Ента спит под крыльями аиста
Песеле, уже крещенная, вышла замуж за двоюродного брата с той же фамилией, теперь ее зовут Марианна Павловская. Свадьбу играют в Варшаве осенью 1760 года, в печальное время, когда Господин находится в заключении в Ченстохове и когда махна словно бы оказывается придавлена к земле, все полны неуверенности и страха. Однако ее отец, Израиль, ныне Павел, тоже Павловский – вся семья взяла одну фамилию, – считает, что надо жить дальше, жениться и заводить детей. Никуда не денешься. Жизнь – это сила, она подобна потоку, мощному течению, которому нельзя сопротивляться. Так он говорит, на скудные средства устраивая шорно-седельную мастерскую, где собирается шить красивые кошельки и ремни из турецкой кожи.
Скромную свадьбу играют в церкви на Лешно, ранним утром. Ксендз долго объясняет, как это будет происходить, но Песеле и жених, мать – Собла, теперь Хелена, отец – Павел Павловский и все свидетели и гости тем не менее чувствуют себя неуверенно, словно плохо разучили движения танца, который им предстоит здесь исполнить.
Глаза Песеле от волнения наполняются слезами, ксендз принимает это за смятение, естественное для невесты, и улыбается ей, как ребенку. Будь это уместно, он бы погладил девушку по голове.
Столы расставили в квартире, откуда вынесли всю остальную мебель. Угощение уже ждет. Гостям, уставшим после долгой службы в холодном костеле, хочется согреться. Пока они едят, Павел Павловский разливает по стаканам водку – чтобы развеселить и приободрить их, ведь все сидящие за столом столкнулись с чем-то чуждым и пока что неприятным, происходящим впервые, хотя уже известно, что отныне оно будет повторяться. Все словно бы сидят вокруг большой пустоты и едят ее ложками: как будто белые столы, накрытые скатертями, – это чистое небытие и они празднуют его бледный холод. Это странное чувство сохраняется на протяжении первых двух блюд и нескольких рюмок водки. Потом задергивают занавески на окнах, столы отодвигают к стенам, и Франтишек Воловский с отцом невесты устраивают вторую свадьбу – свою, понятную. Ладони тянутся друг к другу, нервы успокаиваются: все, держась за руки, становятся в круг, и к потолку квартиры на Лешно поднимается молитва на языке, которого ни Песеле, ни ее молодой муж уже не понимают, шепотом, таинственным и вечным.
Песеле-Марианна, подобно другим, склоняет голову, мысли уносятся далеко отсюда, к Енте, оставшейся в пещере под Королёвкой. Она не может об этом не думать. Правильно ли они поступали, когда несли крошечное тело в глубь коридоров, словно против течения времени, к черному каменному истоку? Что можно было сделать иначе? Перед отъездом Песеле оставила Енте орехи и цветы. Накрыла ее вышитым покрывалом – оно было приготовлено к свадьбе, но Песеле подумала, что раз Енте суждено тут остаться, то пускай она присутствует на свадьбе через покрывало. Оно из розовой камки, с белыми кистями и расшито белыми шелковыми нитками. Марианна вышила птицу – аиста со змеей в клюве, стоящего на одной ноге, вроде тех, что прилетают в Королёвку на заливные луга и важно разгуливают по траве. Она поцеловала прабабушку в щеку, та, как всегда, оказалась прохладной и свежей. Сказала на прощание: «Он покроет тебя своими перьями, Ента, и ты будешь под его крыльями. Его правда будет твоим щитом, как сказано в Псалме 91». Песеле хорошо знает, что аист со змеей в клюве пришелся бы Енте по душе. Его большие сильные крылья, его красные ноги, его пух, его исполненная достоинства походка.
Теперь, во время этой второй свадьбы, двуименная Песеле-Марианна вспоминает также свою одноименную сестру Фрейну, которую любит больше всех прочих братьев и сестер и которая осталась в Королёвке с мужем и детьми. Обещает себе, что весной непременно снова навестит ее и будет делать это каждый год; клянется собственной могилой.
Ента, которая видит это из-под крыла аиста, как всегда, заранее знает, что эту клятву Песеле придется нарушить.
О том, как Ента измеряет могилы
Взгляд Енты витает также над Ченстоховой, небольшим городком, притулившимся к холму, над которым царит Мадонна. Но Ента видит только крыши: аккуратные кровли Ясногорского монастыря, которые недавно покрыли новенькой черепицей, а ниже – убогие крыши хибар и домиков, крытые гонтом.
Небо сентябрьское – холодное и далекое, солнце медленно делается оранжевым; еврейские женщины из Ченстоховы договорились встретиться по дороге к еврейскому кладбищу, сейчас они как раз стекаются туда, те, что постарше, в плотных юбках, переговариваются вполголоса, поджидая друг друга.
В страшные дни между Рош ха-Шана и Йом-кипур совершается Кварим месн – измерение могил. Женщины измеряют кладбища при помощи веревок; потом веревку наматывают на катушку и используют для изготовления свечных фитилей; кое-кто еще на ней гадает. Все бормочут молитву себе под нос, в своих широких сборчатых юбках, к которым цепляются колючки ежевики и которые с шелестом задевают сухие желтые листья, они напоминают ведьм.
Ента и сама когда-то мерила могилы, убежденная, что это долг каждой женщины – измерить, сколько места осталось для мертвых (и осталось ли вообще), прежде чем рожать новых живых. Своего рода женская бухгалтерия; впрочем, со счетами женщины всегда управляются лучше мужчин.
Но зачем измерять могилы и кладбища? Ведь в могилах покойников нет – Ента узнает об этом лишь сейчас, а ведь в свое время погрузила в воск тысячи фитилей. Могилы нам совершенно ни к чему, поскольку мертвые их игнорируют и блуждают по свету; они повсюду. Ента видит их постоянно, будто сквозь стекло: даже очень захоти, сама она к ним войти не может. Где это? Трудно сказать. Они глядят на мир, словно через окошко, рассматривают его и чего-то постоянно от этого мира требуют. Ента пытается понять, чтó означают эти гримасы, эти жесты, и в конце концов догадывается: мертвые хотят, чтобы о них говорили: этого они жаждут, этим питаются. От живых им требуется внимание.
И еще одну вещь видит Ента – что это внимание распределено несправедливо. Об одних людях говорят без конца, произносят о них множество слов. О других же не промолвят и словечка. Эти, другие, в конце концов угасают, отходят от окошка, исчезают где-то вдалеке. Их очень много, десятки миллионов позабытых напрочь, никто не знает, что они жили на земле. От них ничего не осталось, поэтому они быстрее освобождаются и уходят. Может, это и хорошо. Ента бы тоже ушла, если бы могла. Если бы ее по-прежнему не держало то могущественное слово, которое она проглотила. Уже нет ни бумаги, ни кусочка шнурка, все разложилось, мельчайшие частицы света впитались в материю. Осталось только это слово – словно камень, которым легкомысленно привязал ее Элиша Шор.
Сам старик Шор недавно скончался, и Ента видела, как он прошел совсем рядом – великий мудрец, отец пяти сыновей и одной дочери, дед множества внуков, теперь размытая полоска. Видела она и маленького ребенка – тот тоже поспешно проскользнул мимо. Это был маленький Эммануил, сынишка Якова и Ханы, ему едва исполнился год.
Письмо, в котором об этом сообщалось, передал Якову Казимеж. Хана написала его по-турецки, обтекаемо, словно бы по большому секрету. А может, стыдясь того, что с ними это произошло? Ведь им не пристало умирать. Яков читает письмо несколько раз. Каждый раз встает и начинает ходить по комнате. Из письма выпадает маленький листок, криво отрезанный, на нем красной краской нарисован какой-то зверь. Похоже на лохматого песика. Внизу написано: Рутка. Яков догадывается, что это от дочери, и лишь теперь горло у него перехватывает и на глаза наворачиваются слезы. Но он не плачет.
Письмо Нахмана Яковского Господину в Ченстохову
А вот другое письмо выводит Якова из себя. Тон его раздражает с первых же слов; Яков так и слышит голос Нахмана – плаксивый, жалобный, напоминающий собачий скулеж. Будь Нахман здесь, Яков отвесил бы ему оплеуху и смотрел, как из носа течет кровь. Хорошо, что он не позволил этому предателю подойти к окну, когда тот сюда явился.
…Яков, меня ведь теперь зовут Петр Яковский, и это имя – свидетельство того, насколько я – твой. У меня сердце разрывалось, когда я стоял здесь, так близко, не имея возможности тебя увидеть и услышать. Мне пришлось утешаться мыслью о том, что ты совсем рядом и что мы дышим одним и тем же воздухом, раз я подошел вплотную к этой высокой стене, отделяющей твою тюрьму от города. Она казалась мне настоящей стеной плача. Я опечален твоей серьезной болезнью и могу представить себе одиночество, которое ты, столь непривычный к отсутствию людей вокруг, вынужден здесь испытывать.
