучить. Что происходит с Яковом, почему от него никаких вестей? Куда подевался Моливда? Будь он здесь, Хана бы чувствовала себя увереннее. Где все, почему ее отделили от них? Лучше сидеть в закопченной комнате в Иванье, чем в усадьбе Катажины Коссаковской.

На десерт подают творожный пирог с марципаном и слоеный торт с лимонной и ореховой начинкой. Маленькая ручка Авачи набирает сластей про запас и прячет в карман голубого платья. Они с мамой полакомятся потом, ночью, оставшись одни.

Здесь они спят, прильнув друг к другу. Маленькие ручки Авачи гладят лицо матери, когда девочка видит, что та плачет. Хана прижимается к этому большеглазому ребенку, цепляется за него, как насекомое в воде цепляется за травинку, судорожно держится за крошечное худенькое тельце, и вот так, вдвоем, они переплывают ночь. Еще Хана часто достает Эммануила из колыбели и дает ему грудь, вдоволь – молоко по-прежнему есть, хотя Коссаковская даже тут вмешивается. Считает, что кормить должны мамки. Хана брезгует мамкой, которую нашла для нее каштелянша: ее белой кожей, светлыми волосами и тяжелыми ногами. Большая розовая грудь давит на Эммануила; Хана боится, как бы эта деревенская девчонка его не удушила.

Ну вот, как только она, сидя за праздничным столом, начинает об этом думать, на платье появляется пятно; Хана ловко прикрывает его турецкой шалью.

Авача и две куклы

Однако для маленькой Авачи этот вечер будет отличаться от всех прежних; в сущности, он отменяет те, что случились раньше. От них не останется ничего, кроме растянутой во времени туманной полосы.

После ужина Коссаковская ведет малышку в соседнюю комнату и велит ей закрыть глаза. Потом подводит к какому-то месту и велит глаза открыть. Перед Авачей сидят две красивые куклы. Одна – брюнетка в бирюзовом платье, другая – блондинка в элегантном светло-зеленом. Авача глядит на них, не говоря ни слова, щеки заливает румянец.

– Выбери ту, которая тебе больше нравится, – говорит ей на ушко Коссаковская. – Одна – твоя.

Авача переступает с ноги на ногу. Она подмечает каждую деталь в кукольных нарядах, но не может выбрать. Смотрит на маму в надежде, что та ей поможет, но Хана только улыбается, пожимая плечами, она расслабилась от вина и от того, что они с Коссаковской могут наконец закурить свои турецкие трубки.

Это продолжается долго. Женщины хихикают и начинают подбадривать девочку. Их смешит серьезность ребенка, который не в состоянии сделать выбор. Авача слышит, что куклы из Вены, лучшей работы, их тела сделаны из козьей кожи, лица – из папье-маше, а внутри опилки. Но выбрать все равно не может.

Ее глаза наполняются слезами. Огорченная собственной нерешительностью, девочка утыкается лицом в материнское платье и разражается рыданиями.

– Ну что ты, что? – спрашивает мать на родном турецком языке.

– Ничего. Ничего, – отвечает Авача по-польски.

Ей хочется спрятаться в мягких складках, присесть там на корточки и переждать худшее. Потому что мира слишком много, и задач перед маленькой Эвой возникает слишком много. Никогда раньше она не чувствовала себя настолько несчастной. Такое ощущение, будто что-то сжимает ей сердце, и она плачет, но не так, как когда разобьет коленку, а где-то глубоко внутри. Мать гладит ее по голове, но этот жест не приносит утешения. Авача чувствует, что она очень далеко от матери и вернуться будет сложно.

Она доверяет только странному, уродливому дяде, который в рождественское утро приносит ей маленького щенка, рыжего и лохматого; пес гораздо лучше этих венских кукол.

Кукла для маленькой Саломеи Лабенцкой. Рассказы ксендза Хмелёвского о библиотеке и торжественном крещении

После Рождества Коссаковская с супругом наносят визиты соседям. При этом она выполняет свою миссию по переселению рассованных по фольваркам пуритан в Войславицы, а также распихиванию тех, которые там не поместятся, по разным другим местам, до весны. Катажина берет с собой Агнешку, целую сумку настоек, так как пан Коссаковский жалуется на боли в костях, деловой сундучок со всем необходимым для ведения корреспонденции и две меховые шубы. Письма она диктует в экипаже: Агнешка запоминает, а потом, во время стоянок, записывает. Коссаковская своих подопечных мысленно называет «выкресты», но старается не употреблять это слово ни в письменной, ни в устной речи, потому что оно вызывает дурные ассоциации. Лучше называть их «пуритане» – слово французское или английское, Лабенцкий его припомнил, и теперь все пользуются. Вот оно как раз вызывает хорошие ассоциации, приятные уху, – наводит на мысль о чистоте неофитов.

Катажина везет красивый подарок: куклу. И одета кукла изысканно, как императорские фрейлины. У нее конопляные волосы, завитые локонами и покрытые аккуратным кружевным чепчиком. В экипаже – снег растаял, сани не нужны – Коссаковская вытаскивает ее из коробки и теперь держит на коленях, точно ребенка, щебечет, как обычно делают взрослые, склоняясь над младенцем. Все затем, чтобы рассмешить мужа. Но он сегодня что-то мрачен, злится, что жена таскает его по соседям. Как уже было сказано, у Коссаковского болят кости – он уже давно страдает артритом. Каштелян предпочел бы остаться дома да пустить собак в комнаты: жена это строго-настрого запрещает. Рогатин далеко, Лабенцкого он не любит – слишком учен и слишком изображает из себя француза. Каштелян же одет по-польски, по-зимнему, в шерстяной контуш и меховую шубу.

Девочку Лабенцких зовут Саломея. Пока она не говорит, еще ни слова не произнесла, хотя у нее есть польская гувернантка. Больше всего любит вышивать. Ее научили делать реверанс и опускать глазки при разговоре со старшими. Саломея носит розовое платье и малиновую ленту в черных волосах. Она маленькая и хорошенькая. Госпожа Лабенцкая говорит, что девочка не улыбается. Поэтому, вручая куклу, женщины внимательно наблюдают за Саломеей. Мгновение поколебавшись, та смело протягивает руки и прижимает игрушку к себе, погружая лицо в конопляные кукольные волосы. Лабенцкий смотрит на нее с какой-то гордостью, но тут же забывает о девочке. А малышка исчезает вместе со своей куклой – точно катышек пыли.

За пышным обедом, который незаметно переходит в ужин, а еще чуть-чуть – и превратится в завтрак, появляется ксендз-декан Хмелёвский. Коссаковская сердечно приветствует его, но, похоже, не узнает беднягу. Кажется, он огорчен этим.

– Я в Рогатине здоровье Вашей милости спас… – скромно говорит ксендз, а Лабенцкий, перебивая его, восклицает: это, мол, известный писатель.

– Ах, – припоминает каштелянша, – так это тот храбрый и доблестный ксендз, который помог мне и моей разбитой карете выбраться из толпы и в целости и сохранности доставил под ваш надежный кров! Автор «Новых Афин», которые я прочитала от корки до корки. – Катажина беззастенчиво хлопает ксендза по плечу и усаживает рядом с собой.

Ксендз краснеет и отказывается – эта женщина, ее мужеподобное поведение, будят в нем страх – но в конце концов все же садится рядом, и постепенно, не в последнюю очередь благодаря токаю, обретает привычное самообладание. Он одряхлел, похудел, поблек, и с зубами, похоже, дело обстоит неважно – судя по тому, как Хмелёвский мучается с курицей. Зато охотно ест вареные овощи и мягкий паштет из дичи, накладывает себе еще и еще. Из белого хлеба выбирает мякиш, корочки складывает аккуратной горкой и время от времени украдкой скармливает сидящему под столом лохматому псу Лабенцких, который – очень уж похож на мать – вызывает у него умиление. Ксендз рад, что пристроил щенка в такую хорошую семью. Более того, ему кажется, будто он и сам породнился с Лабенцкими.

