Как охотятся у Иеронима Флориана Радзивилла [173]
До самого 2 февраля, праздника Божьей Матери Громничной, в стране царит праздничное настроение. Проветриваются на морозе бальные наряды, сборчатые платья на подъюбниках, шелковые жупаны, элегантные сутаны. Даже в крестьянских чуланах развешана праздничная одежда, отороченная лентами, с красивой вышивкой. В кладовках стоят горшки с медом и смальцем, молчаливо просаливаются огурцы в огромных мрачных бочках, оживая только в чьей-нибудь чересчур нетерпеливой руке – тогда они выскальзывают из нее прямо на пол. На балках болтаются колбасы, копченая ветчина и куски свиного сала, от которых кто-то особо сообразительный каждый день тайком отрезает по ломтику. Всего месяц назад они были живыми животными, доверчивыми, кормились в уютных конюшнях и коровниках, не подозревая, что не доживут до Рождества. В мешках с орехами рыскают мыши, их сторожат ленивые и жирные в это время года кошки, но конфликты происходят редко: мыши – проворнее. Дома наполняются ароматом сушеных яблок и слив. Из открывающихся в морозную ночь дверей валит музыка, словно облака пара изо рта.
Приглашенный Радзивиллом на охоту примас Лубенский, человек по своей природе тщеславный и ребячливый, берет с собой одного из секретарей, Антония Коссаковского по прозвищу Моливда. Они сидят в одной карете с советником Млодзяновским, потому что примас всегда в работе. Моливда этого человека не уважает и не любит – насмотрелся в примасовском дворце в Ловиче. Пытается что-то записывать, но в карете, подпрыгивающей на замерзших колеях, не получается.
Они долго молчат, примас смотрит в окно на проносящуюся мимо веселую и шумную вереницу саней, однако в конце концов Моливда набирается смелости и говорит:
– Ваше высокопреосвященство, могу ли я обратиться с просьбой освободить меня…
В этот момент карета епископа переезжает деревянный мост: по ощущениям это сродни землетрясению.
– Да, я знаю, чего ты хочешь, – говорит примас Лубенский и умолкает. Спустя мгновение, которое, кажется, длится вечно, добавляет: – Боишься. Не вижу ничего плохого в том, чтобы ты был их переводчиком. Может, это даже к лучшему – больше узнаешь. Знаете, пан Коссаковский, о вас рассказывают странные вещи. Что вы не из одного очага картошку таскали. И что были видной фигурой в среде еретиков. Это правда?
– Издержки молодости, ваше высокопреосвященство. Голова у меня была горячая, но со временем я образумился. Насчет еретиков – сплетни. Я знаю много других историй, но о еретиках – нет.
– Тогда расскажите какую-нибудь, это скрасит наше путешествие, – говорит примас и откидывается на обитую тканью спинку сиденья.
Моливда на мгновение задумывается: пришло время поведать историю своей жизни, избавиться от бремени, которое он долго носил в себе, и в этот морозный день перевернуть страницу. Он понимает, что на это место его устроила при помощи каких-то своих связей Коссаковская, которая Лубенского не любит, считая личностью недостойной и вредящей польским интересам. Возможно, хочет иметь своего человека во вражеском стане. Взамен она пообещала препятствовать распространению слухов, которые ореолом окружают Моливду.
Нет, Коссаковский никогда не расскажет этим двоим о том, что на самом деле привело его туда, где он сейчас находится. Вместо этого он живописует, как вместе со случайными спутниками попал в шторм и как пришлось привязывать себя к мачтам, чтобы не смыло за борт… Как волны выбросили его на берег, где он был найден прекрасной принцессой, дочерью короля острова, как его держали в пещере и пищу подавали в корзине на длинном шесте, потому что боялись его рыжей бороды… Примас явно никогда не видел ни моря, ни песчаных берегов, ни принцесс – пещер, скорее всего, тоже, – поэтому его воображение не поспевает за этой историей, ему становится скучно, и Лубенский начинает дремать. Моливда успокаивается. Но, как выясняется, рано.