Ты знаешь, что я по-прежнему люблю тебя и готов ради тебя на любые жертвы. Если я и сказал что-то против тебя, то не из желания причинить зло, но по причине глубокого ощущения твоей миссии, нашего призвания, завладевшего всеми моими помыслами. Признаюсь также, что мне, трусу, стало страшно, и этот страх почти полностью подчинил меня себе. Ты знаешь, насколько я ничтожен, хоть и не по причине этой ничтожности ты сделал меня своей правой рукой, но в силу тех добродетелей, о которых я бы осмелился тебе напомнить, если бы не то, что был вынужден тебя покинуть.
Яков гневно бросает письмо и сплевывает. Голос Нахмана умолкает в его голове, но ненадолго. Он поднимает письмо и продолжает читать:
Подобно многим из нас, что сейчас укрылись или в столице, или же под крылом сильных мира сего и там стараются жить и сами управляться, уповая на твое скорое возвращение и ежедневно ожидая твоего приезда…
Однажды в Иванье ты говорил о двух типах людей. Об одних сказал, будто они черны и верят, что мир, такой, какой он есть, плох и несправедлив и что нужно уметь к нему приспособиться, принять игру и стать таким же, как он. Что касается других, ты утверждал, что они светлые и верят, будто мир плох и ужасен, но его всегда можно изменить. И самому не уподобляться миру, но быть в нем чужим и заставить его подчиниться нам и сделаться лучше. Именно это вспомнилось мне, когда я стоял у той высокой стены. И я думаю, Яков, что отношусь к числу первых. Без твоего присутствия рядом я утратил волю к жизни. И думаю, что многие подобным образом отреагировали на твое исчезновение. Лишь теперь мы видим, какую боль причиняет твое отсутствие. Бог нам судья: мы думали, что убили тебя.
Я приехал прямо из Варшавы, где осело немало наших, в полной апатии, не ведая, что с тобой случилось. Сначала многие, в том числе и я, последовали вслед за твоей Ханой в Кобылку, под Варшавой, в деревню епископа Залуского, которую приготовили для нас по поручению пани Коссаковской. Однако там было и тесно, и мрачно, дом епископа заброшен, а прислуга отнеслась к нам недоброжелательно, так что постепенно, поскольку это близко от Варшавы, некоторые стали сами искать себе пристанище, чтобы не сидеть сложа руки нахлебниками у епископа и не ютиться по чужим углам. Те, кто хотел вернуться на Подолье, как Рудницкие, опомнились первыми. Хирш, то есть Рудницкий, поехал посмотреть, возможно ли это, но быстро понял, а вслед за ним и мы, что там нас не ждут и вернуться в наши деревни и дома нельзя. Все пропало. Ты был прав, что, принимая крещение, мы делаем шаг в бездну. И мы его сделали, и теперь словно бы зависли в этом падении, не зная, куда летим и когда и чем этот полет закончится. Разобьемся мы или выживем? Останемся невредимы или будем сломлены?
Первым делом начались взаимные обвинения. Кто что сказал и когда. Наши слова обратили против тебя, но и мы не без вины. Многие из нас после крещения цеплялись за новую жизнь, словно это какое-то сокровище. Мы сменили одежду и упрятали свои обычаи поглубже в шкаф, притворяясь теми, кем вовсе не являемся. Так поступил Крыса. Крысинский женился на девушке из христианской семьи и даже дел никаких с нами больше не имеет. Мы снова стали чужаками, потому что даже одетых в самую лучшую одежду и с крестом на груди, гладко выбритых и вежливых нас узнают по акценту, стоит нам открыть рот. И попытавшись освободиться от своей чуждости – презираемой и высмеиваемой, мы сделались марионетками среди людей.
Мы постепенно становимся эгоистичны и равнодушны, и, хотя держимся вместе, на первый план выходят бытовые проблемы: как выжить в этой войне, как свести концы с концами, как обеспечить детям пищу и кров. Многие из нас уже были готовы взяться за любую работу, но это невозможно, потому что мы не знаем, останемся ли здесь, не знаем, что придумает для нас милостивая госпожа Коссаковская и стоит ли за нее цепляться. Те, у кого есть золото, как у Воловских, которые уже вложили деньги в Варшаве, как-то держатся, но другие, бедняки, с которыми ты велел делиться в Иванье, теперь вынуждены молить о помощи. И если ничего не изменится, мы разлетимся в разные стороны, словно песчинки от неосторожного дыхания.
Наше положение, вне всяких сомнений, более выгодно, чем когда мы были обычными евреями. Тем, кто получил шляхетский титул – Воловским и прочим, – живется лучше всех, но мало у кого есть деньги на взятку. У Франтишека и его брата – винокуренный завод на Лешно, и теперь он приносит им больше дохода, так как появились новые клиенты. Сметанкес, тот, что от Нуссена, только что открыл лавку кожаных изделий, возит товары из Турции, и я сам видел красивых дам, покупавших у него перчатки. Они справятся. И их ближайшие родственники, как, например, Рудницкие или Лянцкоронские, не знаю, какую фамилию они в конце концов выбрали. Хотя муж Хаи, Хирш, постарел и болеет. Хая – настоящая дама, мы стараемся ей помогать, но вообще все эти тяготы не для нее. Хорошо, что дочки у нее мудрые и предприимчивые.
Воловские сразу же отдали детей в монастырские школы, хотят, чтобы те выросли не торговцами, а офицерами и юристами. Уговаривают и других последовать их примеру, но не всем это по карману. Как ты и велел, мы женим своих детей между собой, вот, Франтишек Воловский женил недавно сына Енджея на дочери своего брата Яна, не помню, как зовут девушку. Однако свадьбу пока сыграют только по-нашему, потому что, согласно польским законам, они несовершеннолетние и не могут вступать в брак.
Хана постоянно добивается свидания с тобой, ты, наверное, знаешь об этом из ее писем. Очень помогает ей тетка, то есть Коссаковская, обещавшая добиться аудиенции у самого короля, но когда король приедет в Варшаву, неизвестно.
Я стараюсь утешить Хану после смерти Эммануила, но она меня не любит. Общается со Звежховскими, которые очень опекают маленькую Авачу. Тетка Коссаковская относится к Хане как к родной дочери. Собирается поселить ее где-то на своих землях, всем обеспечить, а Аваче дать хорошее образование. Выполняет любые капризы малышки. Не беспокойся о ней, это умная девочка, и, поскольку Бог забрал у тебя единственного сына, она будет тебе утешением. Аваче взяли учителя фортепиано.
Поскольку письма передавать можно, я раз в десять дней стану посылать из Варшавы гонца. И верю, что горечь уйдет из твоего сердца и рана заживет, потому что все мы бедны и глупы и не в состоянии постичь происходящее, и лишь ты способен охватить все это своей мыслью.
И еще, в последних строках своего письма, скажу тебе, что понимаю случившееся следующим образом: ты должен был оказаться в темнице, чтобы исполнились все пророчества: Мессия падет так низко, как только возможно. Поэтому, когда я увидел, как тебя выводят, с синяком на лице, когда ты сказал нам: «Плюйте на этот огонь», я понял, что так и должно было случиться, и механизм спасения действует теперь правильно, как часы, отмеряющие эоны времени: ты должен был пасть, а я должен был тебя оттолкнуть.
Яков лежит на спине на койке в комнате у подножия башни Ченстоховской крепости, письмо, которое он держал в руках, падает на пол. В крошечное окошко, больше подходящее для того, чтобы через него отстреливаться, чем глядеть, он видит звезды. Яков – точно внутри глубокого колодца, откуда звезды видны лучше, чем с поверхности земли, потому что колодец работает как телескоп, приближающий небесные тела и позволяющий разглядеть их словно на расстоянии вытянутой руки.
Оттуда смотрит на Якова Ента.
Башня находится в крепости, окруженной высокими стенами, а крепость – на возвышении, у подножия которого лежит тускло освещенный, едва различимый во мраке город. Все вместе вписано в волнистый ландшафт: холмы, поросшие густым лесом. А еще дальше простирается великая низина в центре Европы, омываемая водами морей и океанов. Сама же Европа, увиденная с высоты, на которой пребывает Ента, делается размером с монетку, и из тьмы проступает величественная кривизна планеты, словно только что вылущенная из стручка зеленая горошинка.
Подарки от Бешта
Нахман, Петр Яковский, в последнее время редко покидающий контору, грызет свежие стручки зеленого гороха, которые принес ему сын Арон. Он вытащил их из кармана, мятые и поломанные, но по-прежнему вкусные и хрустящие. Арон приехал попрощаться, он возвращается в Буск, хочет, как некогда отец, присоединиться к каравану, отправляющемуся в Турцию за табаком и драгоценными камнями. Яковский редко его видит; когда они развелись, мальчик остался в Буске с матерью и ее родителями. Но он гордится им. Тринадцатилетний Арон – в мать, коренастый и смуглый, похож на турка. Он уже выучил турецкий. Знает также немецкий, поскольку вместе с Османом из Черновцов ездил во Вроцлав и Дрезден.
