Ris 530. Ksiega Metalu i Siarki_kadr
24
Мессианский механизм, как он действует
Преимущество состояния, в котором оказалась Ента, состоит также и в том, что теперь она понимает, как действует мессианский механизм. Ента видит мир сверху, темный, испещренный лишь крошечными искрами света – это отдельные дома. Гаснущее в западном небе зарево подчеркивает мир красной полосой. Вьется темная дорога, рядом с ней посверкивает сталью река. По дороге движется экипаж, маленькая точка, почти невидимая, глухое постукивание волнами расходится в темном, густом воздухе: экипаж минует деревянный мост, а за ним – мельницу. Так вот, мессианский механизм напоминает эту мельницу, стоящую у реки. Темная вода вращает большие мельничные колеса размеренно, невзирая на погоду, медленно и ритмично. Такое ощущение, что человек при колесе совершенно не нужен, его движения случайны и хаотичны. Люди мечутся, механизм действует. Движение колес передается каменным жерновам, которые мелют зерно. Все, что туда попадет, будет растерто в пыль.
Вот и выход из рабства требует трагических жертв. А сам Мессия должен спуститься ниже всех, к тем бесстрастным механизмам мира, где заключены в темницу рассеянные во мраке искры святости. Там, где тьма сильнее всего и унижение сильнее всего. Мессия будет собирать искры света, поэтому куда бы он ни пошел – оставит после себя еще бóльшую тьму. Бог низверг его с высот в унижение, в бездну мира, где могущественные змеи станут насмехаться над ним, язвительно вопрошая: «Где же теперь твой Бог? Что с ним случилось? Отчего же он не спешит тебе на помощь, бедняжка?» Мессия должен оставаться глухим к этим подлым насмешкам, наступать на змей, совершать самые дурные поступки, забывать, кто он такой, стать простаком и дураком, принять все ложные религии, креститься и надеть тюрбан. Он должен отменить все запреты и уничтожить все заповеди.
Отец Енты, собственными глазами видевший Первого, то есть Шабтая, принес Мессию на своих губах в дом и передал любимой дочери. Мессия – нечто большее, чем просто фигура и человек, это то, что течет в твоей крови и живет в твоем дыхании, это самая дорогая и драгоценная человеческая мысль: что спасение есть. И поэтому нужно взращивать его, словно прихотливейшее из растений, лелеять, поливать слезами, днем выставлять на солнце, а ночью прятать в теплой комнате.
О том, как февральской ночью 1760 года Яков прибывает в Ченстохову
Они въезжают в город по варшавскому тракту. Колеса экипажа стучат по скользким булыжникам. Шестеро вооруженных всадников вынуждены выехать вперед и держаться узкой дороги, чтобы не увязнуть в размокшей грязи. Начинает темнеть, и остатки красок сползают в темноту, белизна мутнеет и сереет, серое делается черным, черное исчезает в бездне, открывающейся человеческому взору. Она повсюду, под каждой вещью, какие только есть в мире.
Городок стоит на левом берегу Варты и смотрит на гору, на монастырь. Несколько десятков домов – низких, уродливых, сырых – обрамляют прямоугольную рыночную площадь и образуют несколько улочек. Рынок почти пуст, неровную, волнистую брусчатку немного подморозило, и она кажется покрытой блестящей глазурью. О вчерашней ярмарке напоминают лошадиный помет, раздавленное сено и еще не убранный мусор. Большинство домиков имеют двойные двери, припертые железными чушками, что означает, что в них торгуют, хотя трудно догадаться, чем именно.
Минуют четырех женщин, баб, закутанных в клетчатые шерстяные шали, из-под которых торчат яркие пятна фартуков и чепцов на головах. Пьяный мужчина в расхристанной крестьянской сермяге покачивается и хватается за балки пустого ларька. На площади путники сворачивают направо, на тракт, ведущий к монастырю. Его становится видно сразу, как только они выезжают на открытое пространство: высокая колокольня, как выстрел прямо в небо, угроза. Дорога обсажена липами: сейчас они, голые, аккомпанируют этой устремленности вверх, словно сопрано – мощному басу.
Внезапно слышится прерывистое нестройное пение – это группа паломников, быстро шагающих по направлению к городу. Поначалу пение кажется просто шумом, гулом, но постепенно можно различить слова и отдельные высокие женские голоса, сопровождаемые рокотом двух-трех мужских: «Под Твою защиту прибегаем, Пресвятая Богородица».
Запоздавшие паломники проходят мимо, тракт снова пустеет. Чем ближе они к монастырю, тем яснее становится, что это крепость, форт, крепко сидящий в скале, приземистый, четырехугольный. За монастырем, у самого горизонта, вдруг открывается кроваво-красная полоска неба.
Яков уже раньше просил конвой снять с него кандалы, и как только выехали за пределы Варшавы, его просьба была исполнена. В экипаже с Яковом сидит офицер, капитан. Поначалу он пристально разглядывал заключенного, но тот не соизволил на него посмотреть, устремив взгляд в крошечное окошко, которое потом пришлось заслонить из-за сквозняка. Офицер сделал попытку заговорить, но Яков не ответил. В результате единственным намеком на человеческое участие стало то, что капитан угостил заключенного табаком, и вскоре из двух трубок поплыли облачка дыма.
Вооруженная охрана не знает точно, кто он такой – этот узник; поэтому на всякий случай конвоиры проявляют особую бдительность, хотя он не похож на человека, собирающегося сбежать. Мужчина бледен и, вероятно, болен: под глазами большие темные круги, на щеке синяк. Он слаб, ноги плохо держат, кашляет. Когда во время остановки узник хочет помочиться, ему требуется помощь – повар поддерживает его за плечи. Заключенный сидит, забившись в угол экипажа, дрожит. Казимеж, этот самый повар и лакей в одном лице, постоянно поправляет на нем шубу.
Когда они въезжают в монастырский двор, совершенно пустой, уже темно. Ворота открывает какой-то старый оборванец, который тут же исчезает. Уставшие лошади замирают, превращаются в громоздкие тени, от которых идет пар. Через довольно продолжительное время слышится скрип двери, чьи-то голоса, затем появляются монахи с факелами, удивленные и смущенные, словно их поймали на каком-то непотребстве. Они провожают Якова и Казимежа в пустую приемную с двумя деревянными скамейками, но никто, кроме Якова, не садится. Ждать приходится довольно долго – идет служба. Откуда-то доносятся мужские голоса, распевающие гимны, они то кажутся мощными и легко проникают сквозь толщу стен, то слабеют, а потом вдруг наступает тишина, будто певцы молча готовят какой-то заговор. И снова пение. Это повторяется несколько раз. Капитан зевает. Пахнет влажным камнем замшелой стены и чуть-чуть ладаном – вот ароматы этого монастыря.