Вечером, во время стоянки, поужинав, примас велит рассказать о филипповцах и богомилах. Деваться Моливде некуда, и он повинуется – неохотно и не вдаваясь в подробности.
– Сколько еще остается непознанным нами. То же, во что мы верим, можно познать лишь благодаря ереси, – подводит итог рассказу Моливды примас, довольно улыбаясь, словно ребенок, которому удалась красивая фраза.
Иероним Флориан Радзивилл готовился к этому дню не один месяц. Сотни крестьян в его владениях в Литве ловили всевозможного зверя: лис, кабанов, волков, медведей, лосей, косуль загоняли в большие клетки и перевозили на санях в Варшаву. На большом поле на берегу Вислы Радзивилл приказал высадить маленькие елочки и таким образом создать искусственный лес с прямыми тропинками. В центре поставили изысканный охотничий домик для знатных гостей и друзей короля Августа – трехэтажный, снаружи обитый зеленым сукном, а внутри устланный шкурами черно-бурых лис. Дальше, за оградой, установили трибуны для зрителей.
Король с сыновьями и свитой, в которой вместе с прочими иерархами раздувался от важности примас Лубенский, заняли этот домик, а шляхта и придворные расселись на трибунах, чтобы все хорошо видеть. Брюль с супругой немного опаздывают, появляются, когда уже начинают загонять зверя. На морозном воздухе всем делается весело, не в последнюю очередь благодаря меду и глинтвейну с пряностями, щедро разливаемому слугами. Моливда украдкой разглядывает короля, которого видит впервые в жизни. Август массивен, толст, уверен в себе, раскраснелся от мороза. Мягкий, хорошо выбритый королевский подбородок кажется нежным, как у большого младенца. Сыновья по сравнению с ним – просто коротышки. Король пьет, разом опрокидывая целый кубок, откидывая голову назад, а затем, по польскому обычаю, стряхивает последние капли на землю. Моливда глаз не может оторвать от его белого горла – нежного, трепещущего.
По сигналу трубы начинают выпускать зверей. Ошеломленные, замерзшие, долго пробывшие без движения, едва живые, они стоят возле клеток, не зная, от чего бежать. Потом на них натравливают свору собак, и возникает страшный хаос: волки бросаются на лосей, а медведи – на кабанов, собаки – на медведей; все это – на глазах у стреляющего в них короля.
Моливда пробирается назад; доходит до столов с закусками и просит водки. Ему наливают рюмку, потом вторую и третью. К тому времени, когда представление заканчивается, он уже здорово под хмельком и от этого делается слишком разговорчив. Говорят, король остался на удивление доволен развлечением, это, вне всяких сомнений, очко в пользу Радзивилла: таково общее мнение. А поскольку в Варшаве он гость не частый, тем дороже это будет цениться. Толстый шляхтич в меховой шапке с пером, говорящий с восточным акцентом, рассказывает Моливде, что пан Радзивилл – большой фантазер и умеет при помощи специально сконструированной машины выстреливать животных в воздух, словно пушечные ядра – охотники бьют их в полете. Вот, например, в Слуцке памятной суровой зимой 1755 года так охотились на лисиц. А для кабанов построили специальный шпалер, в конце которого находился ров с водой; животных загоняли в этот шпалер и травили собаками: в панике убегая, они падали прямо в воду, где, беспомощные, становились легкой добычей для стрелков. История имеет успех, и сам рассказчик явно разделяет всеобщее веселье.
Зато после обеда их ждет другая забава. Все охотники, уже под хмельком, собираются вокруг специальной арены; на нее выпускают кабанов, к спинам которых, словно всадники, привязаны кошки. На них натравливают свору собак. Все в восторге, так что к венчающему охоту балу публика пребывает в превосходном настроении.
Моливда возвращается один. Его высокопреосвященство примас Речи Посполитой остался погостить у магната. А секретаря торопят важные дела. Он добирается до Варшавы, где нужно забрать письма в Лович, но это занимает всего три часа. Моливда даже не обращает внимания на то, как выглядит столица в такой пасмурный зимний день, как сегодня. Он вообще не глядит по сторонам. Ну, разве что краем глаза замечает улицы, широкие и грязные; приходится смотреть в оба, чтобы не ступить в лошадиный навоз, от которого в странном холодном воздухе, который кажется Моливде настолько чуждым, что его почти невозможно вдохнуть, идет пар. Пахнет какой-то холодной степью, ветром. Моливде кажется, что внутри у него все скукожилось, то ли от холода, то ли от выпитого, он скорее переводит дыхание, чем дышит. После обеда Моливда отправляется в Лович. Едет верхом, нигде не останавливаясь.