Нахман только что закончил письмо и теперь тщательнейшим образом складывает листок. Арон бросает взгляд на турецкие буквы – вероятно, догадывается, кому пишет отец.
Они обнимаются и целуются в губы, как подобает отцу и сыну. На пороге Арон оглядывается через плечо и еще раз смотрит на отца, маленького, тщедушного, с взлохмаченными волосами и в рваном лапсердаке. После чего исчезает.
В том же 1760 году умер Баал-Шем-Тов, но Яковский не стал писать об этом Якову. Тот не уважал хасидов, говорил, что они дураки, но Бешта, похоже, боялся. Каждый раз, когда выяснялось, что к нему перешел кто-нибудь от Бешта, Яков не скрывал своего удовлетворения. А таких было немало.
Теперь говорят, что Бешт умер, потому что сердце его разбила весть о сотнях крестившихся евреев. И все это из-за Якова Франка. Яковский колеблется: вдруг эта новость порадовала бы Франка? Может, все-таки написать?
Яковского взял в свою контору Шломо, Франтишек Воловский, – считать бочки с пивом. Работы не очень много, поскольку пивоварня только открылась. Яковский подсчитывает количество рейсов, полные и пустые бочки, рассылает товар по всему городу и в корчмы в предместьях. Сначала он ездил под Варшаву, искал клиентов, но потом Воловский отказался от этой затеи. Нахман, он же Петр Яковский, даже переодетый в контуш, выглядит как-то тускло, неубедительно. Евреи не хотят покупать пиво у выкреста, а неевреи подозрительно смотрят на этого человечка – маленького, рыжего, похожего на курицу. Именно так говорит о нем Франтишек: Нахман, мол, похож на курицу. Яковский однажды услышал и расстроился. Он-то полагал, что рыжие волосы и изворотливый ум придают ему сходство с лисицей.
Дело в том, что в последнее время Нахман чувствует себя не в своей тарелке – и сам по себе, и рядом с другими людьми. Он собирался прервать это тревожное ожидание чуда и двинуться из Варшавы на восток, в Мендзыбоже, но потом умер маленький Эммануил, и первая мысль, которая пришла Нахману в голову, была – что это Бешт забрал мальчика с собой, что в этом есть какой-то смысл. Бешт взял малыша на руки и унес туда, в ночь, чтобы спасти от них. Так подумал Нахман-Яковский и даже скрепя сердце записал на полях своей рукописи.
Недавно в Варшаве заговорили о том, что, когда некоторое время назад Баал-Шем-Тов болел и готовился к смерти, он созвал всех учеников и раздал им предметы, которыми раньше пользовался. Одному подарил табакерку, другому – молитвенный платок, третьему – любимую псалтирь, а самому любимому ученику не досталось ничего. Тогда Бешт сказал, что отдает ему свои истории: «Ты станешь скитаться по миру, чтобы люди могли эти истории услышать». По правде говоря, ученик не слишком обрадовался такому наследству, поскольку был беден и предпочел бы нечто материальное.
Но потом обо всем забыл и продолжал вести нищее существование молочника. Однажды в его деревню пришла весть о том, что в далеком краю некий богач готов дорого заплатить за то, чтобы услышать какие-нибудь истории о Беште. Тогда соседи молочника напомнили ему о его наследстве и снарядили в дорогу. Когда тот приехал на место, выяснилось, что жаждет историй глава общины, человек богатый, но печальный.
Устроили застолье, на которое пригласили высоких гостей, молочника усадили в центре и после обильной трапезы, когда воцарилась тишина, попросили начать рассказывать. Тот встал, открыл рот, набрал в легкие воздуха – и ничего. Он все позабыл. Растерянный, молочник сел на свое место, а гости не скрывали своего разочарования. На следующий вечер повторилось то же самое. И на следующий. Казалось, молочник утратил дар речи. Очень смущенный, он потихоньку стал собираться в путь. Но когда уже сидел в телеге, внутри него вдруг что-то всколыхнулось, и в памяти, некогда полной историй, всплыло одно-единственное воспоминание. Молочник ухватился за этот крошечный случай и велел остановить лошадей. Соскочил с телеги и сказал холодно прощавшемуся с ним хозяину: «Я кое-что вспомнил. Один маленький случай. Ничего особенного…»
И начал говорить:
«Однажды Баал-Шем-Тов прервал ночью мой сон и велел запрячь лошадей, а потом отправиться с ним в далекий город. Он вышел у богатого дома рядом с костелом, там еще горел свет, и скрылся внутри. Через полчаса вернулся в некотором смятении и велел возвращаться».
Тут молочник снова запнулся и умолк. «Что же было дальше?» – спрашивали собравшиеся, но, к всеобщему удивлению, глава общины всхлипнул и, не в силах сдержаться, громко разрыдался. Лишь через некоторое время, немного придя в себя, он сказал: «Это я был тем человеком, которого посетил Баал-Шем-Тов». Никто ничего не понял, все молча смотрели на него, ожидая пояснений.
Глава общины продолжил:
«В то время я был христианином, важным чиновником. В мои обязанности входила организация принудительного обращения евреев в христианскую веру. Когда в ту ночь ко мне ворвался Баал-Шем-Тов, я вскочил из-за стола, где подписывал приказы. Я удивился, увидев этого бородатого хасида, который вдобавок начал кричать на меня по-польски: «Сколько это будет продолжаться?! Сколько?! Сколько ты будешь обрекать своих братьев на страдания?» Я с изумлением смотрел на него, думая, что старик сошел с ума и с кем-то меня перепутал. А он продолжал кричать: «Разве ты не знаешь, что ты – спасенное еврейское дитя, которое приютила и воспитала польская семья, скрывавшая от тебя твое истинное происхождение?!»
Прежде чем святой муж исчез, так же внезапно, как появился, я преисполнился смятения, обиды и чувства вины. «Возможно ли, чтобы мне было прощено все, что я сделал против моих братьев?» – спросил я дрожащим голосом. И Баал-Шем-Тов ответил: «В тот день, когда придет человек и расскажет тебе эту историю, ты узнаешь, что прощен».
Яковскому тоже хотелось бы, чтобы кто-нибудь пришел к нему с историей. Чтобы он был прощен.
Лиственничная усадьба в Войславицах и зубы Звежховского
Саму усадьбу перестроили летом. Положили новую крышу, новые стропила и лиственничный гонт. Комнаты перекрасили, печи почистили, а одну поставили заново и облицевали красивым белым кафелем, привезенным аж из-под Сандомира. Шесть комнат, две из которых предназначены для Госпожи – Ханы и ее дочери, а другие заняли женщины, которые их сопровождают и обслуживают. В одной живет семья Звежховских. Гостиной нет, все собираются в большой кухне, там теплее всего. Остальные живут в фольварке, в плохих условиях – дома гнилые, сырые.
С самого начала хуже всего то, что они боятся ходить в город. Там на них бросают косые взгляды: враждебно относятся и евреи, которые заполонили маленький рынок и держат в своих руках торговлю, и гои. С самого начала кто-то принялся рисовать на двери усадьбы черные кресты; не очень понятно, кто это делает и что хочет этим сказать. Два мазка кистью, крест-накрест, производят зловещее впечатление.
Однажды ночью кто-то поджигает сарай; к счастью, начинается снегопад и пламя гаснет.
Звежховский и Пётровский едут к тетке, Коссаковской, которая сейчас находится в усадьбе своих двоюродных братьев Потоцких в Красныставе и оттуда опекает неофитов, – жалуются на невозможность действовать.
– Торговать мы вынуждены ездить в Красныстав и даже в Замостье, потому что сюда нас не пускают. У нас был ларек на рынке, но его опрокинули в снег, товар разворовали и попортили, – рассказывает Пётровский, следя глазами за теткой, которая расхаживает по комнате туда-сюда.
– Телегу разбили, теперь даже ездить не на чем, – добавляет он, помолчав.
– Госпожа боится выходить из дома, – говорит Звежховский. – Пришлось собственную стражу в саду выставить. Но что это за стража – все больше женщины, дети да старики.
После их ухода Коссаковская со вздохом говорит двоюродной сестре Марианне Потоцкой:
– Вечно у них какие-то претензии. И это плохо, и то не слава богу. Вот ведь не было печали. Одна печка обошлась мне в целое состояние.
Коссаковская носит траур по мужу. Он умер на Рождество. После смерти супруга, внезапной и бестолковой (простудился, когда шел на псарню, где щенилась его любимая сука), Катажина погрузилась в какое-то странное состояние, словно попала в горшочек со смальцем. За что ни схватишься – все разваливается в руках. Делаешь шаг – и тут же вязнешь. В разговорах с Агнешкой Коссаковская называла супруга «этим хромоножкой», а теперь чувствует себя совершенно беспомощной. Похороны состоялись в Каменце, оттуда она сразу поехала в Красныстав и уже понимает, что в Каменец не вернется.
– Больше я ничем помочь не могу, – оправдывается перед Марианной Коссаковская.