– Я слышала, голубчик, что вы были в Варшаве, – начинает Коссаковская.

Ксендз слегка краснеет и сразу кажется моложе.

– Меня уже давно приглашал к себе его преосвященство епископ Залуский; если бы он знал, что я буду сейчас сидеть здесь с вашей светлостью, наверняка передал бы привет из Варшавы, ибо говорил о вашей светлости исключительно в превосходной степени.

– Как и все прочие, – с легкой иронией вставляет Лабенцкий.

Хмелёвский продолжает:

– Меня интересовала не Варшава, а библиотека. Город как город, ничего особенного в нем нет. Повсюду одно и то же, крыши одинаковые, костелы, да и люди везде похожи. Немного напоминает Львов, только больше пустых площадей, отчего сильнее докучает ветер. Меня влекло туда богатейшее собрание книг, а поскольку я уже слаб и здоровье не то… – от волнения ксендз тянется за бокалом и делает большой глоток. – Мысли об их библиотеке не давали мне покоя, да и сейчас не дают… Такие несметные богатства… Несколько десятков тысяч томов, они сами точно не знают сколько…

В Варшаве ксендз остановился в монастыре, и приходилось каждый день по морозу добираться до библиотеки – ему разрешили порыться на полках. Хмелёвский намеревался делать выписки, потому что еще не закончил свой труд, но изобилие книг его обескураживало. В сущности, весь этот месяц, приходя в библиотеку, ксендз пытался разобраться, в каком порядке они стоят. И с растущим беспокойством понимал, что порядок отсутствует.

– Некоторые книги расставлены по авторам, но тут же, рядом, – согласно азбуке, в алфавитном порядке. Потом вдруг книги, купленные одновременно, или те, что по формату не уместились на обычных полках, поэтому их поставили на другие, более вместительные. Иные просто лежат, будто их болезнь подкосила, – возмущенно рассказывает ксендз. – А ведь книги – как солдаты, должны стоять прямо, единым строем. Как армия человеческой мудрости.

– Хорошо сказано, – отзывается Лабенцкий.

Ксендзу Бенедикту представляется, что здесь требуется целый штаб, который станет действовать, как в армии: установит иерархию, разобьет на полки́, распределит звания в зависимости от ценности и редкости, наконец, займется снабжением, а также лечением: нужно подклеить и сшить те, что больны и ранены. Задача сложнейшая, но до чего важная! Что бы мы делали без книг!

Однако больше всего ксендз расстраивается из-за того, что библиотека задумана как публичная, то есть всем доступная; он не в силах уразуметь: что ж – любой может прийти и унести книгу домой? Ксендзу это кажется безумной затеей, одной из тех западных, французских идей, которые принесут больше вреда книжным собраниям, чем пользы людям. Он заметил, что для того, чтобы взять книгу у Залуских, достаточно какого-то несчастного требования, которое может затеряться в ящике стола, как часто случается с бумажками. А если речь идет о человеке знатном – такому и вовсе дадут за так, за красивые глаза, не осмеливаясь потребовать подпись. Нет списка – где, у кого находятся взятые книги.

Ксендз патетически хватается за голову.

– Вы, отец, больше заботитесь о книгах, чем о людях, – с набитым ртом говорит Коссаковская.

– Позвольте вам возразить, Ваша милость. Вовсе нет. Я повидал нашу столицу и живущих в ней людей.

– И к каким выводам пришли? – любезно интересуется по-французски Лабенцкий.

Ксендз смущен этой французской репликой; он не знает языка, панна Агнешка шепотом переводит, но отец Хмелёвский все равно краснеет.

– Больше всего меня поражает то, что людям охота тесниться в маленьких квартирах, на узких улочках, когда можно в большей роскоши жить в сельской местности и вдоволь наслаждаться свежим воздухом.

– Вы абсолютно правы. Нет ничего лучше деревни, – вздыхает Коссаковская.

Теперь ксендз рассказывает историю о том, как епископ Залуский пригласил его на церемонию крещения, в королевсквую часовню в Саксонском дворце, где крестились самые важные неофиты.

Коссаковская заметно оживляется:

– Да что вы! Вы там были, отец? И все это время молчали?

– Я стоял сзади и мог что-то рассмотреть, только выглядывая из-за чужих спин. Я еще раз видел крещение этого Франка – первое состоялось во Львове.

Ксендз Бенедикт говорит, что, когда епископ Залуский склонился над Яковом и с его головы упала митра, люди зашептались, что это, мол, дурное предзнаменование.

– Да и зачем креститься дважды, разве одного раза недостаточно? Вот почему митра упала, – замечает хозяин усадьбы.

– Крестной матерью была госпожа Брюль, верно? Какая она? – расспрашивает Коссаковская. – Все такая же толстая?

Ксендз на мгновение задумывается.

– Женщина как женщина, зрелого возраста. Что вам сказать? Я женщин совершенно не запоминаю.

– Она что-нибудь говорила? Как она выглядела, во что была одета – по-польски или, может, на французский манер?.. Всякие такие вещи…

Ксендз напрягает память, закатывает глаза, словно где-то в воздухе висит портрет госпожи Брюль.

– Прошу прощения, сударыня, но я ничего не запомнил. Зато помню, что друг Вашей милости епископ Солтык вместе с княгиней Любомирской помогал крестить двух приближенных этого Франка: один зовется Яковским, другой – Матушевским.

– Да что вы говорите! – Коссаковская потирает руки. В такие моменты она чувствует, что живет не зря. Удалось убедить Солтыка стать крестным отцом неофитов. И княгиню Любомирскую, которая вообще-то избегает подобных спектаклей. То, что в крещении участвовали столь высокопоставленные особы, убеждает ее супруга.

– Следует помнить, что тут у нас, на Подолье, еще многих предстоит крестить, – говорит Коссаковский, до сих пор хранивший молчание.

– Боже милостивый, еще бы! А что это за еврей, такой крупный, со страшным лицом, которого вы недавно крестили? – спрашивает Коссаковская. – Говорят, он немой, верно? А что случилось с его лицом?

Ксендз, похоже, немного теряется:

– Ну, один человек… Меня попросили, я и согласился. Вроде бы он из Волоши, сирота, работал возчиком у Шоров, а теперь мне помогает…

– В костеле все затихло, когда вы, отец, его вели к алтарю. Словно эти евреи его из глины слепили.

Когда они наконец встают из-за стола, за окном уже совсем темно. Ксендзу вспоминается возчик Рошко. Хмелёвский беспокоится, дали ли ему на кухне поесть горячего, не замерз ли он. Но ксендза успокаивают, и он остается еще выкурить трубку. У Лабенцкого всегда первосортный табак, от рогатинских Шоров, которые держат лучший на Подолье товар. Никого не удивляет, что Коссаковская курит вместе с ними – это ведь не женщина, это Коссаковская. Ей можно.

18 и 19 января Станислав Коссаковский, поддавшись уговорам жены, участвует в крещении «пуритан». Сначала его крестницей становится хромая Анна Адамовская, прежде Ципора, жена Матиза из Збрызи. Свидетели, глядя, как ковыляют к алтарю крестный и крестница, оба хромые, задаются вопросом: чья это идея? Хромой хромого ведет: как тут не рассмеяться? Хотя, может, это и хорошо, есть в этом какой-то порядок, калека поддерживает калеку. Однако, похоже, что самому каштеляну не по себе.