Настоятель напуган состоянием Якова. Он прячет ладони в рукава светлой шерстяной рясы, манжеты которой испачканы чернилами. Читает письмо из Варшавы неправдоподобно долго – видимо, отыскивает между словами подходящие места, где можно остановиться и подумать, как со всем этим поступить. Он ожидал увидеть строптивого еретика, от которого по каким-то причинам нельзя было избавиться более простым и решительным образом, поэтому приготовил ему келью в монастырской темнице; она никогда не использовалась, по крайней мере на памяти настоятеля. Но в письме четко говорится об «интернировании», а не «заключении». Впрочем, этот человек, чьи руки скованы цепями, ничуть не похож на злодея и еретика; одет прилично, скорее как иностранец, армянин-путешественник, валашский господарь, заблудившийся в ночи и случайно оказавшийся в этом святом месте. Настоятель вопросительно смотрит на капитана стражи. Потом переводит взгляд на испуганного Казимежа.
– Его повар, – говорит капитан; это первая фраза, которая звучит в этой комнате.
Настоятеля зовут Ксаверий Роттер, он исполняет свои функции всего четыре месяца и не знает, как быть. Эта сизая щека… «Его что, били?» – хочет спросить настоятель. Наверное, все делали правильно, порой необходимо определенное телесное давление, он вовсе не хочет это оспаривать, но сам факт ему неприятен. Настоятель брезгует насилием. Он пытается заглянуть мужчине в лицо, но тот низко опустил голову. Настоятель вздыхает и велит пока перенести скромные пожитки узника в офицерскую комнату в угловой башне; ею никто не пользуется. Брат Гжегож сейчас принесет матрас, горячую воду и, может, что-нибудь поесть, если на кухне осталось.
Назавтра настоятель заходит к заключенному, но пообщаться не удается. Повар пытается переводить, но, поскольку сам говорит по-польски с трудом, отец Ксаверий не знает, сумеет ли этот странный узник понять, что намерения у него самые добрые. Мужчина какой-то осовелый, отвечает только «да» и «нет», так что настоятель более не пристает к нему и облегченно уходит. Позже, у себя в келье, он еще раз просматривает лежащее на столе письмо:
Человек, которого мы препоручаем отеческой заботе Церкви и отдаем под опеку Ясногорского монастыря, не опасен в том смысле, в каком опасен бывает обычный преступник: напротив, Вам, Отец, он будет казаться спокойным и добрым, хотя, вероятно, чужим и отличным от людей, с которыми Вы обыкновенно общаетесь… Будучи евреем, родившимся на Подолье, он вырос в чужом турецком краю и полностью перенял язык и обычаи чужеземцев…
Дальше кратко рассказывается история узника, а в конце звучит эта угрожающая формулировка, от которой в животе настоятеля возникает какая-то неприятная дрожь: «он считал себя Мессией». И – заключение:
Поэтому мы не рекомендуем вступать с ним в более тесный контакт. И при интернировании его следовало бы максимально изолировать и относиться как к особому обитателю монастыря, потому что время ареста не ограничено и никакие обстоятельства не должны изменить сей факт.
От последней фразы настоятеля вдруг охватывает ужас.
Как выглядит тюрьма Якова
Это помещение у самой башни, в сущности, в стене крепости, с двумя узкими оконцами. Монахи поставили здесь койки (кажется, они и сами на таких спят), принесли матрас, набитый свежим сеном, маленький столик и лавку. Есть еще фарфоровый горшок, весь щербатый – так что можно пораниться. Во второй половине дня появляется еще один матрас, для Казимежа. Казимеж, то ругаясь, то стеная, распаковывает вещи и скудные припасы, но о том, чтобы его пустили на монастырскую кухню, не может быть и речи. Его отправляют в другую, для прислуги, – там только очаг, на котором можно готовить.
У Якова несколько дней жар, он уже не поднимается со своей койки. Поэтому Казимеж требует у отцов-паулинов свежего гусиного мяса, а в кухне заимствует горшок – своей посуды у него нет. Готовит на примитивном очаге мясо и поит Якова бульоном, целый день, по глоточку. Настоятель снабжает их хлебом и старым, крошащимся сыром; обеспокоенный здоровьем заключенного, он добавляет к этому бутылку крепкого алкоголя – велит разбавлять горячей водой и использовать как согревающее средство. В конце концов все достается Казимежу, который оправдывает себя тем, что должен сам быть в хорошей форме, чтобы суметь позаботиться о Якове; Яков, впрочем, и слышать об алкоголе не желает, пьет только бульон, и ему делается лучше. Однажды Казимеж просыпается утром, когда отцы, шаркая ногами, идут на молитву. Бледные рассветные лучи проникают в комнату через маленькое окошко, и Казимеж видит, что Яков не спит – глаза у него открыты – и он смотрит на повара невидящим взглядом. Казимеж вздрагивает.
Весь день взгляды стражников следуют за Казимежем. Стражники тут странные – старые и увечные, один без ноги, на деревянном костыле, но носит мундир и на плече у него висит мушкет. Он изображает из себя бывалого вояку, выпячивает грудь, хотя на месте пуговиц – обтрепанные дырки, а швы на рукавах кое-где распороты. На шее висит кошель с табаком.
– Что это за войско? – спрашивает Казимеж, с отвращением кривя губы. Но стражников побаивается. Он понял, что за табак с вояками можно договориться о чем угодно, поэтому скрепя сердце отдает свой; таким образом удается раздобыть и горшок, и дрова.
Один из этих вояк, почти беззубый, в застегнутом на все пуговицы изношенном мундире, однажды усаживается рядом с Казимежем и начинает беседу:
– Парень, а твой хозяин – он кто?
Казимеж не знает, чтó говорить, но, поскольку тот принес решетку для очага, чувствует себя обязанным что-то ответить.
– Большой человек.
– Да это мы видим, что большой. Но почему он сидит здесь?
Повар только пожимает плечами. Он и сам не знает. Все на него смотрят, он чувствует на себе их взгляды.
Этот беззубый и самый жадный до денег старик – Рох. Он часами не отходит от Казимежа, пока тот готовит под открытым небом пищу. Сырые дрова немилосердно дымят.
– Что ты такое варишь, парень? У меня от запаха кишки скручиваются, – начинает Рох, набивая трубку.
Казимеж говорит, что его хозяин любит турецкую кухню и турецкие специи. Все очень острое – он показывает лежащие на ладони маленькие сухие перчики.
– Откуда ж ты турецкую кухню знаешь? – безразлично спрашивает вояка, выясняет, что с валашской и турецкой кухней Казимеж знаком с детства, и к вечеру об этом говорит уже весь гарнизон. По вечерам те, кто не в карауле, спускаются в город и, согреваясь разбавленным дешевым пивом, сплетничают. Кое у кого здесь имеется родня, но таких можно пересчитать на пальцах одной руки. Остальные – одинокие старые мужчины, побитые в сражениях, с нищенским довольствием, нахлебники при отцах-паулинах. Иногда, когда приезжает с паломничеством кто-нибудь из сильных мира сего, они не стесняются, переложив оружие в другую руку, протягивать ладонь за милостыней.