На что Потоцкая, женщина уже пожилая, чрезвычайно благочестивая, отвечает:
– А я что еще могу для них сделать? Столько крестин устроила, усадьбу мы вместе приготовили…
– Речь уже не о пожертвованиях, – говорит Коссаковская. – Судя по известиям, которые доходят до меня из Варшавы, у них могущественные враги, располагающие огромными средствами, а не просто сундуками с золотом. Не поверишь кто, – Катажина на мгновение умолкает, а потом восклицает: – Министр Брюль! Министр Брюль, как известно, поддерживает с евреями добрые отношения и держит у них государственные средства. Что я, бедная Коссаковская, могу сделать, если епископ Солтык ничем помочь не сумел? – Она потирает наморщенный лоб: – Здесь необходимо какое-то мудрое решение…
– Напиши им, – говорит Катажине Марианна Потоцкая, – чтобы молчали и терпеливо ждали. А также подавали хороший пример другим неверным евреям, упорствующим в своем греховном заблуждении.
Это происходит весной 1762 года. Задувает густой от влажности ветер, предвестье весны. Подгнивает в подвале лук, мука зачервивела. На дверях снова возникают черные кресты, словно некий вид уродливой предновинной растительности. Когда подопечные Коссаковской появляются на рынке, евреи плюют им в лицо и захлопывают у них перед носом двери лавок. Гои толкают и обзывают «тюрбанниками». Мужчины постоянно ввязываются в драки. Недавно городская молодежь напала на Звежховского и его дочь, совсем юную, – они возвращались на подводе из Люблина. Девушку изнасиловали, а отцу выбили зубы. Звежховская потом подобрала их в грязи, принесла в усадьбу и показала всем. На ее ладони лежали три зуба – дурной знак.
Через несколько дней после этого происшествия девушка, к отчаянию родителей, повесилась.
О казни и проклятии
Решение простое, такое ощущение, что оно висит в воздухе. Это настолько очевидно, что даже трудно найти автора идеи. Дело представляется следующим образом.
Итак, перед самым Песахом какая-то женщина, одетая по-еврейски, в тюрбане, сборчатых юбках и наброшенном на плечи платке, приходит к местному ксендзу и представляется женой войславицкого раввина. Говорит мало: якобы она подслушала, как муж вместе с кем-то еще убил ребенка, поскольку приближается Песах и христианская кровь нужна для праздничной мацы. Ксендз теряет дар речи. Женщина слишком взволнована и ведет себя странно, в глаза не смотрит, нервно ходит от стены к стене, прячет лицо. Ксендз ей не верит. Провожает до двери и советует успокоиться.
Однако назавтра ксендз, снедаемый тревогой, отправляется в Красныстав к пани Марианне Терезе Потоцкой и ее близкой родственнице Катажине Коссаковской, и в тот же день они втроем обращаются с этим необычным делом в суд. Начинается расследование.
Следователи без труда находят тело, прикрытое ветками и спрятанное неподалеку от дома раввина. Кожа ребенка в нескольких местах проколота, но синяков нет. Маленькие ранки на обнаженном теле темноволосого Миколая, мальчика лет трех, выглядят какими-то нереальными – мелкие углубления, никогда не имевшие ничего общего с кровью. Вечером арестовывают двух раввинов из Войславиц – Зендера Зыскелюка и Хенрика Юзефовича, жену первого и еще десяток с лишним человек из войславицкой общины. Ксендз ищет таинственную жену второго раввина, чтобы она подтвердила свои показания, но не находит: второй раввин – вдовец. Под пытками, которым немедленно подвергают всех арестованных, те признаются в десятке с лишним убийств, ограблениях костелов и осквернении гостии; вскоре выясняется, что еврейская община в Войславицах, насчитывающая восемьдесят человек, – сплошные преступники. Два раввина, а также Лейб Мошкович Сеницкий и Йоса Шимулович, подвергшиеся пыткам, в один голос признаются, что это они убили маленького мальчика и, взяв у него кровь, бросили тело на съедение собакам.
Все это подтверждают прибывшие в суд Звежховская, Пётровские, Павловский и Воловский, представив документы по «седьмому пункту». Доказательства впечатляют, так что на следующий день едва удается избежать расправы. Коссаковская умоляет Солтыка – как специалиста по подобным проблемам – приехать, и он наконец появляется. Инструктирует обеих женщин, Коссаковскую и Потоцкую, как следует трактовать эти вопросы. Коссаковская, дающая показания одной из последних, говорит о крестах, нарисованных на домах, и преследованиях чужаков. Процесс затягивается: все хотят побольше узнать о еврейских беззакониях, так что читают книжечки, в основном Серафиновича[182], который, сам будучи когда-то евреем, изменил вероисповедание и спустя много лет признался в еврейских преступлениях, а также ксендза Пикульского и ксендза Аведика. Дело кажется понятным и очевидным, неудивительно, что всех обвиняемых приговаривают к смертной казни через четвертование. Только тем, кто решит креститься, милосердно смягчают наказание: они будут обезглавлены. Поэтому четверо решаются принять крещение и их, прежде чем обезглавить, торжественно крестят в костеле, а после смерти с помпой хоронят на христианском кладбище. Зендеру Зыскелюку удается повеситься в камере, и – поскольку он избежал наказания при жизни – его тело волокут по улицам, а затем сжигают на рыночной площади. Теперь остается лишь изгнать оставшихся евреев из Красныстава. Прежде чем повеситься, раввин Зыскелюк проклинает весь город.
Летом в войславицкой усадьбе и фольварке начинают болеть дети, но только дети неофитов – крестьянских ребятишек эпидемия обходит стороной. Несколько человек умирает. Сначала – дочка Павловских, младенец, потом Войтусь Маевский, затем его семилетняя сестра. И к августу, когда жара достигает своего пика, не остается, кажется, семьи, в которой бы не умер ребенок. Коссаковская обращается к врачу из Замостья, но тот бессилен. Прописывает горячие компрессы на спину и грудь. Ему удается спасти маленькую Зосю Шимановскую – лишь потому, что, когда девочка начала задыхаться, он ножом проделывает в горле отверстие. Болезнь передается от одного ребенка к другому: сначала кашель, потом поднимается температура – и смерть от удушья. Коссаковская приходит на их маленькие, скромные похороны. Могилы копают на католическом кладбище в Войславицах, на некотором отдалении от прочих захоронений – все же осознавая инаковость неофитов. В конце августа хоронят чуть ли не каждый день. Марианна Потоцкая настолько напугана, что приказывает построить часовни у пяти застав; пускай хранят город от злых сил: святая Варвара – от бурь и пожаров, святой Иоанн Непомук – от наводнений, святой Флориан – от огня, святая Текла – от мора. Пятая часовня посвящена архангелу Михаилу, который должен защитить город от всяческого зла, сглаза и проклятий.
Старший Лабенцкий, Моше, также умирает, оставив молодую жену Терезу на большом сроке беременности. Говорят, что на крышу дома, где кто-нибудь умер, садится большой черный ворон. Никто не сомневается, что это результат проклятия – мощного и зловещего. После смерти Моше Лабенцкого, умевшего снимать херем и возвращать тому, кто его наложил, люди чувствуют себя беспомощными. Теперь им кажется, что все погибнут. Поэтому они вспоминают о Хае – жене Хирша, ныне Лянцкоронской, а может, и Рудницкой, пророчице. Госпожа Хана сама пишет ей письмо с искренней просьбой предсказать, чтó будет дальше. Посылает двух гонцов: в Ченстохову – с письмами для Якова, и в Варшаву – с письмами к своим и Хае, но ответа нет. Гонцы как в воду канули.
Как гадает Хая
Перед Хаей, когда она говорит чужими голосами, всегда лежит нарисованная на доске карта. На ней всевозможные загадочные знаки и нечто, похожее на Древо Сфирот, только умноженное вчетверо; оно напоминает разукрашенный крест, не существующую в природе четырехугольную снежинку. Хая расставляет на карте фигурки из хлеба, с воткнутыми в них перышками, пуговицами, семенами; все выглядят причудливо: вроде бы человечек, но искаженный, гадкий. У Хаи два кубика: один – с цифрами, другой – с буквами. На доске нарисованы какие-то круги, но довольно небрежно, границы между ними размытые, нечеткие, буквы и знаки разбросаны по всему полю; по углам изображены звери, солнца и луны. Есть собака и большая рыба вроде карпа. Доска, должно быть, старая, потому что в некоторых местах краска полностью сошла, и уже непонятно, что там было нарисовано.