На следующий день – крещение Анны, семилетней девочки, дочери крещенных ранее Звежховских – прежде Лейбека Хирша из Сатанова и его жены Хавы. Девочка красивая и воспитанная. Коссаковская подарила ей белое платье, скромное, но из хорошего материала, и кремовые туфли из настоящей кожи. Коссаковский предназначил средства на образование. Коссаковские даже подумывали, не взять ли ее на воспитание – ребенок умный и спокойный, – если родители согласятся. Но те вежливо поблагодарили за доброту и забрали дочь домой.

Теперь они стоят в костеле, испуганные – еще помнят свои собственные лбы, мокрые от святой воды, которой не пожалел ксендз. Он громко зачитывает их звучную фамилию. Родители смотрят на маленького ангелочка, которого ведет господин Коссаковский в праздничном контуше. Отцу девочки, Иосифу Бартоломею Звежховскому, как это будет записано в книгах о крещении, тридцать пять лет, жене всего двадцать три, и она снова беременна. Маленькая Анна – их единственный выживший ребенок. Остальные умерли во время эпидемии во Львове.

Ксендз Гаудентий Пикульский, бернардинец, выслушивает наивных

Ксендз сам открывает дверь, они явились по его приглашению. Сначала долго ждали перед зданием львовского монастыря, от этого ожидания утратив остатки уверенности в себе, с которой сюда пришли. И замечательно, ксендзу будет проще. В последнее время он их часто видит. Они горячо молятся во время каждой службы во львовском соборе и привлекают к себе внимание, несмотря на новую одежду, купленную вместо этих тяжелых лапсердаков и куцых брюк. Стали на людей похожи, думает Гаудентий Пикульский, вежливо указывая им место за столом, и с интересом смотрит на Шломо Шора: тот сбрил бороду. Открывшаяся кожа бледная, почти белая, и теперь лицо делится на две части: верхняя – темная, загорелая, а нижняя – детская или словно бы подвальная, именно это слово приходит на ум ксендзу Пикульскому. Мужчину, который показался из-под Шломо Шора, теперь зовут Франтишек Воловский; это стройный, высокий человек с удлиненным, добрым лицом, выразительными темными глазами и густыми бровями. Длинные волосы, сейчас уже слегка припорошенные сединой, падают на плечи и представляют собой забавный контраст с табачно-медового цвета новеньким жупаном и красным турецким поясом, повязанным вокруг узкой талии.

Они сами обратились к ксендзу, хотя тот не скрывает, что побуждал их к этому, при любом удобном случае напоминая, что, если они хотят в чем-либо признаться… Поэтому отец Пикульский вызвал двух секретарей, которые стоят теперь наготове, с набором заточенных гусиных перьев, ожидая знака.

Сначала они говорят, что Господин, наверное, уже в Варшаве и увидится с Королем. Потом переглядываются, и тот, который сказал «Господин», поправляется и уточняет: Яков Франк. Звучит торжественно, как будто Яков Франк – иностранный посол с особыми полномочиями. Ксендз Пикульский старается быть любезным:

– Мы столько слышали о вашем решении принять христианскую религию и о том, что оно созрело уже давно, а ваша ревностность у всех на устах и вызывает слезы умиления у львовян и нашей шляхты…

Входит слуга с угощением, о котором позаботился ксендз Пикульский: засахаренные фрукты, обычные сушеные яблоки и груши, изюм и инжир. Все за счет Церкви. Они не знают, как себя вести, смотрят на Шломо-Франтишека Воловского, тот очень непринужденно протягивает руку за изюмом.

– …для многих из вас это совершенно другая жизнь, а кроме того, преуспевающие в делах сразу получают шляхетский титул, как, например, вы, сударь, верно, пан Воловский?

– Да, – отвечает Франтишек, проглатывая изюм. – Все верно.

Ксендз Пикульский предпочел бы, чтобы они говорили сами. В знак ободрения он передает им тарелки, тем более что перья обоих секретарей уже зависли над бумагой, словно градовые тучи, которые вот-вот разразятся ливнем.

У старика, искоса внимательно наблюдающего за ксендзом Пикульским и словно бы читающего его мысли – Юзефа из Сатанова, – глубоко посаженные, очень яркие голубые глаза на темном, мрачном лице. «Спаси меня, Господи Иисусе Христе, от всяческого искушения», – мысленно просит ксендз, и ему удается даже губой не шевельнуть, ничем себя не выдать. Затем он обращается ко всем собравшимся:

– Поздравляю ваш народ с тем, что он обладает мудростью, благоразумием и горячим сердцем. Вас уже приветствовали в лоне истинной веры, но нам по-прежнему очень любопытно, как это произошло. Каким путем вы шли к ней?

Говорят в основном братья Шор, Рогатинский и Воловский, поскольку лучше других владеют польским. Речь у них вполне правильная, лишь слегка неуверенная, и грамматика хромает: интересно, кто их учил. Остальные четверо присоединяются лишь время от времени; эти еще не крестились, поэтому, возможно, робеют: Яков Тысьменицкий, Юзеф из Сатанова, старичок, Яков Шимонович и Лейба Рабинович вежливо, по очереди, берут кончиками пальцев первосортный инжир и финики и кладут в рот.

Начинает Юзеф из Сатанова:

– Каждый, кто внимательно изучает Зоар, найдет там много упоминаний о тайне Святой Троицы и будет этим вопросом обеспокоен. Так произошло и с нами. В Троице заключена великая истина, и сердце, и разум призывают к ней. Бог – не один человек, он неким божественным, непостижимым образом является в трех обличьях. У нас это тоже есть, так что Троица нам не чужда.

– Нам это очень подходило, – вступает Шломо, он же Франтишек Воловский. – Для нас в этом нет ничего нового, ведь мы говорим о трех явлениях, трех царях, трех днях, трех мечах…

Пикульский выжидающе смотрит на Воловского: не добавит ли он что-нибудь. Но вовсе не ожидает услышать ответы на все вопросы.

Только что внесли турецкие печки с горящими углями, и теперь все следят за движениями слуги, расставляющего их на полу.

– Когда Яков Франк в 1755 году прибыл из Турции, он принес весть о Троице и сумел правильно передать ее другим, поскольку сведущ в каббале. Именно тогда, когда он начал ездить по всему Подолью, я тоже убеждал их, что Бог един в трех лицах, – говорит Франтишек Воловский и пальцем тыкает себя в грудь.

И продолжает: мол, сначала Яков рассказывал нескольким избранным, не публично, что это учение о Троице лучше всего изложено в христианской религии и поэтому она истинная. Еще он тогда по секрету сказал им, что, когда приедет в Польшу во второй раз, все должны будут принять крещение и христианскую веру, но велел до его возвращения хранить это в тайне. Так они и сделали, потому что им план тоже очень понравился, и потихоньку сами стали готовиться – изучали язык и катехизис. Но понимали: легко не будет, раввины сразу не смирятся и придется много выстрадать; так и случилось. Все вздыхают и тянутся к финикам.

Пикульский задумывается: «Неужели они настолько наивны или лишь притворяются?» – но не в силах проникнуть в их мысли.

– А ваш предводитель Яков – какой он, отчего вы так ему доверились?

Они переглядываются, словно договариваясь, кто возьмет слово, в конце концов снова начинает Воловский, но Павел Рогатинский его прерывает.

– Как только Господин… то есть Яков Франк приехал в Рогатин, ты сразу же увидел над ним свет, – говорит он и смотрит на Воловского. Тот мгновение колеблется – стоит ли это подтверждать, но ксендз Пикульский, а также нависшие над листами бумаги перья секретарей не позволяют ему остановиться.