За Варшавой – серое, низкое небо, горизонт – широкий, плоский. Кажется, что земле вот-вот недостанет сил удерживать бремя небес. На разъезженной дороге лежит мокрый снег, уже прихваченный морозом. Время к вечеру, скоро стемнеет, поэтому перед корчмой все больше лошадей. Запах лошадиной мочи, навоза и пота смешивается с запахом, который доносится из кривого дымохода, но прежде всего валит из открытой двери. На пороге стоят две женщины в красных юбках и коротких тулупах, наброшенных на белые праздничные рубахи, внимательно разглядывают всех входящих, видимо, кого-то ищут. Одна, помоложе и попышнее, отбивается от настойчивых ухаживаний подвыпившего мужчины в белой сермяге.
Сама корчма представляет собой постройку из побеленных известью бревен, низкую, с несколькими окошечками, под тростниковой крышей. На лавке у забора сидят женщины, которые приходят сюда поглядеть на большой мир – разогнать скуку. Закутанные в шерстяные клетчатые шали, с покрасневшими от холода носами, они сидят молча и окидывают гостей внимательно-безразличным взглядом. Иногда парой слов комментируют какое-нибудь мелкое происшествие. Те две женщины в тулупах вдруг замечают кого-то, начинается потасовка, крики. Может, это пьяный муж одной из них, а может – сбежавший жених: мужчина сперва пытается вырваться, но в следующее мгновение, успокоившись, позволяет увести себя по дороге в деревню. Заледеневший снег крошится под копытами лошадей, которые тоже с надеждой смотрят на задымленный вход в корчму, но оттуда доносятся лишь приглушенные звуки музыки. Самый меланхоличный звук в мире, думает Моливда: доносящаяся издалека, искаженная деревянными стенами, гулом людских голосов, поскрипыванием под ногами музыка – сведенная к глухим, одиноким ударам барабана. В следующее мгновение к ним присоединяется далекий колокольный звон, заливающий всю округу томительным отчаянием.
Нахман, то есть Петр Яковский, уже много дней сидит в своей крошечной комнате и пишет. В квартире, которую они с Вайгеле сняли на улице Солец, ужасно холодно, и отсюда все далеко. Вайгеле не оправилась от смерти ребенка, целыми днями молчит. Никто их не навещает, и они ни к кому не ходят. Быстро опускаются сумерки цвета ржавчины. Яковский собирает воск и лепит из остатков новые свечи. Исписанные страницы падают на пол.
…проливается. Каждая ситуация кажется мне бесконечной, когда я пытаюсь ее описать, от бессилия перо выпадает из рук. Описание ситуации никогда не исчерпывает ее до конца, всегда что-то остается неописанным. Когда я пишу, всякая деталь отсылает к другой, а та – к следующей, к какому-нибудь знаку или жесту, и мне постоянно приходится выбирать, за чем следовать, рассказывая эту историю, на чем задерживать внутренний взгляд, сей мощный орган чувств, умеющий воскрешать образы прошлого.
Поэтому я, когда пишу, то и дело останавливаюсь на распутье, словно Иван-дурак из сказок, которые так любил нам рассказывать в Иванье Яков. Я так и вижу эти распутья, разветвляющиеся пути, один из которых, самый прямой, средний, – для дураков, второй, справа, – для самоуверенных, а третий – для храбрецов или даже сорвиголов: полон ловушек, ухабов, недобрых чар и роковых стечений обстоятельств.