Сейчас Хая играет с кубиками, вертит в руках, вглядывается в доску – никогда не известно, сколько это будет продолжаться, – а потом ее веки быстро моргают и трепещут, после чего кубики катятся, показывая ответ; согласно этому предсказанию Хая расставляет фигурки на доске, подталкивает их, что-то шепча себе под нос. Меняет конфигурации, некоторые фигуры откладывает в сторону, откуда-то вытаскивает другие, еще более причудливые. Со стороны трудно разобраться в этой странной игре, потому что расстановка постоянно меняется. И производя эти странные действия, Хая рассказывает – о детях, о том, как в этом году удалось варенье, расспрашивает о здоровье членов семьи. Потом вдруг сообщает, тем же тоном, каким говорила о повидле, что король умрет и будет безвластие. Женщины, готовившие клецки, цепенеют; замирают дети, гонявшиеся друг за другом вокруг стола. Хая вглядывается в свои фигурки и снова заявляет:
– Новый король – последний король Польши. Страну затопят три моря. Варшава превратится в остров. Молодая Лабенцкая родит ребенка после смерти мужа, девочку, она станет знатной госпожой. Якова освободят его злейшие враги, и вместе с ближайшим окружением он будет вынужден бежать на юг. Все поселятся в большом замке на берегу широкой реки, станут носить богатую одежду и забудут свой язык.
Вероятно, Хая сама удивлена тем, что говорит. У нее забавное выражение лица, как будто женщина едва сдерживается, чтобы не засмеяться, или пытается остановить готовые сорваться с языка слова. Она морщится.
Марианна Воловская, раскладывавшая яйца по корзинам, говорит:
– А я вам говорила. Эта река – Днестр. Мы все вернемся к Иванье и построим там дворцы. Эта великая река – Днестр.
Эдом потрясен до основания
В октябре 1763 года, после смерти Августа III Веттина, колокол звонит целый день. Монахи сменяют друг друга у веревки, а толпу паломников, не слишком многочисленных в это время года и из-за царящего в стране хаоса, внезапно охватывает ужас – люди лежат на земле крестом, так что невозможно пройти через двор к собору.
Яков узнает об этом от Роха, который не заставляет себя упрашивать и рассказывает обо всем не без удовлетворения:
– Будет война. Наверняка. Может, снова всех заберут, потому что некому больше защищать этот католический край, а все неверные и еретики протянули свои жадные руки к Речи Посполитой.
Якову делается жаль старика, и он дает ему несколько грошей, чтобы тот, как обычно, отослал письма в обход монастырской цензуры, то есть отнес в городок и там передал Шмулю. Он тоже не против войны. Затем идет к настоятелю, хочет пожаловаться, что монахи задерживают провизию, присылаемую из города, и другие вещи, в том числе табак. Яков знает, что настоятель ничего не станет делать, он так каждый четверг жалуется. Но настоятель его не принимает. Дрожа от холода, Яков ждет до самых сумерек. Потом настоятель отправляется на вечернюю службу и молча проходит мимо. Яков, высокий и худой, закутанный в плащ, возвращается в свою комнату у подножия башни; он замерз.
Вечером, как обычно, щедро заплатив стражникам, он прокрадывается к пану Матушевскому, и они вместе пишут письмо. Рука у Матушевского дрожит от холода, когда он выводит в верхней части страницы: «Нунцию Висконти», а потом еще много раз, когда упоминаются другие знакомые имена. Это письмо нужно написать сейчас, когда со смертью короля умирает старый порядок и рождается нечто новое. Сейчас, после смерти старого короля, когда все перевернулось с ног на голову, когда левая сторона переходит на правую, и наоборот. Пока не установился новый порядок, пока не начали действовать новые канцелярии и нерушимые – казалось – законы не размякли, точно сухой хлеб в воде, и пока все, кто до сих пор находился на вершине, тревожно озираются: с кем стоит заключить союз, а с кем лучше порвать; именно теперь есть надежда, что это письмо возымеет действие. Яков требует, чтобы его отпустили. А если нунций сочтет освобождение преждевременным, то все равно просит вмешаться, поскольку он, Яков, страдает в тюрьме от тесноты и бедности. Монахи задерживают посылки от родных и близких, не позволяют дышать свежим воздухом, пребывание на протяжении более двух лет в холодной комнате у подножия башни уже подорвало его здоровье. А ведь он благочестивый католик, полностью предан Церкви, и близость Пресвятой Девы еще более укрепила его веру, впрочем, и до того сильную и праведную.
Они заканчивают первую часть письма, теперь остается самое главное, только не очень понятно, как это написать. Яков с Матушевским мучаются весь вечер, сжигают несколько свечей. К утру вторая часть послания также готова. Вот что получилось:
Святая католическая церковь уже обращала внимание на лживость обвинений в том, что евреи используют христианскую кровь. И уделом нас, которых и так уже постигли многочисленные несчастья, стало еще одно, и все это случилось в Войславицах, однако не по нашей вине, а потому что мы оказались орудием в чьих-то руках.
Будучи в вечном долгу перед нашими великими покровителями, то есть епископом Каетаном Солтыком, а также Юзефом Анджеем Залуским, которые согласились принять нас в своих владениях, а также Катажиной Коссаковской, нашей великой благодетельницей, мы решительно отвергаем любые подозрения, будто от нас исходят обвинения войславицких евреев в том, что они используют христианскую кровь, и утверждаем, что ужасное убийство, направленное против учения Святой церкви, было совершено, однако без сознательного участия нас, добрых католиков.
Как безвластие влияет на движение экипажей по Краковскому предместью
Говорят, что в Варшаве невозможно снять жилье, а на Краковском предместье творится нечто невообразимое. Все мало-мальски состоятельные особы выезжают в собственных экипажах, так что моментально возникают заторы и ужасное столпотворение.
Агнешка научилась пускать хозяйке кровь, однако в последнее время это не помогает. Днем Коссаковская держится хорошо, но ночью не может спать, ее бросает в жар, начинается сердцебиение. Доктора вызывали уже три раза. Может, ей следует остаться дома, в Буске или Кристинополе? Где, собственно, дом Катажины Коссаковской?
Как только король умер, она бросилась в столицу и тут же сговорилась с Солтыком, намереваясь поддержать курфюрста Фридриха Кристиана[183] в роли нового правителя. Епископская карета, в которой они сейчас едут к гетману Браницкому, чтобы посовещаться по поводу политической ситуации, застряла на Краковском предместье неподалеку от улицы Свентокшиской. Коссаковская сидит напротив грузного, истекающего потом Солтыка и говорит низким, почти мужским голосом:
– Глядя на наших любимых мужей, братьев и отцов, в чьих руках находятся наши судьбы, как не усомниться в возможности навести порядок в стране? Вы только поглядите на них, ваше преосвященство! Один увлекся новомодной алхимией и ищет философский камень, другой отдает предпочтение живописи, третий играет по ночам в столице и спускает доходы, которые дают владения на Подолье, четвертый… нет, вы только взгляните! Лошадник, огромные средства тратит на арабских жеребцов. Это я еще забыла упомянуть тех, что стихи пишут вместо того, чтобы заниматься счетами. Да, и прибавьте к ним тех, кто рядится в напомаженные парики, в то время как сабли покрываются ржавчиной…
Епископ, похоже, ее не слушает. Он смотрит в щелочку между занавесками; они проезжают костел Святого Креста. Епископ тревожится, поскольку снова по уши в долгах. Похоже, единственная неизменная и при этом болезненная вещь в жизни епископа – долги.
– …нередко нам кажется, что Польша – это мы, – упрямо продолжает Коссаковская. – Но Польша – это и они тоже. Потому что, хотя тот крестьянин, которого вы недавно изволили приказать отстегать, не знает, что и он также – часть Речи Посполитой, и тот еврей, что вашими делами управляет, этого не ведает, а может, даже не захотел бы это признать… в конце концов, мы в одной лодке и должны держаться заодно, а не рвать друг у друга из пасти куски, точно какие-нибудь озлобленные псы. Вот как сейчас. Чтобы у нас русские послы правили? Короля нам навязывали?
Коссаковская болтает так до самой улицы Медовой, и Солтык мысленно удивляется ее неутомимой энергии, однако епископ не знает того, что ведомо Агнешке: Коссаковская после проклятия Войславиц не может спать и каждую ночь терзает себя плеткой. Если бы епископ Солтык каким-то чудом мог снять с нее лифчик со шнуровкой, расстегнуть льняную сорочку и обнажить спину, то увидел бы последствия этой бессонницы – беспорядочные кровавые линии, словно некая незавершенная надпись.
Пинкас редактирует «Documenta Judaeos»[184]
Раввин Рапапорт – статный, высокий мужчина с седой бородой, которая раздваивается и стекает на грудь словно бы в виде двух сосулек. Он говорит тихим голосом и таким нехитрым способом подчиняет себе людей, потому что им приходится приложить усилия, чтобы разобрать, что он говорит, а следовательно, сосредоточиться. Где бы раввин ни появился, он всегда внушает почтение. Так и сегодня: ждут Хаима Коэна Рапапорта, главного раввина Львова; вот сейчас он войдет тихонько, и все равно взгляды сидящих за столами обратятся к нему, все умолкнут. Тогда Пинкас покажет ему одну из первых брошюр, уже набранную и сшитую, с ровненько обрезанными страницами. У Пинкаса, хотя он немного старше Рапапорта, часто складывается впечатление, что тот – его отец или даже дед. Правда, святые люди не имеют возраста, они рождаются сразу старыми. Его похвала значит для Пинкаса больше, чем слиток золота. Потом он бережно припоминает каждое слово раввина, вновь и вновь проигрывает в мыслях счастливое мгновение. Раввин никогда не упрекает. Если не хвалит, то молчит, и молчание это давит, точно камень.