– Свет? – переспрашивает Пикульский приторно-безмятежным голосом.

– Свет, – продолжает Воловский. – Это сияние было похоже на звезду, светлое и ясное, потом оно расширилось где-то на пол-локтя, долго висело над Яковом… я протер глаза: не сон ли это.

Теперь он ждет эффекта, который возымели его слова, – и в самом деле, один из секретарей сидит с открытым ртом и ничего не пишет. Пикульский выразительно покашливает, и перо вновь опускается на бумагу.

– Но это еще не все, – возбужденно добавляет Яков Тысьменицкий. – Когда Яков собирался ехать в Лянцкорону, где происходили всем известные события, он еще в Бресте сказал нам, что в Лянцкороне предстоит испытание и что нас заберут. Так и случилось…

– Что это означает? – спрашивает ксендз равнодушно.

Теперь они начинают переговариваться, переходят на свой язык, те, кто до сих пор молчал, тоже вспоминают какие-то мелкие чудеса, которые творил этот Яков Франк. Они гладко рассказывают об Иванье: что он умел исцелять, что часто отвечал братьям и сестрам на сокровенные, не высказанные вслух мысли. А когда они признавали его бóльшую, чем у обычного человека, силу, отговаривался, что, мол, он – ничтожнейший из братьев. Когда Яков Тысьменицкий об этом рассказывает, на глазах у него выступают слезы, он вытирает их манжетом, и на мгновение ярко-голубые глаза Юзефа смягчаются.

Пикульский понимает, что они Якова любят, что связаны с этим отталкивающим выкрестом некими таинственными и безотчетными узами, которые у него, монаха и священника, вызывают отвращение. А где очень мощная связь – там обычно таится и чреватая бунтом трещина. И Пикульский вдруг ощущает – в воздухе витает нечто подобное, и даже боится задать вопрос: да и о чем тут спрашивать? Тогда Франтишек Воловский взволнованно рассказывает, как Яков объяснял им необходимость обращения в христианство, как цитировал по ночам Священное Писание, как находил соответствующие фрагменты, которые они заучивали на память. А потом добавил, что лишь немногим об этом известно, потому что он открыл это только избранным. И на мгновение воцаряется тишина. Ксендз Пикульский чувствует запах мужского пота, резкий, крысиный: он сам не знает, от него ли пахнет – из-под наглухо застегнутой сутаны – или от них.

Пикульский уверен, что поймал их, сцапал. И что они не могут быть настолько глупы, чтобы не понимать, чтó делают. Перед уходом они говорят, что конец света близок и что будет одна Овчарня и один Пастырь для всех людей на свете. Что все должны приготовиться.

Ксендз Гаудентий Пикульский пишет примасу Лубенскому

Вечером того же дня, когда все уже спят и город Львов выглядит на равнине Подолья вымершим пятном, Пикульский запечатывает протокол беседы и дописывает письмо. На рассвете в Варшаву отправится специальный гонец. Странно: ксендзу совершенно не хочется спать, словно он отыскал невидимый источник энергии, который отныне будет его питать, – маленькую горячую точку в ночи.

Отдельно посылаю Вам, Ваше Высокопреосвященство, отчет о допросе, который я вчера учинил контрталмудистам, и полагаю, что Ваше Преосвященство найдет в нем много интересных сюжетов, подтверждающих сомнения, которые я взял на себя смелость изложить в предыдущем письме.

Также и из других источников я пытался как можно точнее выведать, с кем мы имеем дело, говоря о «контрталмудистах». В то же время вместе с ксендзом Клечевским и ксендзом Аведиком мы попытались упорядочить все эти свидетельства и сведения, полученные во время многих других допросов, но на данном этапе сие представляется совершенно невозможным. Скорее всего, группа обращенных евреев не является однородной по своей сути, они принадлежат к разным сектам, о чем свидетельствуют их точки зрения, зачастую взаимоисключающие.

Лучше всего спрашивать людей простых, необразованных, тогда видна вся система, без суфийского декора, и обретенная недавно христианская вера предстает лишь тонким слоем, как глазурь на торте.

Итак, одни верят, будто есть трое Мессий: этот Шабтай Цви, Барухия, а третий – сам Франк. Они также верят, что истинный Мессия должен пройти через все религии, поэтому Шабтай Цви надел зеленый мусульманский тюрбан, а Франк входит в лоно нашей святой Христианской церкви. Другие, однако, вовсе в этом не уверены. Зато говорят, что, когда Шабтай Цви предстал перед султаном, это был не он, а пустая оболочка, и эта оболочка приняла ислам, и обращение в другую веру не имеет никакого существенного значения, это не более чем видимость.

Ясно, что все те, кто принимает сейчас крещение, вовсе не ветви одного ствола и каждый верит во что-то свое. Их объединило еврейское проклятие, брошенное на всех последователей Шабтая Цви в 1756 году и полностью отлучившее их от еврейских общин: хочешь не хочешь, все сделались «контрталмудистами». Таким образом, одни убеждены, что, стремясь к истинному спасению, следует принять христианство, для других – сам акт крещения связывается не со спасением через Господа нашего Иисуса Христа, а с переходом под крыло религиозного института, ведь невозможно жить, не принадлежа к чему-либо. Таких Франк называет простыми выкрестами – и не считает своими. Именно к этой смешанной толпе относятся тринадцать послов, выступавших на львовском диспуте.

Хотел бы отметить необычайную привязанность неофитов к их предводителю. Что бы он им ни сказал, все свято и принимается безоговорочно. Если кто-то провинится, Господин, как они его называют, назначает телесное наказание, и тогда они сообща, коллективно карают нарушителя.

Я также разузнал, что они верят, будто на Туретчине родился Антихрист и Франк его видел. Скоро он станет творить чудеса и преследовать католическую веру. А также что туманны слова Евангелия о том, что Христос придет, как Мессия с небес. Потому что, говорят они: возможно, он уже присутствует в мире, в человеческой плоти. При этом у меня сложилось впечатление, что хоть они и не желают открыто это декларировать, но полагают, будто Мессия скрывается в обличье самого Франка. Этот момент я хотел бы довести до сведения Вашего Высокопреосвященства и, на будущее, служителей инквизиции.

Я также узнал, что в валашской деревне, где Яков Франк посещал господина Моливду, живут, скорее всего, хлысты или филипповцы, а может, еще какая-нибудь секта, оскверняющая нашу святую веру. Кроме того, их знания о магометанской религии происходят не из одного источника, а представляют собой столь же сектантское учение бекташей, распространенное среди подверженных мистицизму офицеров янычарского войска.

Что же касается вопроса Вашего Высокопреосвященства, правда ли, как они сами утверждают, что их многие тысячи, то, думаю, по осторожным подсчетам, на Подолье их от пяти до пятнадцати тысяч. Но не все последователи этого Шабтая Цви готовы креститься, более того, это сделает лишь меньшинство: те, кто не имеет шансов быть принятым обратно в свои общины и у кого нет иного выбора, кроме как обратиться в христианство, – как собака, которую прогнали со двора, забивается под первое попавшееся крыльцо. Не думаю, что многие из них чисты сердцем и принимают крещение, веря в истинное спасение под защитой Господа нашего Иисуса Христа.

В то же время я хотел бы сообщить Вам, Ваше Высокопреосвященство, что, поскольку сейчас во Львове свирепствует чума, народ твердит, будто это божья кара для выкрестов, и поэтому энтузиазм по поводу крещения, похоже, утих. На самом деле болезнь поразила многих неофитов как до, так и после крещения. Некоторые из них верили, что крещение подарит им вечную жизнь, не только духовную, но и физическую, здесь, на земле, что свидетельствует о том, насколько поверхностно они знакомы с христианской религией и насколько велика их наивность.