Иногда этот прямой путь, тот, что посередине, оказывается выбран словно бы сам собой, и я наивно забываю обо всей сложности того, что описываю, начинаю доверять так называемым фактам, событиям, так, словно рассказываю их самому себе, словно мои глаза – единственные, которые их видят, будто отсутствуют колебания и неопределенность, и все таково, каким кажется (даже когда мы не смотрим; об этом мы с Моливдой так яростно спорили еще в Смирне). Тогда я пишу: «Яков сказал», словно это слышали не мои уши, а уши Бога – именно так Яков и сказал, так все и было. Я описываю место так, словно оно и другим кажется таким, как будто это так было. Я доверяю своей памяти и, записывая то, что она сохранила, обращаю слабый инструмент в молот, которым предстоит выковать колокол. На этом пути я верю, что описанное мною произошло на самом деле и наверняка. И даже – что ничто иное и не могло произойти.
Средняя прямая дорога – ложь.
Когда меня охватывают подобные сомнения, я выбираю правую дорогу. Тут все наоборот: я сам – штурвал и судно, а потому сосредоточен на собственном опыте, словно мир перед моими глазами не существует, но создается моими чувствами. И вопреки тому, чему учил меня реб Мордке, я раздуваю свой собственный костер и раскаляю угли моего «я», о котором следовало бы забыть, а пепел пустить по ветру, в то время как я разжигаю из него великое пламя. А дальше? Я, я, я – жалкое состояние заключенного, случайно запертого в кабинете зеркал, какие иногда показывают за деньги цыгане. Тогда рассказ – скорее обо мне, нежели о Якове, его слова и поступки оказываются пропущены через сито моего ничтожного, запутанного «я».
Правый путь – поистине жалкое состояние.
Поэтому в отчаянии, но и с надеждой я кидаюсь налево, повторяя выбор Ивана-дурака, и подобно ему подчиняюсь случайности и голосам помощников. Не сделавший этого, не доверившийся внешним голосам не сумел бы пережить безумие левой дороги и моментально сделался бы жертвой хаоса. Признавая себя крошкой, что терзают могучие силы, признавая себя лодкой в море, что швыряют волны (как когда мы с Яковом плыли в Смирну), отказавшись от иллюзий собственного всесилия и доверчиво вверяя себя кому-то или чему-то, я в самом деле становлюсь Иваном-дураком. Но ведь в конце концов именно он завоевывает всех принцесс и все королевства на свете и обводит вокруг пальца сильных мира сего.
Так и я позволяю вести себя собственной Руке, собственной Голове, Голосам, Духам Мертвых, Богу, Великой Деве, Буквам, Сфирот. Я двигаюсь, фраза за фразой, словно слепой вдоль веревки, и хотя не знаю, что ждет в конце, терпеливо бреду дальше, не спрашивая, какую цену придется заплатить, уж не говоря о награде. Моя подруга – та минута, та назревшая пора, самое дорогое для меня время, когда неведомо почему перо внезапно обретает легкость, и тогда все кажется чудесно выразимым. Блаженное состояние! Тогда я чувствую себя в безопасности и весь мир становится колыбелью, в которую уложила меня она, Шхина, и теперь склоняется надо мной, как мать над младенцем.
Левый путь заслужили лишь те, кто понимает слова реб Мордке: мир сам добивается того, чтобы его рассказали, только тогда он действительно существует, только тогда полностью расцветает. И еще: рассказывание мира меняет мир.
Бог затем создал буквы алфавита, чтобы мы могли рассказать ему, чтó он создал. В этом месте реб Мордке всегда хихикал. «Бог слеп. Разве ты этого не знал? – говорил он. – Он создал нас, чтобы мы служили ему проводниками, пятью органами чувств». И продолжал хихикать, пока не закашляется от дыма.
17 февраля 1760 года меня вызвали на допрос, и я уже думал, что тоже сгину, подобно Якову. Я не спал всю ночь и не знал, как одеться для этой инквизиции, словно теперь, когда Яков нас покинул, мое тело затосковало по прежнему еврейскому платью. Помню, что вышел, одетый по-еврейски, в своих старых вещах, и вернулся с улицы, чтобы переодеться в безликую – черную, шерстяную – одежду, которую мы здесь носили, не нашу и не чью-то еще; в коротких панталонах у меня сразу начали мерзнуть икры.