Дом раввина теперь напоминает большую канцелярию. Расставлены столы, столики и конторки – переписывается документ необычайной важности. Текст отправлен в типографию, уже есть первые пробные страницы. Одни люди их обрезают, другие собирают в маленькую брошюру и приклеивают толстую картонную обложку, на которой значится длинный, замысловатый заголовок, занимающий больше половины страницы: Documenta Judaeos in Polonia concernentia ad Acta Metrices suscepta et ex iis fideliterum descriptionta et extradicta[185].
Пинкас принимает в этом участие, он организовал всю эту канцелярию, а поскольку сам говорит по-польски и умеет читать, еще и помогал с переводом. Огромную услугу оказал некий Зелиг, беглец, спасшийся от казни в Житомире и пешком шедший к папе римскому за справедливостью. Теперь необходимо то, чего он сумел добиться, перевести для Священной Канцелярии в Риме на польский и на древнееврейский, а записи из Коронной метрики 1592 года – на латынь и древнееврейский. И еще выданное Зелигу префектом Священной Канцелярии рекомендательное письмо к варшавскому нунцию, где четко указано, что Священная Канцелярия, тщательно рассмотрев дело об обвинениях в использовании христианской крови и якобы совершенном в Житомире ритуальном убийстве, пришла к выводу, что они совершенно беспочвенны. И все подобные обвинения должны считаться неправомочными, поскольку использование христианской крови никак не обосновывается иудейской религией и традициями. Наконец Рапапорту удалось через своих знакомых получить письмо от папского нунция Висконти к министру Брюлю, в котором нунций подтверждает, что евреи обратились за помощью в высший орган духовной власти, к папе римскому, и папа взял их под свою защиту в том, что касается этих чудовищных обвинений.
Все почти в точности так, как Пинкас себе представлял, хотя редко случается, чтобы воображаемое настолько совпало с реальностью (Пинкас достаточно стар, чтобы разбираться в этом механизме: Бог предлагает нам лишь такие ситуации, которые мы сами придумать не в силах).
Входит Рапапорт, и Пинкас вручает ему готовую брошюру. На лице раввина появляется тень улыбки, однако Пинкас не учел одного: раввин по привычке открывает книгу с конца, как это принято у евреев, и вместо титульного листа видит заключение:
Недавно Священная Канцелярия рассмотрела все имеющиеся свидетельства относительно использования евреями человеческой крови для приготовления своего хлеба, называемого «мацот», в связи с чем они якобы убивают детей. Мы категорически заявляем, что для подобных обвинений нет никаких оснований. Если же таковые появятся, решение должно приниматься на основе не устных показаний свидетелей, но убедительных судебно-медицинских доказательств.
Раввин водит глазами по этим словам, но не понимает, чтó читает. Пинкас, немного подождав, подходит и, слегка наклонившись к раввину, тихо, но торжествующе объясняет.
Кого Пинкас встречает на львовском рынке
На рынке Пинкас рассматривает одного человека. Одет по-христиански, волосы до плеч, тонкие, похожие на перышки. Белый гальштук на шее, выбритое постаревшее лицо. Две вертикальные морщинки пересекают еще молодой лоб. Мужчина заметил, что за ним наблюдают, и, отказавшись от покупки шерстяных чулок, пытается скрыться в толпе. Однако Пинкас следует за ним, пробираясь между торговцами, толкает девушку с корзиной орехов. Наконец ему удается схватить мужчину за полу пальто:
– Янкель? Ты?
Тот неохотно оборачивается и смеривает Пинкаса взглядом.
– Янкель? – спрашивает Пинкас уже не так уверенно и отпускает пальто.
– Я, дядя Пинкас, – тихо отвечает тот.
Пинкас теряет дар речи. Закрывает глаза руками:
– Что с тобой случилось? Ты больше не раввин Глинно? На кого ты похож?
Мужчина, похоже, уже решил, как себя вести:
– Дядя, я не могу с вами разговаривать. Мне нужно идти…
– Как это не можешь разговаривать?
Бывший раввин из Глинно поворачивается и хочет уйти, но дорогу ему преграждают крестьяне, которые гонят коров. Пинкас говорит:
– Я тебя не отпущу. Ты должен мне все объяснить.
– Мне нечего объяснять. Не трогай меня, дядя. У нас с тобой больше нет ничего общего.
– Тьфу, – Пинкас вдруг все понимает, и от ужаса у него подкашиваются ноги. – Ты знаешь, что согрешил на веки вечные? Ты с ними? Уже крестился или ждешь своей очереди? Если бы твоя мать дожила до этого, у нее бы сердце разорвалось.
Внезапно, прямо посреди рынка, Пинкас начинает плакать; уголки губ опускаются, худое тело сотрясают рыдания, из глаз струятся слезы, заливая его маленькое, морщинистое лицо. Люди с любопытством смотрят на него и, наверное, думают, что беднягу ограбили и теперь он льет слезы из-за утраченных грошей. Бывший раввин Глинно, ныне Яков Голинский, неуверенно озирается, и, видимо, ему становится жаль родственника. Он подходит и бережно берет его под руку:
– Я знаю, ты меня не поймешь. Но я не сделал ничего дурного.
– Сатана вас попутал, да вы хуже самого сатаны, это нечто неслыханное… Ты больше не еврей!
– Дядя, пойдем куда-нибудь в подворотню…
– А ты знаешь, что я из-за вас Гитлю, свою единственную дочь, потерял? Знаешь?
– Да я ее вообще не видел.
– Нет ее. Уехала. Вы ее никогда не найдете.
Потом Пинкас вдруг со всей силы бьет Голинского в грудь, и удар заставляет того – крупного и крепкого мужчину – покачнуться.
Пинкас приподнимается на цыпочки и шипит прямо ему в лицо:
– Янкель, сегодня ты мне нож в сердце вонзил. Но ты к нам еще вернешься.
Потом отворачивается и быстро идет мимо ларьков.
Зеркало и обычное стекло
Коссаковской удается добиться разрешения на воссоединение супругов. Все заняты политикой, выборами будущего короля. Настоятель монастыря соглашается смягчить условия заключения. В начале осени Хана, Авача и большая группа правоверных с огромным облегчением покидают ненавистные Войславицы и отправляются в Ченстохову. Марианна Потоцкая сердита и на них, и на Катажину. Мало того что город потерял тех евреев, так теперь и эти уходят, покидают лиственничную усадьбу. Оставляют незапертыми двери, мусор на полу. Там, где они садились на подводы, еще валяются какие-то грязные, затоптанные тряпки. Вероятно, единственным свидетельством их присутствия здесь станут эти могилы, чуть в стороне, под огромным вязом, с простыми березовыми крестами и кучками камней. Выделяется только могила раввина Моше из Подгайцев, великого каббалиста и создателя могущественных амулетов: вдова обложила ее белыми камешками.
В Ченстохову они прибывают 8 сентября 1762 года. Празднично одетые, с букетами цветов, желтых и фиолетовых, торжественно ступают на территорию монастыря. Вояки и монахи взирают на них с изумлением, потому что все это похоже не столько на группу усталых паломников, сколько на свадебную процессию. Уже 10 сентября Хана и ее муж, которого она не видела почти два года, впервые вступают в связь – средь бела дня, в присутствии всех прибывших. Это происходит в офицерской комнате, маленькие окна которой тщательно занавешены, чтобы никто посторонний не мог участвовать в тиккун, акте исправления мира. И у всех, кто это видит, сердце наполняется надеждой на то, что худшее позади и теперь время двинется вперед. Месяц спустя рука Матушевского записывает в своей беспорядочной летописи: 8 октября (от еврейского календаря Господин категорически велел отказаться) Хана и Яков зачали сына, это известно со слов Господина.
Братия сняла два дома на Велюнском предместье, остальные теснятся в комнатах при хозяевах, но держатся все вместе. Так получилось, что к северу от монастыря словно бы выросло крошечное поселение, состоящее из одних правоверных, поэтому Якову, если только он не постится, каждый день приносят свежие овощи, фрукты, яйца и мясо.
Домики подступают к стене крепости почти вплотную, и некоторые умники, вроде Яна Воловского, иногда карабкаются наверх и могут что-нибудь передать узнику, особенно если предварительно подкупить вояк. Тогда они дремлют, опираясь на пики, или, сетуя на холод, и вовсе исчезают в караульной, кости греют. Под покровом тьмы удалось даже закрепить в стене кольцо, при помощи которого можно поднимать на веревке мешки с провизией. Нужно быть осторожным, чтобы никто из монахов не заметил этой хитрости. Господин в последнее время просит прислать лук – это потому, что он очень ослабел от сидения в темнице, у него кровоточат десны и зубы беспокоят. Он также жалуется на боль в ухе, говорит, что кружится голова. Настоятель разрешил Хане навещать мужа раз в день, однако визиты затягиваются и она часто остается на ночь. Другие тоже приходят. Теперь к Господину уже тянутся группы паломников. Все одеты опрятно, по-христиански, по-городскому, скромно, женщины очень отличаются от пестрых ченстоховских евреек в больших тюрбанах. Правоверные женщины носят городские чепцы, и хотя у некоторых башмаки каши просят, а полотняный чепец прикрывает посеревшим кружевом колтуны, они держатся с достоинством.