Обращаюсь к Вашему Высокопреосвященству с огромной просьбой прочитать представленные здесь наши отчеты и, руководствуясь велением сердца и мудростью, указать, чтó следует делать дальше. А поскольку часть людей Франка, которых они сами именуют хавура, уже последовала за своим предводителем в Варшаву, было бы желательно присмотреть за ними, дабы они, имея смутные представления о христианстве, не совершили в своей дерзости и непомерных амбициях чего-нибудь недостойного по отношению к Нашей Матери Церкви.

Ксендз Пикульский заканчивает и берется за следующее письмо, но спустя мгновение откладывает его в сторону и дописывает:

Однако было бы свидетельством недостаточно крепкой веры полагать, будто святая Католическая церковь может пострадать от этой горстки мошенников…

Васильковый жупан и красный контуш

Моливда заказал у польского портного – так теперь называют тех, кто шьет польское платье, а не модное французское или немецкое, – шелковый жупан и толстый зимний контуш с подкладкой из мягкого меха. Еще нужно заказать слуцкий пояс[171], хотя они стоят целое состояние. Моливда уже присмотрел себе несколько штук на выбор. В Варшаве они стоят втрое дороже, чем в Стамбуле. Не будь голова занята другими делами, можно было бы ими торговать.

Моливда смотрит на себя в зеркало: толстый контуш делает его живот еще больше. Но это хорошо – он похож на шляхтича. Теперь Моливда размышляет, чтó в нем настолько пришлось по душе примасу Лубенскому, что тот так его возвысил – ведь не из-за живота же, не из-за внешности. Половины волос нет, а то, что осталось, имеет цвет костры. В последние годы лицо пополнело, а глаза еще больше выцвели. Борода и усы разрослись во все стороны и напоминают пучки старой соломы. Не пристало секретарю примаса иметь под носом такое безобразие. Вне всяких сомнений, примаса пленил ораторский талант Моливды, который тот проявил во время диспута во Львове, и его благородство по отношению к неофитам. И конечно же, владение языками. Не последнее значение имела и рекомендация Солтыка – уж наверняка не кузины Коссаковской, которую Лубенский не жалует.

В тот же день приходят два срочных письма, на одну и ту же тему. Оба заставляют Моливду привести себя в боевую готовность: в одном его вызывает комиссия Католической церкви «для срочного допроса контрталмудистов», а второе от Крысы. Крыса пишет по-турецки, что Яков пропал, как в воду канул. Уехал один, в карете, и не вернулся. Карету нашли возле дома, но пустую. Никто ничего не видел.

Моливда просит примаса отправить его в Варшаву. Примасовских дел накопилось немало, а теперь еще и комиссия. Когда красивая английская карета трогается, Моливда делает большой глоток наливки, которой взял с собой целую бутылку – для согрева, для желудка, для просветления мыслей и как снадобье от тревоги, потому что чувствует: близится что-то дурное, что и его сгубить может, а ведь Моливда едва сумел ухватиться за соломинку, она не слишком надежна, но держит на плаву. Поспешно, не зная сна и отдыха, он добирается до Варшавы, голова болит, и приходится щуриться – так режет глаза варшавское солнце. Ударил сильный мороз, но снега мало, поэтому грязь моментально замерзла и лишь слегка припорошена инеем, а лужи покрыты корочкой льда, на котором легко поскользнуться. В полуобморочном состоянии Моливда встречается с Воловским, который сообщает, что Яков – в тюрьме, в монастыре бернардинцев.

– Как это «в тюрьме»? – спрашивает Моливда недоверчиво. – Что вы о нем наболтали?

Воловский беспомощно пожимает плечами, потом глаза его наполняются слезами. Моливду постепенно охватывает ужас.

– Все кончено, – говорит он. Молча обходит Воловского, который стоит один на грязной улице, и шагает вперед по замерзшим лужам. Едва не падает. Воловский, словно очнувшись, бежит за ним и зовет к себе.

Зимние сумерки опускаются быстро, делается неуютно. Моливда понимает, что прежде всего нужно идти к епископу Залускому – говорят, он сейчас в Варшаве – и у него искать поддержки, а не бежать к евреям-неофитам. Надо отыскать Солтыка, но сейчас уже слишком поздно, и Моливда – небритый и уставший от путешествия – жадно смотрит на открытые двери дома Воловских, откуда веет теплом и запахом щелочи. Он позволяет Франтишеку взять себя под руку и ввести внутрь.

27 января 1760 года.

Что происходило в Варшаве, когда Яков исчез

В Новом городе[172], где Шломо, он же Франтишек Воловский, вместе с братьями недавно открыли небольшую табачную лавку, многолюдно. Над лавкой – небольшая квартира, в которой живут хозяева. Хорошо, что землю прихватило морозом, по крайней мере можно пройти по разъезженным, грязным и полным луж улицам.

Моливда входит в сени, а потом в парадную комнату, садится на новенький стул и рассматривает стоящие на видном месте мерно тикающие часы. Через мгновение дверь открывается, и на пороге появляется Марианна Воловская – маленькая Хайка, а за ней дети, трое младших, которые еще не учатся. Она вытирает руки о фартук, надетый на темное платье: видимо, занималась домашними делами. Хозяйка выглядит уставшей и расстроенной. Откуда-то из глубины дома доносятся звуки фортепиано. Когда Моливда поднимается, чтобы поздороваться, Марианна хватает его за руки, сажает обратно. Моливде неловко, что он забыл о детях – мог бы хоть пакетик засахаренной вишни купить.

– Сначала он просто исчез, – говорит Марианна. – Мы подумали, что, может, остался у кого-нибудь погостить, так что первые несколько дней не волновались. Потом Шломо с Яковским пошли к нему, и оказалось, что Казимеж, которого Яков нанял лакеем, в отчаянии: Якова, мол, похитили. Кто-то только заезжал за теплыми вещами. «Кто?» – спрашивали мы. «Несколько человек, с оружием», – отвечал Казимеж. Так что Шломо, едва приехав из Львова, оделся поэлегантнее и принялся ходить по городу и расспрашивать, но ничего не удалось разузнать. Тогда нас охватил страх, потому что с тех пор, как Шломо вернулся, все идет наперекосяк.

Марианна берет на колени мальчика и ищет в рукаве носовой платок, чтобы вытереть себе глаза, а ребенку – заодно – нос. Франтишек пошел к живущим по соседству Ерухиму Дембовскому и прочим.

– Как тебя зовут? – рассеянно спрашивает мальчика Моливда.

– Франек, – говорит ребенок.

– Как папу?

– Как папу.

– Все началось с того допроса во Львове. Хорошо, что вы приехали, голубчик, потому что на ломаном польском с ними лучше не разговаривать, – продолжает Марианна.

– Да вы хорошо говорите… Марианна.

– Может, было бы лучше, если бы они допросили нас, женщин, – горько улыбается она. – Хая бы с ними справилась. Они с Хиршем, с Рудницким, – поправляется Марианна, – купили дом на Лешно, весной переедут.

– Хая здорова?

Марианна взглядывает на него испуганно:

– Хая как всегда… Хуже всего то, что теперь они допрашивают по одному. Яковского взяли. – Она внезапно умолкает.

– Яковский – мистик и каббалист… Наговорит им всяких глупостей.

– Вот именно, чтó он им там наговорил, неизвестно. Шломо сказал, что, когда они вместе давали показания, Яковский был очень напуган.

– Что, его тоже посадят? – Моливда внезапно берет Марианну за руки и наклоняется к ней. Шепчет на ухо: – Я тоже боюсь. Я с вами в одной лодке и вижу, что это небезопасно. Скажите мужу, что он дурак – собачитесь между собой из-за своих мелких подозрительных делишек… Что, хотели от него избавиться и оговорили, да?