Глупый старый еврей, переодетый паничем, говорили глаза Вайгеле. На ее лице рисовались сомнения (а может, даже презрение), щеки покраснели, если подойти ближе, можно увидеть сеточки сосудов. Губы, прежде такие полные и радостные, теперь застыли в гримасе недовольства. Вайгеле знает: все, что случилось плохого, случилось из-за меня.
Шагая рядом с Матушевским, который меня провожал, я думал о том, что никогда не видел города, подобного Варшаве: широкие, пустоватые улицы, комья грязи, смерзающиеся в кучи, по которым невозможно ходить и через которые, видимо, можно только перепрыгивать, похожие на тюки человеческие фигуры с головами, втянутыми в меховые воротники. Между ними – сверкающие лаком экипажи, украшенные вензелями: гербы, плюмажи, медальоны. Суета сует в этом ледяном мире. Я весь дрожал от холода, из глаз текли слезы, непонятно – от тревоги или от мороза.
Было раннее утро, так что у ворот стояли телеги с дровами, запряженные тяжелыми, медлительными лошадьми, и закутанные крестьяне перетаскивали связанные веревкой дрова и складывали в поленницы. Какой-то хорошо одетый армянин открывал склад: в застекленной витрине я увидел свое отражение, и мне стало больно – таким жалким я выглядел. Кем я был и что со мной случилось? Куда мне идти и что говорить? О чем меня будут спрашивать и на каком языке я стану отвечать?
Внезапно мне показалось, что те декорации, которые прежде казались мне реальным миром, настолько обветшали и износились, что сегодня ими никого не обманешь. Это иллюзия весьма несовершенная, уродливая и убогая. Мы обитаем в игре Хаи, мы – фигурки из хлебного мякиша, слепленные ее ловкими пальцами. Перемещаемся по нарисованным на доске окружностям, сталкиваясь друг с другом, и каждый для каждого – урок и вызов. Сейчас же мы приблизились к решающей точке, один бросок костей – и все мы выиграем либо проиграем.
Кем станет Яков, если игра позволит ему выиграть в этой точке? Одним из таких самоуверенных, высокомерных людей, разъезжающих по улицам этого северного города в экипажах? Будет жить как они – праздно и вяло. Дух оставит его, устыдившись, – не так демонстративно, как вошел, но испустив вздох разочарования. Или выскользнет из его тела, как испорченный воздух, как отрыжка. Яков, возлюбленный мой Яков, станет жалким выкрестом, и в конце концов его детям удастся купить шляхетский титул. Весь наш путь утратит смысл. Мы увязнем здесь, словно узники на этапе. Примем случайный привал за великую цель.
Как говорить, чтобы не сказать? Какой бдительностью вооружиться, чтобы не быть обманутым игрой, гладкими словами? Мы учились этому, и он нас учил.
Я как следует подготовился. Оставил у Марианны Воловской все свои деньги и несколько ценных вещей для сына, привел в порядок книги, а бумаги перевязал бечевкой. Видит Бог: я не боялся, даже ощущал некую торжественность, поскольку с самого начала, еще когда задумывал этот план, знал, что поступаю правильно и делаю это ради Якова, даже если он проклянет меня и никогда больше не позволит приблизиться.
Это становилось для меня все очевиднее, но очень беспокоило, и ночью я не мог уснуть, настолько нахлынувшие воспоминания будоражили мне кровь. Мне казалось, что внезапный почет, каким оказался окружен Яков, изменил его до неузнаваемости, что он теперь больше заботится о нарядах и экипаже, чем о великой идее, которую хотел проповедовать остальным. Его занимали магазины и благовония. Он желал, чтобы брил его и подстригал христианский парикмахер, он повязал на шею надушенный платок, который именовал «гальштук». По вечерам женщины втирали ему в ладони масло, так как Яков жаловался, что кожа трескается от холода. Он бегал за женщинами и тратил на подарки наши общие деньги – мы с Османом заметили это еще в Иванье. Перемена произошла после того, как он начал бывать у епископов и при посредничестве Моливды торговаться с ними. Это напоминало разговоры в конторе, в Крайове или в Измире, когда Яков договаривался с потенциальными покупателями о встрече и показывал им жемчужину или дорогой камень. Я много раз его сопровождал и знаю, что та торговля ничем не отличалась от этой. Там Яков садился за стол, доставал из шелкового мешочка драгоценность, выкладывал на сукно и так расставлял свечи, чтобы освещение получалось наиболее выигрышным; таким образом он подчеркивал красоту товара. А здесь, сегодня, товаром сделались мы сами.