На Пасху, после многочисленных петиций и просьб, Якову удается добиться разрешения на прогулки по монастырской стене. Раз в неделю. Теперь этого воскресного моциона ждут все вояки. О, вот и он. Еврейский пророк, высокая темная сгорбленная фигура. Яков шагает по стене туда-сюда, с какой-то порывистостью разворачивается и устремляется в другую сторону, чтобы, уперевшись там в невидимую стену, кинуться обратно. Точно маятник. По нему можно часы проверять. Именно так Рох и поступает – проверяет часы, которые получил от выкреста. Это самая ценная вещь, какая у него имелась за всю его жизнь, и Рох жалеет, что это случилось только теперь. Будь у него часы двадцать лет назад… Рох воображает, как в парадном мундире он входит в корчму, полную товарищей по оружию. Теперь он может быть уверен, что за эти часы ему устроят достойные похороны, с деревянным гробом и громким салютом.
Рох смотрит на заключенного спокойно, без всякого сочувствия – привык к перипетиям людских судеб; а самому ему вышла сплошная выгода. Последователи этого пророка-выкреста обеспечивают своего Господина хорошей пищей и тайком передают в монастырь деньги, хотя это строго запрещено. В монастыре многое запрещено, и тем не менее все это там имеется: и вино, валашское и мадьярское, и водка; даже на табак закрывают глаза, так что запреты все равно не действуют. Вернее, они действуют только поначалу, а потом человеческая природа своим длинным пальцем начинает проверчивать в них дырочку, сначала маленькую, потом, не встретив сопротивления, она все увеличивается, пока не превосходит свою противоположность. Вот что происходит с любым запретом.
Например, настоятель уже много раз запрещал воякам попрошайничать на паперти. И они действительно переставали это делать, но спустя несколько дней – хотя никто не попрошайничал – чья-нибудь рука, одна, на мгновение протягивалась в сторону паломников. Через некоторое время к ней присоединялись другие, их становилось все больше, потом к протянутым рукам присовокуплялось бормотание: «Христа ради».
Флагелланты[174]
Через несколько дней теплеет, и у монастырских ворот моментально начинают толпиться старики, которые съезжаются сюда отовсюду. Некоторые прыгают на одной ноге, второй – культей – размахивая, словно это огромный член: зрелище неприятное и какое-то неприличное. Другие указывают паломникам на свои пустые глазницы – казаки выкололи глаза. При этом поют длинные, меланхоличные песни, слова которых так свалялись от вечного перекатывания в их беззубых ртах, что сделались неузнаваемы. У них спутанные, давно не стриженные волосы и рваная одежда, ноги обернуты серыми дырявыми тряпицами. Они протягивают за подачкой костлявые руки; чтобы всех оделить, потребовались бы полные карманы мелкой монеты.
Яков сидит у самого окошка, подставив лицо солнцу. Пятно света как раз такого размера, чтобы прикрыть его, подобно яркому носовому платку. На валу, напротив окна, сидит Рох и тоже наслаждается ранним весенним теплом; ему достается больше солнечных лучей, чем узнику. Неудобные ботинки он скинул, онучи размотал – теперь голые белые ноги с черными ногтями смотрят прямо в светлое небо. Рох вытаскивает табак и осторожно, медленно набивает трубку.
– Эй ты, еврейский пророк, живой? – спрашивает он, повернувшись к окну.
Удивленный Яков открывает глаза. Доброжелательно улыбается.
– А то говорят, что ты еретик, хоть и не Лютер, но еврейский Лютер, и лучше держаться от тебя подальше.
Яков не понимает. Смотрит, как вояка закуривает трубку, и все у него внутри переворачивается – он бы тоже покурил, но табака нет. Рох, должно быть, чувствует его взгляд, потому что протягивает в его сторону руку с трубкой, но, конечно, не может ничего передать, потому что их разделяет несколько метров.
– Всяк курить хочет, – бормочет стражник себе под нос.
Через некоторое время он приносит Якову маленький узелок, в нем – табак и трубка, простая, крестьянская. Кладет на каменную ступеньку и, хромая, уходит.
На протяжении всего Великого поста каждую пятницу в монастыре появляются капуцины. Процессия выходит из городка. Один, придерживая руками, несет на лбу большой крест с фигурой распятого Христа, столь реалистичной, что при одном взгляде кровь стынет в жилах. Капуцины одеты в грубую мешковину, на спине проделано отверстие, чтобы больнее бичевать себя. Это отверстие можно прикрыть клапаном. На головах у них угловатые мешки с отверстиями для ушей и глаз, отчего капуцины напоминают каких-то зверей или духов. С каждым ударом черных посохов монахов, возглавляющих и замыкающих процессии, все ложатся на землю, молятся, затем поднимают клапаны на спинах и начинают себя бичевать. У одних кнуты с ремнями, у других – с проволокой, с острыми металлическими звездочками на концах, призванными разрывать плоть. Когда такая звездочка касается кожи, на собравшихся вокруг зевак зачастую брызгает кровь.
В Страстную пятницу в монастыре делается шумно. Едва рассветает и ворота открываются, одна за другой накатывают волны серо-коричневой толпы, словно земля, едва успевшая прийти в себя после зимы, серая и полузамерзшая, выталкивает этих людей, как полугнилые клубни. В основном это крестьяне в толстых войлочных штанах, в сермягах не поддающегося описанию цвета, с всклокоченными волосами, и их жены в плотных сборчатых юбках, в платках, перетянутые пополам фартуками. Наверное, дома у них спрятано праздничное платье, но в Страстную пятницу следует извлечь на свет божий все убожество и уродство мира. А его столько, что обычное человеческое сердце не сумело бы вынести, кабы не поддержка того тела на кресте, что принимает на себя всю боль творения.
О том, что это время особенное, свидетельствуют появляющиеся в толпе одержимые, которые кричат ужасными голосами, или безумцы, которые говорят на многих языках одновременно, так что ничего невозможно разобрать. Также попадаются экзорцисты, бывшие священники в рваных рясах, с мешками, полными реликвий, которые они кладут на головы одержимых, изгоняя таким образом бесов.
В этот день настоятель позволяет Якову под бдительным взором Роха выйти на вал и наблюдать за этим мутным человеческим водопольем. Вероятно, он надеется, что процессия произведет на узника впечатление и смягчит его недостаточно католическую душу.
Ris 543. Jasna Gora
Лишь спустя некоторое время глаза Якова привыкают к солнечному свету и букету весенних красок. Они подвижны, впитывают в себя движение людей, и Якову кажется, что толпа бродит, пузырясь, как закваска. Его глаза жадно рассматривают детали, ведь последние несколько недель перед ними были лишь камни стены и крошечный мир, видимый из окна. Теперь, с вала, они осваивают новые богатства – колокольню, величественный монастырь и стены, которые все это окружают. Наконец взгляд скользит по головам паломников, по крышам и стенам монастырских строений и охватывает всю панораму: чуть волнистый ландшафт, серая и печальная равнина, простирающаяся до огромного горизонта, усеянная деревнями и городами, самый крупный из которых – Ченстохова. Рох объясняет Якову, отчасти словами, отчасти жестами, что название происходит от того, что здешняя святыня часто прячется[175] от глаз грешников и приходится напрягать глаза, чтобы разглядеть ее среди пологих холмов.