Марианна вырывается и начинает плакать, уткнувшись в носовой платок. Дети смотрят на нее испуганно. Она поворачивается к двери и кричит:

– Бася, уведи детей!

– Мы все боимся, – говорит Марианна. – И ты тоже бойся, потому что посвящен в наши тайны, ты все равно что свой. – Она поднимает на Моливду свои заплаканные карие глаза, и в ее голосе на мгновение слышится угроза.

Плюйте на этот огонь

Допрос варшавских последователей Франка проходит на добровольной основе, от лица всей группы говорит Ерухим, он же Енджей Дембовский, решительный и красноречивый, и младший Воловский, Ян. Они дают показания на идише, но на сей раз Моливда выступает лишь в роли помощника переводчика. Сидит за столом, перед ним перо и бумага. Переводит некий Бельский, вполне прилично. Моливде удалось подсказать им, чтобы говорили обтекаемо, вежливо и благожелательно.

Но они все углубляются в детали. Когда начинаются рассказы о чудесах Якова, которые он якобы творил повсюду, Моливда умолкает, кусает губы и опускает глаза на чистый лист бумаги, вид которого его успокаивает. Зачем они это делают?

Моливда чувствует, как меняется отношение суда, поначалу доброжелательное, как напрягаются тела инквизиторов, и небольшая беседа превращается в настоящий суд; тембр голосов становится ниже, а вопросы – подробнее и подозрительнее; допрашиваемые нервно перешептываются, а секретарь просматривает календарь; похоже, думает Моливда в панике, будет назначено новое заседание и дело не закончится так просто, как они рассчитывали.

И невольно отодвигается от них вместе со своим стулом – чуть подальше, к печке. И садится будто бы боком.

Шломо, он же Франтишек Воловский, купец и, возможно, немного смутьян, умеющий управляться как с людьми, так и с деньгами, теперь стоит перед судьями, как мальчик, нижняя губа дрожит, он вот-вот заплачет. Ерухим, напротив, изображает уверенного в себе, прямодушного простачка, хотя он не такой, и Моливде это отлично известно. Рассказывает, как они обычно молятся, и суд просит спеть ту таинственную песню, содержание которой они не хотят или не могут объяснить. Вся компания робко переглядывается, перешептывается и выглядит так, будто они темнят и что-то скрывают. Вмешивается Матушевский, бледный, как будто ему уже вынесли смертный приговор. Он выступает в роли дирижера, поднимает руку, и, еще немного пошептавшись, все хором запевают «Игадель» перед консисториальным судом в Варшаве, словно школьники, сопливые мальчишки. И даже забываются во время пения, теряют представление о том, где находятся. Моливда опускает глаза.

Он столько раз слушал эту песню и иногда присоединялся к поющим, это правда, но теперь, в отапливаемом помещении епископского суда, где непонятно, чем больше пахнет – сыростью или щелочью, которой чистят печи, где мороз на оконных стеклах нарисовал за ночь филигранные гирлянды ледяных листьев и веточек, слова гимна «Игадель» звучат абсурдно, одно с другим не стыкуется. Моливда получил должность в Ловиче, в высочайшей церковной инстанции, при примасе Речи Посполитой, ему повезло, он вернулся на родину, к своим, все прегрешения прощены, он снова принят в ряды людей достойных, почему его должны волновать слова этой песни, разве он когда-нибудь по-настоящему понимал их?

Когда они идут к выходу, мимо проводят Якова. Все отступают к стене и бледнеют. Яков в парадной одежде, в своей феске, в пальто с воротником. Такое ощущение, будто ведут короля. Однако лицо его странно напряжено. Он смотрит на Воловского, который начинает плакать, и говорит на древнееврейском:

– Плюйте на этот огонь.

Океан вопросов, который потопит даже самый крепкий корабль

Моливда будет переводить. Ему удалось проникнуть сюда благодаря покровительству епископа Залуского. Теперь он смотрит на ленту, которой отделаны пóлы его нового контуша. Он надел новый, но теперь видит, что выглядит слишком богато, слишком элегантно. Зря.

Комиссия уже ждет: трое священнослужителей и двое светских, секретари. У дверей со стороны коридора стоит вооруженная стража. Как торжественно, думает Моливда. Можно подумать, допрашивают какого-то великого узурпатора. Кроме коадъютора, который играет здесь главную роль, присутствуют ксендз Шембек, каноник гнезненский, некий Прухницкий, писарь консистории, и ксендз Сливицкий, иезуит, инквизитор. Они перешептываются, но Моливда не слышит, чтó они говорят.

Наконец дверь открывается, и стражники вводят Якова. Моливде достаточно одного взгляда, чтобы его бросило в жар: Яков кажется каким-то другим, словно бы опухшим, лицо усталое и отекшее. Может, били? Сердце у Моливды вдруг начинает сильно биться, словно он бежит, горло пересыхает, руки дрожат. Яков на него не смотрит. Все подготовленные мысли и все фразы, которыми он собирался прикрыть глупости Якова, выветриваются из головы. Моливда незаметно вытирает потные руки о пóлы контуша, под мышками уже чувствуется влага. Ну да, конечно же, они его били. Яков смотрит на всех исподлобья, мрачно. Наконец их взгляды встречаются, и Моливда делает огромное усилие, чтобы медленно прикрыть веки, дать ему знак, что все будет хорошо, не стоит волноваться.

После официального вступительного слова и оглашения целей допроса звучит первый вопрос, и Моливда переводит его на турецкий язык. Он делает это буквально, ничего не добавляя и не опуская. Якова спрашивают, где он родился, где вырос и где жил на протяжении своей жизни. Их интересуют жена и количество детей, а также материальное имущество и собственность.

Яков отказывается сесть; отвечает стоя. Его голос, глубокий, хоть и тихий, а также напевность турецкой речи производят на следователей впечатление. «Какое этот человек имеет к ним отношение?» – думает Моливда. Он переводит ответ Якова, одну фразу за другой. Яков говорит, что родился в Королёвке на Подолье, потом жил в Черновцах, где его отец был раввином. Они много переезжали с места на место: Бухарест и другие валашские города. Есть жена и дети.

– По какому признаку вы узнавали тех, кто хочет присоединиться к христианской вере?

Яков смотрит на потолок, потом вздыхает. Молчит. Просит Моливду повторить вопрос, но и теперь не отвечает. В конце концов говорит, глядя на Моливду и словно бы обращаясь к нему. Тот старается держать себя в руках, чтобы лицо не дергалось.

– Признак, по которому я узнаю правоверных, заключается в том, что я вижу свет над их головами. Он имеется не у всех.

Моливда переводит:

– Знак, который позволяет мне увидеть, согласно заветам Господа Иисуса, тех, кто искренне приходит к Его вере, – свет в виде свечи, который я вижу над их головами.

Суд требует объяснить, у кого этот свет есть, а у кого – нет.

Яков говорит неохотно, один раз колеблется, называя имя, но Моливда бойко переводит: что касается некоторых евреев, даже когда они изо всех сил старались заставить Якова привести их к вере, даже когда хотели дать ему за это много денег, он отказывался, потому что не видел над ними света. И знает, кто искренен, а чьи намерения нечисты.

Теперь Якова спрашивают о деталях его пребывания в Польше в первый раз. Он отвечает слишком обтекаемо, тогда комиссия выясняет названия местностей, имена хозяев, которые его принимали. Это продолжается долго, ждут, пока секретари все запротоколируют. Якова утомляет эта бюрократия, он просит дать ему стул и садится.