Шагая по этому замерзшему городу, я вспоминал тот необыкновенный вечер в Салониках. Тогда дух впервые снизошел на Якова. Яков, весь в поту, глаза затуманены от ужаса, а воздух вокруг такой густой, что мне казалось, мы даже двигаемся и говорим медленнее, словно погружены в какой-то мед. И все тогда было настоящим, настолько настоящим, что весь мир причинял боль, потому что ощущалось, насколько он несуразен и далек от Бога.
И там, молодые и неоперившиеся, мы были на своем месте; с нами говорил Бог.
А здесь, сейчас, все стало ненастоящим: весь этот город просто нарисован на доске, точно декорация для представления марионеток на ярмарке. И мы изменились, как будто нас сглазили.
Я шел по улицам, и мне казалось, что все на меня смотрит, и я знал: мне следует осуществить задуманное, чтобы спасти и Якова, и всех нас, и наш путь к спасению, потому что здесь, в этом равнинном краю, он начал беспокойно виться, петлять и путаться.
Думаю, что был еще один человек в нашей хавуре, который знал, чтó я хочу сделать. Хая Шор, ныне Рудницкая или Лянцкоронская – я с трудом удерживаю в памяти эти новые фамилии. Я отчетливо ощущал, что она меня поддерживает, что она со мной, хоть и находится далеко, и хорошо понимает мои намерения.
Сначала нам зачитали показания Якова. Это продолжалось долго, читали по-польски, поэтому мы не все понимали. Ответы Якова на официальном языке звучали неестественно и фальшиво. После этого один из ксендзов торжественно предостерег нас, чтобы мы не слушали «байки» Якова Франка и не верили его рассказам о пророке Илии и другим, о которых он даже не хочет упоминать, дабы не придавать им веса.
Шестерых подсудимых, взрослых мужчин, распекал маленький ксендз… В конце он перекрестил нас, и тогда я почувствовал себя Иудой – потому что мне пришлось взяться за то, чем другие брезговали марать свои руки.
Меня допрашивали первым. Мне предстояло донести эту истину до наших преследователей, прекрасно зная, чем это обернется. Мессия будет заключен в тюрьму и подвергнут гонениям. Так было сказано и так должно случиться. Мессия должен пасть низко, так низко, как только возможно.
Они начали со Смирны. Я говорил неохотно, им приходилось заставлять меня, но это тоже являлось частью плана. Я притворялся человеком, склонным к хвастовству, и они сочли меня глупым гордецом. Но я говорил правду. Я не сумел бы соврать об этом. В других делах – да, ложь порой идет на пользу, но тут я лгать не мог. Я старался рассказывать как можно меньше, но так, чтобы произвести на них впечатление. Я не затягивал свою речь, чтобы защитить нас. Рассказал им о руах ха-кодеш, сошествии Святого Духа, о свете, который мы видели над головой Якова, о предсказании смерти, об ореоле, об Антихристе, которого он встретил в Салониках, о приближающемся конце света. Они были любезны и даже не перебивали новыми вопросами. Я говорил по сути и по делу; даже когда речь зашла о вопросах плоти, без малейшего колебания все объяснил. Слышно было только мой голос и скрип перьев.
Когда я закончил и выходил из зала, в дверях столкнулся с Шломо. Мы лишь мельком взглянули друг на друга. Я ощутил огромное облегчение и одновременно такую огромную печаль, что сел прямо на улице, у стены, и начал рыдать. И пришел в себя, только когда прохожий бросил мне под ноги грош.
Хана, взвесь в своем сердце
Время от времени Хана посылает проверить, нет ли письма.
Письма нет.
Помочь некому, и бунт против ее благодетельницы теперь не имеет смысла. Пани Коссаковская уже приготовила для Ханы и платье, и туфли, и для маленькой Авачи тоже. Крестины запланированы на 15 февраля.