Икона, которая скрывает, а не раскрывает
В этот день Якову впервые разрешают присоединиться к толпе перед иконой. Он боится, но не иконы, а этих людей. Толпу образуют паломники – взволнованные, потные, со свежевыбритыми лицами и приглаженными волосами; крестьянки – разноцветные, пестрые; мещанки с раскрасневшимися щеками и их мужья в парадной одежде, в желтых кожаных башмаках. Что у него с ними общего? Яков возвышается почти над всеми, смотрит поверх голов на толпу, которая кажется ему ужасающе чужой.
В капелле множество картин и вотивных даров. Якову только что объяснили, что это приношения монастырю, в основном в виде больных членов тела, которые исцелила Божья Матерь. Есть также деревянные ноги и костыли, оставленные после чудесных исцелений, и тысячи серебряных, золотых или медных сердец, печенок, грудей, ног и рук, будто части расчлененных существ, которые икона соберет воедино и починит.
Толпа молчит, слышатся только отдельные покашливания, которым своды капеллы придают торжественности. Вырывается лишь невнятный крик одержимого, который более не в силах выносить ожидание.
Вдруг начинают звонить колокола, а потом барабаны бьют так громко, что Якову хочется закрыть уши руками. Толпа, словно от внезапного удара, с грохотом и вздохами опускается на колени, а потом падает ниц – кто найдет место, а кому не хватит, те корчатся на полу, напоминая комья земли. И вот уже пронзительно, как еврейские шофары, трубят трубы, воздух вибрирует – шум чудовищный. Что-то странное повисает в воздухе, так что сердце сжимается от страха, но это не страх, а нечто большее, что передается Якову, и он тоже падает ниц, на пол, истоптанный грязными крестьянскими башмаками, и здесь, на полу, этот шум вроде бы тише и легче выдержать спазм сердца, внезапно заставивший его согнуться пополам. Теперь по телам, покрывшим пол часовни, должен пройти Бог. Однако Яков ощущает только вонь лошадиного навоза, вероятно, принесенного сюда на подошвах ботинок и забившегося в трещины между плитами, и вездесущий в это время года дух сырости, особенно неприятный в сочетании с запахом шерсти и человеческого пота.
Яков поднимает глаза и видит, что узорчатое покрывало сдвинулось и икона почти открыта, он ждет, что оттуда блеснет какой-то свет – ослепительный, невыносимый для человеческих глаз, но обнаруживает только две темные фигуры на фоне серебряного пятна. Лишь спустя мгновение он понимает, что это лица – женщины и ребенка, темные, непроницаемые, словно вынырнувшие из глубочайшего мрака.
Казимеж зажигает сальную свечу – их прислали с запасом; она светит ярче, чем масляные лампы, которыми снабдили их монахи.
Яков сидит, прижавшись щекой к стене. Казимеж убирает миску, в которой плавают короткие волоски бороды – он только что брил Якова. Волосы спутаны, но Яков не разрешает их расчесывать. Казимеж думает, что если так пойдет и дальше, то хозяин станет похож на здешних вояк – нечесаных, в колтунах. Яков разговаривает – то ли сам с собой, то ли с Казимежем, который собирается готовить ужин. На рынке ему удалось раздобыть хорошее мясо – перед праздниками скотобойни переполнены. Господин хотел свинину – вот, извольте. Казимеж переворачивает железную миску вверх дном, превращая ее в своеобразный гриль. Мясо мариновалось с самого утра. Яков вертит в руках гвоздь, потом что-то рисует им на стене.
– Вот ты, Казимеж, знаешь, что спасение из Египта было неполным, потому что тот, кто выкупил их, был мужчиной, а подлинное искупление придет от Девы?
– От какой еще девы? – рассеянно спрашивает Казимеж, раскладывая мясо на гриле.
– Это же ясно. А ясно, потому что освобождено от всех этих историй и притч, от всего этого жульничества, очищено от пыли слов. Ты видел икону? Там светлеет черное лицо Ясногорской Девы, Шхины.
– Как может светлеть черное лицо? – возражает здравомыслящий Казимеж.
Мясо уже почти готово, теперь нужно следить за огнем, чтобы тлел, а не горел.
– Если ты этого не знаешь, то ничего не знаешь, – Яков теряет терпение. – Давид и Шабтай на самом деле были женщинами. Нет другого пути к спасению, кроме как через женщину. Теперь я это знаю, и поэтому я здесь. С самого начала мира мне одному, и никому другому, вверена эта Дева, чтобы я ее охранял.
Казимеж мало что понимает. Переворачивает куски мяса, аккуратно поливает жиром. Но Яков не реагирует на запахи. Он продолжает:
– Здесь люди пытаются ее рисовать, чтобы не забыть о ней, пока она вынуждена прятаться в бездне. Они тоскуют по ее лику. Но это ведь не истинное обличье, каждый видит ее по-своему, наши органы чувств несовершенны – поэтому так. Однако с каждым днем она будет открываться нам все яснее и во всех деталях.
Яков на мгновение умолкает, словно раздумывает, стоит ли говорить дальше.
– У Девы много обличий. Она также является в виде айелет, лани.
– Как это? В виде животного? – спрашивает обеспокоенный Казимеж, больше занятый мясом, чем беседой.
– Ее препоручили мне, чтобы я ее опекал во время своего изгнания.
– Готово, господин, – говорит Казимеж, взволнованный своими кулинарными успехами, и кладет на жестяную тарелку небольшие куски мяса, те, что получше. Яков протягивает руку, довольно равнодушно. Казимеж взирает на мясо скептически.
– Мне все-таки эта свинина не очень, – говорит он. – Какая-то она не такая, вроде как слишком рыхлая.
В этот момент кто-то стучится в дверь. Мужчины встревоженно переглядываются.
– Кто там? – спрашивает Казимеж.
– Это я, Рох.
– Пусть войдет, – говорит Яков с набитым ртом.
Дверь приоткрывается, в щель просовывается голова вояки.
– Сегодня Страстная пятница. Вы с ума сошли? Ты мясо жаришь? На весь монастырь пахнет. Тьфу!
Казимеж накрывает тарелку с кусками мяса одеялом.
– Дай ему что-нибудь, и пусть себе идет, – тихо говорит Яков и продолжает скрести стену.
Но испуганный Казимеж оправдывается:
– Откуда ж нам знать, что едят в Страстную пятницу? У нас в нашей новой религии еще не было Страстной пятницы, пусть нас кто-нибудь просветит.
– Верно, – отзывается Рох, – это не ваша вина. Мясо можно будет есть только в воскресенье. На завтра надо раздобыть яйца, чтобы освятить их. Впрочем, может, вас монахи пригласят на пасхальный завтрак. Нас вот каждый год приглашают.
Перед тем как лечь спать и погасить свечу, Казимеж приближает пламя к стене. Видит надпись на древнееврейском языке и удивляется. Написано: ונבר השמ תרפ, божья коровка, парат моше рабейну. Он смотрит, удивленный, потом пожимает плечами и гасит свечу.