Моливда переводит отчет о событиях, в иных из которых он сам принимал участие, но сейчас предпочитает в этом не признаваться; впрочем, в этом нет необходимости, никто не спрашивает. Он только молится про себя, чтобы сам Яков его случайно не выдал; когда Франк говорит о Никополе и Джурджу, он ни словом не упоминает Моливду, даже не смотрит на него. Суд подумает так, как надо, – что они не знакомы, что познакомились во Львове, не так давно, также в процессе перевода, как написал Моливда в своем заявлении.

Объявляют небольшой перерыв, во время которого приносят воду и стаканы. Допрос теперь ведет другой человек, иезуит.

– Обвиняемый, веруете ли вы в Бога в Троице? Что Он един в трех лицах? И веруете ли вы в Иисуса Христа, Совершенного Бога и Совершенного Человека, Мессию, возвещенного в Священном Писании, согласно «Символу веры святого Афанасия»? Готовы ли поклясться на нем?

Они дают Якову латинский текст «Символа веры», Яков не умеет его прочитать, поэтому повторяет за Моливдой, фразу за фразой: «Верую в единого бога…» Моливда добавляет еще от себя «всем сердцем». Теперь они велят ему поставить на листе с «Символом веры» свою подпись.

Затем звучит следующий вопрос:

– Обвиняемый, в каких именно фрагментах Священного Писания вы искали тайну Троицы?

Между подсудимым и переводчиком снова возникает едва уловимая, никем не обнаруживаемая связь. Этому Моливда однажды его учил, Яков отлично помнит. Теперь видно, что уроки не прошли даром. Сначала Яков упоминает отрывок из Бытия 1:26: «Сотворим человека по образу Нашему и по подобию Нашему», и из Бытия 18:3, где Авраам говорит трем как одному: «Владыка! если я обрел благоволение пред очами Твоими…» Затем переходит к псалмам и указывает на отрывок из 110-го псалма: «Сказал Господь Господу моему: Седи одесную Меня». Потом начинает путаться, у него есть с собой книги на древнееврейском, Яков листает страницы, но в конце концов говорит, что устал и ему требуется время, чтобы найти нужные фрагменты.

Поэтому Якову задают следующий вопрос:

– Где в Писании сказано, что Мессия уже пришел и что это Иисус Христос, рожденный от Девы Марии и распятый 1727 лет назад?

Яков долго молчит, наконец они все же заставляют его ответить. Яков говорит, что когда-то это было для него очевидно, а именно – когда он проповедовал. Но после крещения Яков будто бы утратил эту ясность ума, и некоторые вещи ему больше не нужно знать, ибо ему и другим теперь проводники – ксендзы.

Моливду иногда поражает сообразительность Якова. Ответ пришелся священнослужителям по душе.

– Что это за места в Священном Писании, из которых вы сами поняли и учили других, что Мессия, Иисус Христос, является истинным Богом Творцом и единосущным Отцу?

Яков роется в своих книгах, но не находит нужного фрагмента. Потирает рукой лоб, наконец говорит:

– Исаия. «И нарекут имя Ему: Еммануил».

Инквизитор Сливицкий так легко не сдается. Он продолжает терзать Якова вопросами по поводу Мессии:

– Подсудимый, что вы имеете в виду, утверждая, что Христос придет снова? Куда он придет? Как это будет выглядеть? Что значит, что он придет судить живых и мертвых? Правда ли, что вы утверждали, будто он уже пребывает в мире в каком-то человеческом теле и появится внезапно, подобно молнии?

Голос Сливицкого спокоен, как будто он говорит вещи обычные и банальные, но Моливда чувствует, как тишина становится гуще и все внимательно ждут, что скажет Яков. Переводя Якову вопрос иезуита, он вставляет одно маленькое слово: «Осторожнее».

Яков замечает это слово и говорит медленно, вдумчиво. Моливда переводит тоже медленно, дожидаясь, пока тот закончит фразу, несколько раз прокручивая все в голове.

– Я никогда не считал, что Мессия когда-нибудь снова родится в человеческой плоти на Земле, и никогда этого не проповедовал. И он не явится в обличье какого-то богатого царя, который станет судить людей. А что он таится в этом мире – так я имел в виду, что он присутствует в виде хлеба и вина. Я отчетливо осознал это однажды, в костеле в Подгайцах.

Моливда выдыхает, но так, чтобы никто не заметил. Он чувствует, что легкий, элегантный жупан под его контушем уже совершенно мокрый, под мышками и на спине.

Теперь вмешивается ксендз Шембек:

– Подсудимый, знаете ли вы Новый Завет? Читали ли книги Нового Завета? И если да, то на каком языке?

Яков говорит, что нет, он никогда их не читал. Лишь во Львове и здесь, в Варшаве, кое-что из Евангелия от Луки.

Ксендза Шембека интересует, почему он носил чалму и посещал мечети. Почему Порта выдала ему ферман с разрешением на поселение, словно он магометанин-неофит? Правда ли, что он обратился в ислам?

Моливда близок к обмороку: выходит, они все отлично знают. Только идиот мог думать иначе.

Яков отвечает сразу же, как только понимает смысл вопроса. И говорит – устами Моливды:

– Если бы я думал, что вера Магомета – самая лучшая, я бы не пришел в католичество.

А Моливда продолжает объяснять, что евреи-талмудисты подбивали Порту на бунт против Якова и давали взятки, чтобы турки его схватили.

– Будучи преследуем, я был вынужден принять эту религию, но сделал это лишь поверхностно, в глубине души я ни на секунду не считал их веру истинной.

– Почему же в прошении к султану вы, подсудимый, писали, будто бедны и гонимы, в то время как, по вашим собственным словам, были богаты, имели дом с виноградником, а также владели прочим имуществом?

В голосе звучат триумфальные нотки – удалось уличить подсудимого во лжи, но Яков не видит в этом ничего дурного. Небрежно отвечает, что так ему велел правитель Джурджу, турок, полагая, что таким образом можно получить денег. «Что в этом плохого?» – будто бы спрашивает Яков.

Ксендз Шембек копается в бумагах и, видимо, обнаруживает там кое-что любопытное, потому что вмешивается, прежде чем иезуит продолжит свои расспросы:

– Один из допрашиваемых, некий Нахман, ныне Яковский Петр, утверждает, что в Салониках вы показывали ему Антихриста. Вы в это верили?

Яков отвечает – устами Моливды:

– Нет, я никогда в это не верил. Все говорили, что это Антихрист, ну и я тоже так рассказывал, в качестве курьеза.

Иезуит возвращается к сути дела:

– Подсудимый, говорили ли вы о близости Страшного суда? Откуда вам это известно?

Моливда слышит:

– Да, Суд близок, и в христианском Писании можно прочитать, что хотя мы не знаем, когда он наступит, но он близок.

И поясняет:

– Побуждая других, я ссылался на слова пророка Осии: 3 и говорил, что на протяжении стольких лет мы, евреи, оставались без царя и жертвенника, а теперь сыны Израилевы обратились к Господу Богу и посредством этой веры взыщут Мессию, сына Давида. Если мы принимаем христианскую веру, то у нас есть священники и алтари, так что, согласно этому пророку, наступают последние дни.

– Подсудимый, знаете ли вы, что некоторые из учеников считали вас Мессией? Правда ли, что вы сидели на стуле, наслаждались каффой и курили трубку, в то время как другие поклонялись вам, плача и распевая гимны? Что вы сами говорили: «Мой святой Отец»? Почему вы позволяли и не запрещали ученикам называть вас святым Отцом и Господином?