Когда запреты стали менее строги, Господин написал в Варшаву, чтобы ему сюда прислали женщин, поскольку они не принимали участия в измене; теперь женщины будут его охранять. Женщины – точнее, «наарот», девушки, – нужны и для маленькой Авачи, ухаживать за ней и воспитывать. Женщины нужны, чтобы заботиться о нем самом. Женщины, женщины, во множестве и повсюду, будто их чуткое, трепетное присутствие способно повернуть вспять темное ченстоховское время.
И они приезжают. Сначала Виттель Матушевская – она является первой. Потом Воловская, жена Хенрика, молоденькая, но солидная, немного грузная, – лицо у нее красивое, хоть и широкое, она говорит тихим, певучим голосом, а красивые, блестящие каштановые волосы не держатся в высокой прическе. Еще Эва Езежанская, миниатюрная, невысокая, на шее у нее родинка, из которой торчат волоски, поэтому она стесняется и всегда носит косынку. Но лицо милое, словно мордочка молодой ласки, темные бархатистые глаза, нежная кожа и пышные волосы, туго стянутые лентой. И жена Франтишека Воловского, самая старшая из всех, статная красавица, голосистая, музыкальная. И те женщины, что пришлись по душе Господину в Иванье, – Павловская, Дембовская и Симха Чернявская, его сестра. Еще Левинская и жена Михала Воловского. И Клара Лянцкоронская, дочь Хаи, с пышными формами и улыбающимися глазами. Все они приехали из Варшавы без мужей, на двух подводах. Чтобы заботиться о Господине.
Яков велит им выстроиться в ряд и сначала разглядывает – серьезно, без улыбки (Пётровская потом скажет: «Как волк»). Его взгляд смакует этих женщин, до того они хороши. Яков прохаживается перед ними, словно перед строем солдат, и целует каждую в щеку. Потом зовет удивленную Хану и велит присоединиться к остальным женщинам.
Продолжая их разглядывать, он говорит то же самое, что сказал когда-то в Иванье, – чтобы они выбрали одну, но единогласно, не препираясь, и та останется с Яковом на некоторое время, и он будет совокупляться с ней семь раз ночью и шесть раз днем. Эта женщина потом родит дочь, и как только она забеременеет, все об этом узнают, ибо за ней словно бы протянется красная нить.
Женщины заливаются краской. У старшей Воловской, Марианны, нарядно одетой, годовалые близнецы, она оставила их на попечение своей сестры в Варшаве и хотела бы побыстрее вернуться. Немного смутившись, она пятится. Девушки краснеют больше других.
– Я буду той женщиной, которая останется с тобой, – внезапно говорит Хана.
Похоже, Яков рассержен. Он вздыхает и опускает глаза, а женщины испуганно молчат. Но Господин ничего не говорит, игнорирует реплику жены – ну, разумеется, ведь Хана уже беременна. Кроме того, она все-таки его жена. У Ханы на глаза наворачиваются слезы, и, внезапно отвергнутая, она уходит вместе с другими. Старшая Воловская обнимает ее, но ничего не говорит.
Когда женщины все вместе спускаются с монастырского холма в город, минуя паломников, Звежховская, которая в этом выборе участия не принимает, поскольку при Господине каждый день и это как бы само собой разумеется, громко заявляет, что сперва следует понять, которые из них сами хотят. Вызываются почти все, за исключением обеих Воловских. Возникает суматоха, от волнения женщины переходят на идиш; теперь они переговариваются шепотом.
– Я пойду, – говорит Эва Езежанская. – Я люблю его больше жизни.
Но остальные возмущаются.
– Я тоже могу, с удовольствием, – вызывается Марианна Пётровская. – Вы же знаете, детей у меня нет. Может, от него получатся.
– Я тоже могу. Я была с ним в Иванье. И потом он мой шурин, – говорит Павловская.
Это правда, у нее от Якова дочь. Все об этом знают.
Звежховская велит им замолчать, потому что на возбужденных женщин уже оглядываются припозднившиеся, погруженные в молитву паломники.
– Дома решим, – приказывает она.
Господин каждый день спрашивает, договорились ли они наконец о том, кто будет с ним, но женщины никак не могут прийти к согласию. В конце концов кидают жребий, и выпадает на жену Хенрика Воловского, симпатичную, солидную и к тому же красивую, – ошеломленная, она стоит теперь вся пунцовая, опустив голову. Воловская набрала больше всего голосов, и только Эву Езежанскую ни один вариант не устраивает, а ведь надо, чтобы единогласно.
– Или я, или никто, – заявляет она.
Поэтому Левинская, которую Яков особенно любит за ее спокойный и рассудительный нрав, отправляется в монастырь и просит свидания с Яковом. Умоляет его, чтобы он сам выбрал, потому что у них не получается. Господин так разгневан, что целый месяц никого не принимает. В конце концов вмешивается Хана и ловко разузнает у Якова, какая из женщин кажется ему наиболее подходящей. Он указывает на Клару Лянцкоронскую.
Через несколько дней, когда они садятся вместе за стол в офицерской комнате, довольный Яков велит Кларе Лянцкоронской первой зачерпнуть суп. Клара опускает голову, и на ее бледно-розовых щеках появляется алый румянец. Все ждут с ложками в руках.
– Клара, ты первая, – говорит Господин, но она отказывается, словно он принуждает ее к чудовищному греху.
Наконец Яков бросает ложку и встает из-за стола:
– Если вы не хотите меня слушаться, когда речь идет о такой малости, что же будет, если я прикажу вам сделать что-то серьезное?! Разве можно на вас рассчитывать? Или вы подобны баранам и зайцам?
Они молчат, опустив головы.
– Я вас поставил, чтобы вы были зеркалом: оно прозрачно, а я в нем – основа, то есть серебро. Благодаря мне зеркало становится зеркалом и вы видите в нем себя. Но теперь мне пришлось отобрать у вас это серебро, и перед вами осталось обычное стекло.
Вечером у него возникает новая идея. Он вызывает к себе Виттель Матушевскую, свою главную помощницу после отставки Яковского.
– Я хочу, чтобы те братья, которые имеют чужих жен, не из наших, оставили их и взяли себе в жены наших сестер. И я хочу, чтобы те женщины, которые вышли замуж за чужих, взяли себе в мужья наших братьев. Я также хочу, чтобы это свершилось прилюдно. А если вас кто-нибудь спросит почему, скажите, что я приказал.
– Яков, это невозможно, – возражает удивленная Виттель Матушевская. – Это крепкие браки. Эти люди на многое готовы ради тебя, но они не бросят своих жен и мужей.
– Вы все позабыли, – говорит Яков и стучит кулаком по стене. – Никакие вы больше не правоверные. Вам слишком хорошо живется. – Из разбитых костяшек пальцев сочится кровь. – Должно быть так, как я сказал, Виттель. Ты меня слышишь?
В июле 1763 года в домике на Велюнском предместье у Якова, как он и говорил, рождается сын, которого нарекают Яковом. Месяц спустя, когда Хана уже хорошо себя чувствует, в офицерской комнате Ясногорского монастыря совершается торжественное публичное соединение супругов.
На рождение второго сына, Роха, в сентябре 1764 года в Ченстохову приезжает множество последователей Якова. Возвращаются правоверные, которых раскидало по разным местам, – те, кто оставался в Войславицах, Рогатине, Буске и Львове: все хотят поселиться поближе к Якову, желательно прямо в Ченстохове. Приезжают в гости также друзья из Турции и Валахии, уже убежденные, что заключение Якова в самом священном месте Эдома, вне всяких сомнений, свидетельствует об исполнении пророчества.
Ранее, в августе 1763 года, Франк посылает в Варшаву за Яковским, и тот немедленно приезжает. Подходит к Господину сгорбленный, словно в ожидании удара, готовый испытать боль, а тот вдруг сам преклоняет колени. Воцаряется тишина.
Потом все потихоньку обсуждают, пошутил ли Господин или сделал это в знак искреннего уважения к Петру Яковскому, которого когда-то звали Нахман из Буска.