Письмо на польском языке
Хана получает письмо от мужа и не может его прочитать. Оно написано по-польски. Нахман, то есть Яковский, читает и начинает плакать. Они смотрят на него изумленно – Хана и присутствующие при этом Матушевский с Виттель. Вид плачущего над письмом Яковского им отчего-то отвратителен. Яковский постарел, заключение Якова в крепость его подкосило. Да еще тот факт, что все считают его предателем, хотя не он один приложил руку. Волосы на голове Яковского в последнее время поредели, видна веснушчато-розовая кожа. Спина содрогается от рыданий.
Не стоит обо мне беспокоиться, я в добрых руках отцов-паулинов и ни в чем не нуждаюсь. Однако, если можно попросить Госпожу: теплые онучи (вот дойдя до этих онучей, Яковский как раз и начинает плакать), а также несколько пар теплого нижнего белья, желательно шерстяного, и шерстяной жупан, а лучше два, на смену. Шкуру какую-нибудь, чтобы постелить на кровать. Казимежу также пригодилась бы посуда для принятия пищи и горшок, чтобы готовить, а также подобные предметы на усмотрение Госпожи. Я был бы также благодарен за книгу, написанную на польском языке, чтобы по ней учиться. А еще бумагу, чернила и перья…
Письмо скреплено монастырской печатью.
Послание много раз перечитывают, потом переписывают, и Яковский отвозит его Воловским. В конце концов с ним в Варшаве ознакомлены все, вся махна, братия. Письмо переправляют также в Каменец, пани Коссаковской, ну и по секрету от Нахмана Яковского – Моливде, который тайком читает его и сжигает. Итак, до всех доходит чудесная весть о том, что Яков, Господин, жив. Самого худшего удалось избежать, и теперь все те месяцы, когда они пребывали в неизвестности, кажутся месяцами духоты и тишины. Повеял свежий ветер, а поскольку все происходит на Пасху, они празднуют это, словно Воскресение. Да, Господин воскрес, вышел из тьмы, подобно свету, который лишь на время погрузился в мрачную воду, но вот уже всплыл на поверхность.
В монастыре гости
Шломо Шор, ныне Франтишек Лукаш Воловский, спешит в Ченстохову, чтобы успеть раньше других. Начало мая. Поля за несколько дней окрасились в зеленый цвет, и эту зелень дырявят желтые капли одуванчиков. Он едет верхом, только днем и по главным дорогам. Одет скромно, в сущности, непонятно – по-христиански или по-еврейски. Побрит, но волосы оставил длинные и теперь заплетает в гарцап. На Шломо черный сюртук из голландского сукна, панталоны ниже колен и высокие сапоги. Голову непокрытой он оставить не в состоянии, хотя погода хорошая, теплая, поэтому надевает баранью шапку.
Перед самой Ченстоховой Шломо встречает на дороге знакомую фигуру: молодой человек, еще мальчик, идет пешком по обочине, на спине узелок. Палкой сбивает желтые головки цветущих одуванчиков. Одет довольно небрежно. Шломо Воловский с изумлением узнает Казимежа, повара Якова.
– Откуда ты, Казимеж? Куда направляешься? Разве ты не должен быть при господине, разве сейчас не обеденная пора?
Парень на мгновение замирает. Узнав Франтишека, бросается к нему и горячо приветствует.
– Я туда не вернусь, – говорит он в следующее мгновение. – Это тюрьма.
– А ты разве не знал, что вы в тюрьму едете?
– Но я? Меня-то за что? Зачем мне сажать себя в тюрьму по собственной воле, я не понимаю. На господина иногда находит, он меня несколько раз избил, а давеча за волосы тягал. То ничего не ест, то требует чего-то особенного. И… – начинает Казимеж, но умолкает. Шломо Воловский догадывается, о чем речь, и не расспрашивает. Знает, что следует проявить такт.
Спешивается, они с Казимежем садятся на траву под деревом, уже выпустившим маленькие листочки. Шломо достает твердый сыр, хлеб и бутылку вина. Казимеж смотрит с жадностью. Ему хочется пить, он голоден. За едой оба глядят на Ченстохову. Теплый весенний воздух доносит до них звук монастырских колоколов. Шломо Воловский начинает проявлять нетерпение:
– Ну, так что? Пустят меня к нему?
– Ему не разрешают ни с кем встречаться.
– А если заплатить, то кому?
Казимеж долго думает, словно наслаждается тем, что располагает столь ценной информацией.
– Никто из братьев не возьмет… Только вояки, так у них власти нет.
– Я бы хотел поговорить с ним хотя бы через окно. Это можно устроить? У него есть окно, выходящее наружу монастыря?
Казимеж молчит и мысленно пересчитывает монастырские окна.
– Пожалуй, одно сгодится. Но все равно сначала нужно, чтобы тебя пустили в монастырь.
– В монастырь я сам пройду, как паломник.
– Верно. Потом, брат, иди к тем воякам. Поговори с Рохом. Купи ему табаку и водки. Если они решат, что ты щедрый, помогут.
Шломо Воловский смотрит на полотняную сумку Казимежа:
– Что ты там несешь?
– Письма господина, брат.
– Покажи.
Парень покорно вынимает четыре письма. Шломо видит аккуратно сложенные письма с печатью Якова, которую тот заказал себе в Варшаве. Имена адресатов написаны красивым почерком, с завитушками.
– Кто ему пишет по-польски?
– Брат Гжегож, молодой такой. Учит его писать и говорить.
Одно – Юзефе Схоластике Франк, то есть Хане, второе – Ерухиму, то есть Енджею Дембовскому, третье, самое толстое, – Катажине Коссаковской и четвертое – Антонию Коссаковскому-Моливде.
– Для меня ничего нет, – то ли спрашивает, то ли констатирует Шломо.
Потом Воловский узнает еще много тревожного. Яков не вставал с постели весь февраль и, когда начались морозы и нельзя было протопить комнату, заболел и подхватил страшную лихорадку, так что один из монахов приходил его лечить и пускал ему кровь. Казимеж повторяет одно и то же несколько раз: он боялся, что Господин умрет и ему придется присутствовать при его кончине. Потом, весь март, Яков был очень слаб, и Казимеж кормил его только куриным бульоном. За курицей ему разрешали ходить в Ченстохову, в лавку Шмуля, и он потратил все деньги, имевшиеся на питание, еще и свои пришлось доложить. Отцы-паулины не слишком заботились о своем узнике. Только один, отец Марцин, который красит собор изнутри, с ним разговаривает, но Господин мало что понимает. Он проводит много времени в капелле. Лежит крестом перед иконой, когда там нет паломников, то есть ночью, а потом днем спит. По словам Казимежа, в такой сырости и без солнца Яков долго не протянет. И еще кое-что: он стал очень сердитым. И Казимеж слышал, как он разговаривает сам с собой.
– А с кем еще ему говорить? Не с тобой же, – бормочет Шломо Воловский себе под нос.