Ксендз Сливицкий становится все более агрессивен, хоть и не повышает голоса, он задает вопросы таким тоном, словно вот-вот сорвет завесу и откроет миру какую-то страшную истину, так что напряжение в зале нарастает. Теперь он спрашивает, почему Яков выбрал себе двенадцать учеников. Тот объясняет, что их было вовсе не двенадцать, а четырнадцать, двое умерли.

– Почему же при крещении все они выбирали имена апостолов? А вы, Франк, вроде как занимаете место Господа нашего, Спасителя?

Яков отрицает, ничего такого он не делал, имена все брали, какие хотели. И кстати, среди них есть Франтишек.

– Упаси Боже, – переводит потный Моливда. – Просто они не знают других христианских имен. Кроме того, двое назвались Франтишеками.

– Подсудимый, знаете ли вы, что некоторые из учеников видели над вами свет? Что вам об этом известно?

Яков говорит, что впервые об этом слышит и не знает, о чем идет речь.

Теперь вопросы задает снова ксендз Шембек:

– Подсудимый, предсказывали ли вы заранее свое заточение в Лянцкороне и Копычинцах, приезд жены в Подолье, смерть ребенка Петра Яковского, смерть еще двух человек из семьи Элиаша Воловского и даже свой арест здесь, как об этом свидетельствовали допрошенные ранее?

Моливде приходит в голову, что Яков пытается приуменьшить себя, словно вдруг понял, что его личность слишком велика, привлекает слишком много внимания. И теперь он играет – так же как раньше играл сильного, так же как раньше царил, так теперь входит в новую роль, незаметно и словно бы естественно превращаясь в заурядного подсудимого, вежливого, уступчивого, сговорчивого, лишенного зубов и когтей, точно ягненок. Моливда знает его достаточно хорошо, чтобы понять, что Яков умнее их всех вместе взятых, хотя они держат его за дурачка, подобно тому, как раньше таковым считали Якова евреи, а сам он находил какое-то особое удовольствие в том, чтобы прятаться за убогостью, скрываться под личиной простачка. Когда он говорил, что едва умеет читать.

Моливда переводит его ответы почти дословно:

– Да, я предсказал арест в Лянцкороне, но не в Копычинцах. Что касается жены, я просто подсчитал, сколько времени потребуется моему гонцу, чтобы добраться до нее, потом еще нужно собрать вещи и доехать, и угадал, что это придется на среду. Ребенок Яковского родился слабеньким и больным. Но чтобы я предсказал смерть кого-либо из членов семьи рогатинских Воловских – не припоминаю. Семья большая, время от времени кто-нибудь умирает. Действительно, это правда, что я молился над книгой и вдруг произнес: через две недели. Не знаю, к чему я это сказал, и те, кто услышал эти слова, сразу поняли их так, будто они относятся к заточению в монастыре бернардинцев. Я также признаю, что, когда кто-то искренне стремящийся к вере собирался приехать, нос у меня чесался справа, а когда неискренне, то слева, вот такие предчувствия.

Теперь почтенная судебная комиссия украдкой хихикает. Ксендз Шембек и отец Прухницкий, секретарь и коадъютор. Не смеется только иезуит, но это известное дело, думает Моливда, они лишены чувства юмора.

Иезуит серьезно спрашивает:

– Подсудимый, почему, когда к вам приходит больной, вы совершаете над ним какое-то колдовство, касаясь его лба пальцем и шепча заклинания? И что вы понимаете под колдовством?

Веселье среди членов комиссии немного приободрило Якова. Поэтому Моливда предполагает, что теперь допрашиваемый будет играть на две стороны – сильного и слабого, так, чтобы всех запутать, чтобы у всех сложилось впечатление, будто его поведение противоречиво и непредсказуемо.

– Под колдовством я понимаю сглаз. Я убирал это колдовство со всех, кто в этом нуждался. – Теперь, чтобы снова ослабить свою силу, Яков называет имена умерших. Он говорит: – С Вершека, уже крещенного, который умер здесь, в Варшаве, и с реб Мордке, которого называли Мордехай, он умер еще в Люблине. Но это им не очень-то помогло.

Теперь следователи переходят к событиям в Иванье, их очень интересует это время. Правда ли, спрашивают они, что в Иванье Яков велел, чтобы ни у кого ничего своего не было, чтобы всем пользоваться сообща? И еще что когда несколько человек ссорятся и в конце концов приходят к одному мнению, то эта мысль – от Бога? Откуда он брал эти идеи?

Яков устал – день клонится к вечеру, а он на одной воде, в душном, непроветриваемом помещении, – говорит, что не знает, понятия не имеет. Потирает лоб.

– Правда ли, что вы запретили отдавать детей на воспитание крестным родителям и благочестивым католикам и велели всем держаться вместе? Так ли это? – зачитывает по бумажке ксендз Шембек. Видимо, у них точно записаны показания.

И еще:

– Правда ли, – спрашивает ксендз, – что ваши ученики в своих экземплярах Нового Завета заменяли имя Иисус на имя Яков?

Яков коротко все отрицает. Стоит с опущенной головой. Он устал.

После окончания допроса Моливда прощается с ксендзом Сливицким, который держится на удивление холодно, и молчаливым Шембеком и проходит мимо Якова, даже не взглянув на него.

Он догадывается, что его не позовут на следующие допросы: Моливде не доверяют.

Он выходит на морозный варшавский воздух, холодный, хищный ветер задувает под контуш, поэтому Моливда закутывается поплотнее и направляется к улице Длугой, но тут же понимает, что боится идти к Воловским, поэтому разворачивается и медленно бредет к заставе у костела Трех Крестов. Именно там на него накатывает мрачная, липкая волна угрызений совести, поэтому не остается ничего другого, кроме как зайти в маленькую еврейскую корчму и напиться, козыряя перед хозяином своим знанием древнееврейского.

Утром Моливде приносят письмо из канцелярии примаса: он должен явиться в полдень. Моливда выливает на голову ведро холодной воды, полощет рот водой с уксусом. Он стоит лицом к окну и пытается молиться, но так взволнован, что не может отыскать в себе то место, из которого обычно удавалось взмыть вверх, словно подброшенный к небу камешек. Теперь Моливда явственно ощущает над головой потолок. Он знает, чтó ему предстоит, и гадает, удастся ли оттуда выйти. Оглядывает свой маленький багаж.

Во дворце примаса Моливду принимает какой-то обычный ксендз, он даже не представляется, молча ведет в маленькую комнату, где только стол и два стула, а на стене висит огромный крест с худым распятым Христом. Ксендз садится перед ним, складывает на груди руки и мягко, ни к кому не обращаясь, говорит, что прошлое пана Антония Коссаковского по прозвищу Моливда Католической церкви хорошо известно, особенно то еретическое время, которое он провел в колонии раскольников в Валахии. Деятельность филипповцев им также известна и наполняет праведных католиков невыразимым отвращением. Речь Посполитая – неподходящее место для подобных дегенератов, и все отступники от истинной веры должны найти себе другое. Им также известны грехи пана Коссаковского времен его юности; у Церкви память вечная, она ничего никогда не забывает. Ксендз все говорит и говорит, словно демонстрируя свою поразительную информированность, потом открывает ящик и достает оттуда несколько листов бумаги и бутылку чернил. На минуту выходит, чтобы принести перо, и кончиком пальца проверяет, достаточно ли оно острое. Коротко упоминает Лович. Моливда так подавлен, что перестает его понимать. У него в голове еще вертятся слова ксендза: магия, метемпсихоз, инцест, противоестественные практики… и он чувствует себя так, словно его придавило тяжким грузом.

Потом ксендз велит Моливде писать. Говорит, что время у него не ограничено. Все, что он знает о Якове Франке и чего не могут знать другие. И Моливда пишет.

23