Хана написала отцу в Джурджу, сразу, как только пришла весть об аресте Якова. Написала простыми словами, что епископский суд на основании допроса ее мужа и – а возможно, в первую очередь – его последователей признал Якова виновным в том, что он выдает себя за Мессию, и высший церковный иерарх Польши, примас, приговорил его к пожизненному заключению в крепости Ченстохова; решение оспариванию не подлежит.
Мне все это кажется безумием. Потому что если он такой еретик, каким его считают, то как можно держать его в святилище? Рядом с их главным терафимом? Этого я понять не могу и не хочу. Что мне делать, отец?
Ответ пришел через две недели, так быстро, как это было возможно. Значит, письма все же доходят, но не от Якова. Хана прочитала послание, оставшись наконец одна – отвернувшись к стене, в слезах. В письме говорилось:
Хана, взвесь в сердце своем, что ты можешь сделать, а чего не можешь, ибо иначе подвергнешь опасности себя и своих детей. Будь – как я учил тебя – подобна самому мудрому животному, которое видит то, чего другие не видят, и слышит то, чего другие не слышат. Ты с детства всех поражала своим благоразумием.
Отец заверяет ее, что они в любой момент примут ее с распростертыми объятиями.
Но у Ханы в памяти остается эта первая фраза: «Хана, взвесь в сердце своем».
Она ощущает эти слова, словно это реальное бремя – где-то под грудью, с левой стороны.
Хане двадцать два года, у нее двое детей, она похудела, плохо выглядит. Кожа да кости. При помощи переводчика пытается вести переговоры с Коссаковской, но, похоже, решение принято. Она вроде бы свободна, но чувствует себя как в темнице. Смотрит в окно на серо-белый пейзаж, на голый сад, жалкий и бесплодный, и понимает, что даже если выйдет отсюда, то все равно этот сад, и поля, и редкая сеть дорог, и броды через реки, и даже небо, и сама земля – останутся ее темницей. Хорошо, что рядом с ней Виттель Матушевская и Песеле Павловская; Коссаковская считает первую секретаршей, а вторую горничной и ворчит на них не меньше, чем на свою прислугу.
С самого утра 19 февраля Хана, одетая в праздничное платье, ждет, словно ее собираются бросить на съедение дракону. Но это вторник, обычный день, холодный и скучный. Прислуга хлопочет по дому, девушки растапливают кафельные плиты, хихикают и перекликаются. Звякают железные дверцы. Холод влажный и липкий, неприятно пахнет пеплом. Авача хнычет, у нее, похоже, поднялась температура, девочка чувствует беспокойство матери, следит за ней глазами, держа в руках деревянную куклу, которую то раздевает, то одевает. Кукла, подаренная на Рождество, сидит на кровати, Авача к ней почти не прикасается.
Хана смотрит в окно; вот подъезжает карета каштеляна, кремовая, с гербом Потоцких на дверцах, та, что так нравится Аваче, – в ней девочка готова ехать куда угодно. Хана отводит глаза. Растирает плечи, потому что у красивого платья, подаренного Коссаковской на крестины, рукава из тонкого газа. Ищет в сундуке теплую турецкую шаль темно-красного цвета и кутается в нее. Шаль пахнет домом в Джурджу – сухой, потрескавшейся на солнце древесиной и изюмом. Глаза Ханы моментально застилают слезы, она резко отворачивается от дочери, чтобы та не видела, как мать плачет. Сейчас за ней придут девушки, принесут пальто, надо будет спуститься вниз. Поэтому Хана поспешно молится: «Дио мио Барухия, Господь наш, Пресвятая Дева Мария…» Она сама не знает, о чем просить. Что наказал ей отец? Хана припоминает непонятные слова, одно за другим. Сердце бьется быстро-быстро, и она понимает, что должна немедленно что-то сделать.
Когда дверь открывается, Хана теряет сознание и падает на пол, из носа идет кровь. Девушки с криком подбегают к ней и пытаются привести в чувство.
Итак, молитва услышана. Крещение придется отложить.