Воловский старается добиться свидания с Яковом. Он снял в городе комнату у христианина, который смотрит на него подозрительно, но ему хорошо заплатили и он не задает лишних вопросов. Каждый день ходит в монастырь и ждет аудиенции у настоятеля. Когда через пять дней он наконец к нему попадает, отец Ксаверий разрешает лишь передать посылку, да и то после ревизии. Письма – только на польском или латинском языке и только после того, как их просмотрит настоятель. Таков приказ. Визиты не предусмотрены. Аудиенция продолжается недолго.
Однако в конце концов, получив взятку, Рох ночью, когда все спят, проводит Воловского за стены монастыря. Велит ему встать под небольшим, тускло освещенным окном в башне. Сам заходит внутрь, и спустя мгновение из окна высовывается голова Якова. Воловский видит его нечетко.
– Шломо? – спрашивает Господин.
– Да, это я.
– Что за вести ты мне принес? Посылку я получил.
Воловский хочет рассказать так много, что не знает, с чего начать.
– Мы все собрались в Варшаве. Твоя жена еще у бабы, под Варшавой, в Кобылке, уже крещена.
– Как дети?
– Хорошо, здоровы. Только печалятся, как и все мы.
– Вы для этого меня сюда посадили?
– Как это?
– Почему моя жена мне не писала?
– Они не могут тебе все написать… Потому что эти письма по пути читают. И здесь, и в Варшаве. И потом, теперь Дембовский Ерухим считает себя главным. И его брат Ян. Они хотят командовать и отдавать приказы.
– А Крыса? В нем есть сила.
– Крыса после того, как тебя арестовали, делает вид, что с нами не знаком. На другую сторону улицы переходит. Отрезанный ломоть…
– Я пишу в письмах, что делать…
– Этого недостаточно, ты должен назначить кого-нибудь вместо себя…
– Но я жив и могу сам вам сказать…
– Так не получится. Нужен кто-то…
– А деньги у кого? – спрашивает Яков.
– Часть у Османа из Черновцов, часть у моего брата, Яна.
– Пускай Матушевский к нему присоединится, пускай вместе командуют.
– Ты меня назначь. Ты меня хорошо знаешь, знаешь, что у меня есть сила и голова на плечах.
Яков молчит. Потом спрашивает:
– Кто меня предал?
– Мы по собственной глупости попались, но хотели, как лучше для тебя. Я ни слова против тебя не сказал.
– Вы трусы. Следовало бы наплевать на вас.
– Плюй, – тихо говорит Шломо. – Нахман Яковский больше всех наговорил. Он тебя предал, а был ближе всех. Но ты знал, что он слаб, может, в диспутах и хорош, но для таких вещей слаб. Он предатель. Трус, хорек.
– Хорек – мудрый зверь, когда знает, что делает. Скажи Нахману, чтобы больше не попадался мне на глаза.
Шломо Воловский собирается с духом:
– Напиши письмо, что, пока ты не выйдешь, я за тебя. Я их буду держать в узде. Пока что мы собираемся у Ерухима. Он ведет дела, наших людей нанимает. Многие наши в Кобылке осели, во владениях епископа Залуского, но все несчастные и покинутые. Мы каждый день по тебе плачем, Яков.
– Плачьте. Постарайтесь через Моливду попасть к королю.
– Он в Ловиче у примаса сидит…
– Тогда постарайтесь к примасу!
– Он, Моливда, больше не с нами. Свернул с нашего пути. Он уже совсем не тот, что прежде.
Яков надолго умолкает.
– А ты где?
– Я в Варшаве, дела идут хорошо. Все хотят в Варшаву, там детей можно учить. У твоей Авачи двое учителей, Коссаковская наняла. Французскому ее обучают… Мы хотим ее к себе взять. Я и Марианна.
Где-то в соседнем дворе зажигается свет, а внизу появляется Рох, хватает Воловского за полы черного плаща и толкает к воротам:
– Хватит. Хватит уже.
– Я подожду до завтрашнего вечера, напиши письмо для наших, Рох мне передаст, я отвезу. Пиши по-нашему. Назначь меня своим заместителем. Ты ведь мне доверяешь.
– Теперь я никому не доверяю, – говорит Яков, и голова в окошке исчезает.
Вот и все, чего добился Шломо Воловский во время встречи с Яковом. На следующий день он идет к иконе Божьей Матери. Шесть часов утра, встает солнце, день будет погожий, небо красивого розового цвета, серебристый туман поднимается над полями, а в монастырь волнами льются запахи сырости и аира. Шломо стоит среди других людей, в сонной толпе. Когда раздаются звуки трубы, люди падают на холодный пол, на колени, ниц. Воловский тоже, он лбом чувствует холод плит. Серебряный затвор медленно поднимается, и вдалеке Шломо видит маленький прямоугольник с едва очерченным силуэтом и черным лицом. Женщина рядом начинает рыдать, а следом за ней почти все остальные. Воловского в этой толпе тоже охватывает волнение, которое усугубляется пьянящим запахом майских цветов и человеческого пота, тряпок и пыли. Все утро он убеждает Казимежа, чтобы тот еще немного послужил Господину, пока кто-нибудь его не сменит. Во второй половине дня Рох сует ему письмо, написанное на древнееврейском, свернутое кое-как, точно самокрутка. Сразу после полудня Шломо Франтишек Воловский покидает монастырь, оставив Казимежу некоторую сумму и передав в руки настоятеля крупное пожертвование.
Upupa dicit[176]
Через несколько дней в монастырь присылают ящик с вещами для Якова. Он даже не знает, кто привез посылку. Сначала сундук целый день стоит у настоятеля, там его тщательно проверяют. Монахи осматривают одежду, турецкий платок, кожаные туфли на меху, нижнее белье из тонкого полотна, сушеный инжир, финики, шерстяное одеяло, пуховую подушку в желтой камчатой наволочке. Есть также писчая бумага и перья превосходного качества, настоятель таких никогда в жизни не видел. Он долго размышляет над содержимым ящика – не знает, можно ли разрешить узнику забрать все эти сокровища. Вроде бы он не обычный заключенный, но такая роскошь в месте, где монахи живут в высшей степени скромно… не чересчур ли? Поэтому настоятель то и дело подходит к ящику и разворачивает тонкую шерстяную шаль, почти без орнамента, но столь нежную, что напоминает шелк. А инжир! На мгновение оставшись один и оправдываясь перед самим собой, что это только ради проверки, настоятель берет один плод и долго держит во рту, так что набирается слюна и вместе со вкусом инжира льется в желудок, переполняя все тело наслаждением – неправдоподобная сладость. До чего же хорош этот инжир, пахнущий солнцем, не такой твердый, как тот, что монастырь недавно закупил в небольшом количестве у еврейского торговца, который здесь, в предместье, держит лавку с пряностями.
Настоятель также обнаруживает две книги, к которым протягивает руку подозрительно, чуя присутствие каких-то еретических трактатов – вот уж чего он точно не пропустит. Но взяв книги в руки, с удивлением обнаруживает, что первая написана по-польски, причем ксендзом. Он никогда не слыхал такого имени: Бенедикт Хмелёвский, но это и понятно, ведь у него нет времени на светское чтение, а это книга для простых людей, не духовная, не молитвенник. Вторая – прекрасно иллюстрированное издание «Orbis Pictus» Коменского: каждое слово приводится на четырех языках – так легче учить. А поскольку заключенный сам ему говорил, да и нунциатура на это намекала – хорошо бы обучить узника польскому языку, так пускай учится по Коменскому и по этим «Новым Афинам». Он сам, листая первый том, с интересом читает на случайно открывшейся странице: Upupa dicit.
Ris 552. Comenius
Интересно, думает настоятель. Может пригодиться в жизни. Такие сведения в его монастырских книгах отсутствуют. Он не знал, что такое Upupa dicit.
О том, как Яков учится читать и откуда взялись поляки
Занятия решили проводить в помещении, предоставленном по просьбе настоятеля капитаном стражи. Принесли столы и два табурета. Есть также графин с водой и две солдатские кружки. Еще узкая кровать и лавка. Из каменной стены торчат крюки, на которые вешают одежду. Два небольших окна пропускают мало света, и всегда холодно. Каждый час надо выходить на улицу, чтобы согреться.
Учитель – брат Гжегож, спокойный монах средних лет, терпеливый и жизнерадостный. При каждой грубой ошибке, допущенной Яковом, при каждом искаженном узником слове щеки его краснеют – то ли от подавляемого негодования, то ли от стыда. Уроки начались с «Бог в помощь» – это трудно выговорить и трудно написать. Потом писали «Отче наш», наконец перешли к простым диалогам. Поскольку польских книг в монастыре нет, а латинские им ни к чему, Яков принес монаху свою – ту, которую ему прислали, а именно «Новые Афины» Бенедикта Хмелёвского. Брат Гжегож в эту книгу просто влюбился и теперь потихоньку одалживает ее у Якова – вероятно, мучаясь угрызениями совести – под тем предлогом, что ему надо выбрать текст для следующего урока.
Занятия проходят каждый день после утренней службы, на которой Якову разрешено присутствовать. Брат Гжегож вносит в воняющую сыростью башню запах ладана и прогорклого масла, которым разводят краски; на его пальцах часто обнаруживаются разноцветные пятна, поскольку в капелле начали красить стены и брат Гжегож помогает смешивать краски.
– Как вы поживаете, любезный пан? – монах всегда начинает беседу одной и той же фразой, которую произносит, усаживаясь на табуретку и раскладывая перед собой бумаги.
– Неплохо, – отвечает Яков. – Я с нетерпением ждал брат Гжегож.
Выговорить это имя нелегко, но к маю Яков делает это почти идеально.
– Брата Гжегожа, – поправляет монах.
Они начинают с десятой главы, «О Царстве Польском».
В Сарматии драгоценной жемчужине подобно ЦАРСТВО ПОЛЬСКОЕ, из Славянских Народов самое достославное. Польша эта именуется от поля, на котором жить и умирать предпочитали поляки; а возможно, от Polo Arctico, то есть Северной звезды, было поименовано Польское королевство, подобно тому как Испания названа Гесперией от Западной звезды Hesperus. Иные полагают, будто это название было дано полякам от польского Замка Pole olim, на границах поморских расположенного. И те и другие Авторы придерживаются мнения, что поляки суть По-ляхи, то есть потомками Леха должны именоваться. Папроцкий же ingeniose[177] сообщает, будто при Мечиславе I, князе Польском, когда поляки пришли к Св. Вере и толпами Св. Крещение принимали, тогда священники, из чехов выбранные, вопрошали: вы поляне? Id est[178] уже крещены? Тогда те, что крещены были, отвечали: мы поляне, отсюда поляне, то есть Полони дано полякам in nomen gloriosum[179].
Яков долго по слогам читает этот текст, запинаясь на вкраплениях латыни, которые выписывает на поля, вероятно, для того чтобы потом изучить.
– И я полянин, – говорит он брату Гжегожу, поднимая глаза от книги.
О том, как Ян Воловский и Матеуш Матушевский также приезжают в Ченстохову в ноябре 1760 года
Оба напоминают шляхтичей. Особенно Ян Воловский, из всех братьев Воловских отрастивший самые длинные усы – именно они придают ему сейчас более серьезный вид. Оба в зимних пальто на меховой подкладке и теплых меховых шапках, оба производят впечатление людей уверенных в себе и богатых. Вояки смотрят на них почтительно. Они сняли комнаты внизу, в городе, неподалеку от монастыря. Из окон видна крутая стена крепости. После двух дней ожидания, переговоров и подкупа их наконец-то пропускают к Якову. Тот, увидев Воловских, разражается смехом.
Они стоят, удивленные. Не такого приема они ожидали.
Яков перестает смеяться и отворачивается. Они подбегают и опускаются перед ним на колени. Воловский приготовил целую речь, но теперь не в силах произнести ни слова. А Матеуш говорит только:
– Яков…
Наконец Яков поворачивается к ним и протягивает руки. Гости целуют их, а он поднимает Воловских с колен. И все плачут – трое мужчин, – словно бы празднуя этот чистый плач, который выразительнее всяких приветственных слов. Затем Яков привлекает их к себе, точно нашаливших мальчишек, обнимает, треплет по затылку, так, что падают меховые шапки с красивыми перьями, и послы превращаются в потных детей, счастливых, что отыскали дорогу домой.
Гостят они три дня. Почти не выходят из комнаты у подножия башни, разве что по нужде и на ночь, когда возвращаются в город. Привезли сундуки и мешки. Там вино, сухофрукты, сплошные деликатесы. Их тщательно досмотрел сам офицер и, будучи после взятки в хорошем расположении духа, пропустил дары, ведь приближающееся Рождество – пора милосердия к узникам. В большой, битком набитой сумке – пуховое одеяло для Якова, а еще шерстяные шали, кожаные тапочки, чтобы ходить по холодному полу, и даже коврик. Несколько пар носков, нижнее белье с монограммой «Я. Ф.» (вышивало все семейство Воловских), писчая бумага и книги… Все это они сперва раскладывают на столе, а потом, когда уже не хватает места, – прямо на полу. Якова больше всего интересует содержимое нескольких горшков – масло и гусиный жир, а еще мед. В льняных мешках – булочки с маком, сладкие пирожные.
Свечи горят до поздней ночи, что не дает Роху покоя – он не может удержаться и пользуется любым предлогом, чтобы туда заглянуть. Например, приоткрывает дверь, просовывает голову в образовавшуюся щель и спрашивает, не нужна ли им горячая вода или печка с углями, не погасла ли старая. Да, вода нужна. Но когда он приносит полные кувшины, мужчины забывают про воду, и та стынет. В последнюю ночь гости остаются в комнате у подножия башни до утра, на рассвете оттуда доносятся возбужденные голоса и вроде бы пение, потом все стихает. Утром все трое приходят на службу.
Воловский и Матушевский покидают Ченстохову 16 ноября, в прекрасный, солнечный и теплый день. Они везут целый сундук писем и списки того, что просит прислать Яков. Отдают воякам купленную в городе бочку пива, а офицерам – турецкие трубки и первосортный табак, не считая золота, которое те получили в самом начале. В общем и целом гости оставляют о себе добрую память.
В том же месяце Воловский с Матушевским отправятся под Люблин, чтобы посмотреть эти Войславицы, где Коссаковская готовит им пристанище. Однако прежде, чем они туда отправятся, вся компания собирается перебраться в Замостье, поскольку это близко от Войславиц, под присмотр ордината[180], и ждать там.
Дружбацкая – ксендзу Бенедикту Хмелёвскому, рогатинскому декану, Тарнов, Рождество 1760 года
Поскольку рука моя больше не отказывается держать перо, как было до недавнего времени, я поздравляю Вас с титулом каноника, которого Вы ожидаете в следующем году, 1760-м от Рождества Христова, и желаю всех благ Его, дабы Вы ежедневно могли увериться в Его милосердии.
Также возможно более кратко сообщаю Вам, Дорогой Друг, не желая затягивать это столь болезненное дело и надрывать свое больное сердце, что моя дочь Марианна умерла в прошлом месяце от чумы, пришедшей сюда с востока. До этого чума унесла на тот свет шестерых моих внучек, одну за другой. И вот я оказалась в том ужасном положении, когда родитель переживает своих детей, а бабушка – внуков, что – казалось бы – противоречит всему порядку природы и всяческому смыслу. Моя смерть, прежде прятавшаяся где-то далеко, за сценой, переодетая и припудренная, теперь сбросила бальное платье, и я вижу ее перед собой во всей красе. Это меня не пугает и не ранит. Мне лишь кажется, что месяцы и годы теперь идут в обратном направлении. Зачем молоденькую травку скосили, а пожухлую оставили? Поэтому я боюсь сетовать или плакать, ибо не имею смелости, я, творение, обсуждать с Творцом, где Он пределы свои устанавливает, и стою, словно лишившееся коры дерево, ничего не чувствуя. Мне следует уйти, и никому от этого не будет ни отчаяния, ни великой боли. Нет у меня слов, и мысль моя обрывается…
Тяжелое золотое сердце Эльжбеты Дружбацкой, дарованное Черной Мадонне
Она пишет на клочке бумаги: «Если ты милосердна, оживи их», посыпает песком и ждет, пока высохнут чернила, затем сворачивает бумагу в плотный рулончик. Держит его в руке, входя в капеллу, а поскольку сейчас зима, паломников не очень много, так что пани Дружбацкая идет напрямик, подходит как можно ближе, насколько позволяет ограждение. Слева всхлипывает безногий солдат с всклокоченными волосами, напоминающими моток конопли. Он даже не может встать на колени. Мундир износился, пуговицы давно штатские, галуны сорваны и, вероятно, использованы для каких-то иных нужд. Позади него – закутанная в платки тетка с маленькой девочкой, лицо которой изуродовано пурпурной опухолью. Эта необузданная материя почти скрыла один глаз ребенка. Дружбацкая опускается рядом на колени и молится перед закрытой иконой.
Все имевшиеся у нее украшения она велела переплавить в огромное сердце – не зная, как иначе выразить свою боль. Потому что в груди у Дружбацкой дыра, о ней не забудешь – там болит, давит. Она изготовила из золота протез, искусственное сердце – и теперь жертвует сердце монастырю; монахи вешают его рядом с остальными дарами. Непонятно, почему, увидев, как ее сердце присоединяется к другим, большим и малым, Дружбацкая испытывает величайшее облегчение, больше, чем при молитве или когда заглядывает в черное, непроницаемое лицо Мадонны. Тут столько боли, что ее собственная боль становится частью пролитого здесь моря слез. Одна человеческая слеза – крошечная частичка потока, который впадает в реку, а река – в бóльшую реку, и так далее, до тех пор, пока наконец, увлекаемая мощным течением, эта огромная река не впадет в море и не растворится на горизонте. Дружбацкая в этих сердцах, развешанных вокруг Мадонны, видит женщин, которые потеряли, теряют и будут терять своих детей и внуков. В определенном смысле жизнь есть постоянная утрата. Тот факт, что мы что-то получаем, становимся богаче, – величайшая иллюзия. На самом деле богаче всего мы в момент рождения, а потом уже только теряем. Именно это воплощает Мадонна: изначальную целостность, божественное единство нас, мира и Бога – то, что будет утрачено. Остается лишь плоское изображение, темное пятно лица, призрак, иллюзия. Знак жизни – крест, страдание, ничего больше. Так она себе все это объясняет.
Ночью, в доме для паломников, где Дружбацкая сняла скромную комнату, ей не спится. Она не спит уже два месяца, только погружается в короткую дрему. Во время одной из них ей снится мать; странно, мать не снилась уже лет двадцать. Поэтому Дружбацкая понимает этот сон как предвестие собственной смерти. Она сидит у матери на коленях и не видит ее лица. Только очень сложный узор на платье, что-то вроде лабиринта.
Когда на следующее утро, еще до рассвета, Дружбацкая снова приходит в капеллу, ее внимание привлекает высокий статный мужчина в турецком платье, в темном кафтане, застегнутом под подбородок, с непокрытой головой. У него густые черные усы и длинные, припорошенные сединой волосы.
Сначала он горячо молится, преклонив колени, – губы шевелятся беззвучно, прикрытые веки с длинными ресницами подрагивают, потом ложится, раскинув руки, на холодный пол, прямо посередине, перед самым ограждением, оберегающим святой образ.
Дружбацкая устраивается в нефе, у стены, и с трудом опускается на колени – боль пронзает старое худощавое тело. В почти пустой капелле любое шарканье, любой вздох усиливается и кажется шумом или ропотом, эхом, отзывающимся от свода, пока его не заглушит один из гимнов, которые время от времени запевают монахи:
Дружбацкая пытается найти в стене какую-нибудь трещину, какой-нибудь зазор между мраморными плитами, которыми выложены стены капеллы, чтобы можно было сунуть туда свернутый листок. Ибо как записка может дойти до Бога, если не через каменные уста храма? Мрамор гладкий, а стыки заделаны с безжалостной тщательностью. Наконец удается втиснуть бумажку в небольшое отверстие, но Дружбацкая знает, что она недолго там продержится. Скорее всего, выпадет, и ее затопчут толпы паломников.
В тот же день после обеда она снова встречает высокого мужчину с рябым лицом. Дружбацкая уже знает, кто он такой. Хватает его за рукав, мужчина смотрит на нее удивленно, его взгляд кажется ласковым и нежным.
– Это вы, милостивый государь, – заключенный еврейский пророк? – бесцеремонно спрашивает Дружбацкая, глядя на мужчину снизу вверх, поскольку едва достает ему до груди.
Тот понимает, кивает головой. Выражение лица – мрачного, уродливого – не меняется.
– Говорят, вы творили чудеса, исцеляли.
Яков и бровью не ведет.
– У меня умерли дочь и шесть внучек, – Дружбацкая растопыривает перед ним пальцы и считает: раз, два, три, четыре, пять, шесть… – Вы знаете, что покойника можно вернуть к жизни? Говорят, так бывает. Пророки умеют это делать. А у вас хоть раз получилось? Оживили вы хоть одну паршивую псину?