Повседневная жизнь в тюрьме и о детях в коробке
Вайгеле, жена Нахмана, ныне Зофья Яковская, часто выходит за городскую заставу в лес и ищет там липовую ветку потолще; она должна быть свежей, еще полной соков. Никто не знает, по какому принципу она выбирает ту или иную. Только она сама. Вайгеле приносит ветку домой, на Велюнское предместье, где Яковские снимают комнату, и усаживается с ней за домом, чтобы никто не видел. Берет острый ножик и начинает вырезать из дерева маленькую человеческую фигурку. Когда уже становятся видны руки, шея и голова, Вайгеле не может удержать слезы, рыдание вырывается из нее, словно спазм, словно мокрота, которую нужно выплюнуть. Заплаканная, она рисует глаза, всегда закрытые, крошечный ротик, одевает деревянную куколку в маленькие одежки мертвого ребенка и прячет под скамейку. Она приходит сюда и играет, словно маленькая девочка. Прижимает к себе, прикладывает к груди, что-то нашептывает, наконец успокаивается от этой игры – знак, что Бог сжалился и унял боль. Затем она кладет куклу в специальную коробку, которую прячет на чердаке, там уже лежат другие. Их набралось четыре штуки: поменьше и побольше. Про двух Нахман даже не знал, что они были зачаты. Дети выскочили из нее слишком рано, слишком маленькие, во время его отъезда. Вайгеле ничего не сказала мужу. Завернула в кусок холстины и похоронила в лесу.
Когда они ложатся спать, Вайгеле всхлипывает, уткнувшись в подушку. Поворачивается лицом к Нахману, кладет его руку на свою обнаженную грудь:
– Спи со мной.
Нахман покашливает и гладит ее по голове:
– Не бойся. Он даст тебе силу и здоровье и позволит твоему телу забеременеть.
– Я боюсь его.
– О чем ты говоришь? Разве ты не видишь, что мы все озарены светом, не видишь, как изменились лица, как похорошели? А этот свет над Яковом? Разве ты не видишь? Зеленое свечение. Мы теперь избранники Божьи. Бог в нас, а в ком Бог, для того обычные законы не писаны.
– Так грибы светятся ночью, – говорит Вайгеле. – Свет в грибе, от сырости, от темноты…
– Что ты такое говоришь, Вайгеле?
Вайгеле плачет. Нахман-Яковский гладит ее по спине, и в конце концов Вайгеле соглашается.
Яков велит Нахману остаться. Сам ложится на Вайгеле, прямой, как палка, со стоном делает свое дело, на женщину вообще не смотрит. В самом конце Вайгеле глубоко вздыхает.
Каждый вечер они собираются в офицерской комнате, и Яков рассказывает свои байки – так, как было когда-то в Иванье. Нередко указывает на кого-то из них и начинает свое повествование с его истории. Сегодня вечером это Вайгеле, жена Нахмана. Он велит ей сесть рядом и кладет руку на плечо. Вайгеле бледная и осунувшаяся.
– Смерть ребенка доказывает, что нет доброго Бога, – говорит Яков. – Ибо как может быть, чтобы он существовал, если он разрушает самое дорогое: чью-то жизнь. Какая ему, Богу, выгода – убивать нас? Может, он нас боится?
Люди взволнованы такой постановкой вопроса. Перешептываются.
– Там, куда мы идем, не будет законов, потому что они порождены смертью, а мы соединены с жизнью. Злая сила, создавшая космос, может быть очищена только Девой. Женщина преодолеет эту силу, потому что обладает силой.
Вдруг Вайгеле снова начинает плакать, и спустя мгновение к ней присоединяется старая Павловская, и другие тоже всхлипывают. У мужчин тоже блестят глаза. Яков меняет тон:
– Но миры, созданные добрым Богом, существуют, просто они сокрыты от людей. Лишь правоверные могут найти к ним путь, потому что это совсем недалеко. Нужно только знать, как туда добраться. Я вам скажу: путь к ним ведет через Ольштынские пещеры под Ченстоховой. Там вход. Там – Пещера Махпела[186], там – центр мира.
Ris 586. Czestochowa. Podziemia
Яков рисует перед ними величественную картину: все пещеры мира соединены между собой и там, где они соединяются, время течет иначе. Поэтому, если кто-нибудь заснет в такой пещере, а через некоторое время захочет вернуться в свою деревню, где оставил родных, то окажется, что родители умерли, жена – дряхлая старуха, а дети – старики.
Они кивают, эти истории им хорошо известны.
– Пещера под Ченстоховой тоже связана с пещерой в Королёвке, а та, в свою очередь, – с пещерой, где покоятся Авраам и Праотцы.
Слышится вздох. Вот, оказывается, как обстоит дело, одно связано с другим, все со всем.
– А кто-нибудь знает расположение этих пещер? – с надеждой спрашивает Марианна Павловская.
Разумеется, Яков знает. Он знает, куда и в какой момент свернуть, чтобы попасть в Королёвку или в другой мир, тот, где находятся все мыслимые сокровища и кареты, нагруженные золотом, ждут того, кто захочет их взять.
Им нравится, когда Яков подробно описывает эти сокровища, поэтому он не скупится на подробности: золотые стены, богатые занавеси, расшитые золотом и серебром, столы, уставленные золотыми блюдами, а на них вместо фруктов – огромные драгоценные камни, рубины, сапфиры, размером с яблоко, размером со сливу, камчатые скатерти, вышитые серебряной нитью, светильники, сплошь из хрусталя.
Вайгеле, она же Зофья Яковская, которая еще не знает, что беременна, думает, что, пожалуй, все это ей ни к чему – хватило бы кучки рубинов размером с яблоко… И вот она уже не слушает, а мечтает, что бы сделала с таким камнем. Итак, Вайгеле-Зофья Яковская велит расколоть его на более мелкие, чтобы никто не заподозрил ее в краже такого чуда; владеть большим камнем вообще опасно, он привлекает воров, грабителей. Поэтому она бы тайком разрезала камень (но кто возьмется за такую работу?) и постепенно продавала камешки, один за другим, в разных городах – так безопаснее. И жила бы на это. Купила бы себе маленькую лавочку, потом к лавке – еще домик, небольшой, но красивый, светлый, сухой, а еще красивое белое льняное белье и шелковые чулки, полдюжины, про запас. И наверное, заказала бы новые юбки, легкие, и еще шерстяные – на зиму.
Все расходятся и тихонько выскальзывают из монастыря в город, а Нахман Яковский остается. Теперь они одни, Нахман падает на колени и обнимает ноги Якова.
– Я предал тебя, чтобы спасти, – говорит он, обращаясь куда-то в пол, приглушенным голосом. – Ты же знаешь. Ты сам этого хотел.
Дыра, ведущая в пропасть, или Визит Товы и его сына Хаима Турка в 1765 году
Первое, что сделал новый король – и за это его в монастыре не любят, – монахи перестали быть хозяевами Ясногорской крепости, в результате финансовые возможности монастыря сильно сократились, теперь монахи, можно сказать, едва сводят концы с концами. Настоятели меняются ежегодно или через год, и ни один не умеет разрешить эту проблему, поскольку они, братья, не разбираются в том, как управлять таким хозяйством. Ведь монастырь – это хозяйство.
И никто из них не знает, как совладать с этим обременительным узником, который уже заполонил все помещения, предназначенные для вояк, а самих их превратил чуть ли не в свою прислугу, причем отказать ему в некоторой степени свободы, учитывая щедрые подношения, – трудно. Настоятель наблюдает за ним самим и его частыми гостями: они часами сидят в капелле, вглядываясь в икону, и эта картина – горячая молитва и лежание крестом целыми днями напролет – впечатляет настоятеля. Они всегда готовы помочь монастырю, выглядят покорными и смирившимися с карой, постигшей их Господина. Иногда случаются ссоры и крики. Несколько раз слышалось пение – это им категорически запретили, разве что католические гимны.
Настоятель Матеуш Ленкавский был к ним менее благосклонен, чем его преемник и предшественник Мнинский. Ленкавскому донесли, что в офицерской комнате совершаются непотребства, да и сам факт проживания светской семьи на священной территории монастыря настоятель не одобрял, к тому же его раздражало, что здесь крутится столько женщин. Однако его преемник, похоже, ничего против не имеет. Мнинский обращает внимание на живописные полотна в часовне, сетует на плохое состояние крыши и радуется каждому грошу, а неофиты средств не жалеют. На женщин он смотреть любит, а эти ему особенно нравятся.
Сейчас он видит, как вслед за Яковом Франком следуют к воротам две женщины. Одна из них несет младенца, вторая ведет маленькую девочку. Яков идет впереди, радостно приветствует паломников, и те, дивясь высокой турецкой шапке и турецкому пальто, останавливаются и глядят ему вслед. У ворот Яков здоровается с двумя мужчинами в турецком платье. Можно подумать, они давно не виделись. Женщина с ребенком опускается перед старшим мужчиной на колени и целует ему руку. Настоятель догадывается, что это ее отец. Он дал заключенному разрешение выйти за пределы монастыря. Вернуться следует до наступления ночи. Настоятель видит, как все они направляются в город.
Да, это отец Ханы, жены Якова, Иегуда Това ха-Леви, он не очень постарел. Смуглый и полный, буйная борода, все еще черная, ни одного седого волоса, прикрывает грудь; мягкие черты лица и чувственный рот. Хана унаследовала от него большие красивые глаза и оливковый цвет кожи, на которой никогда не виден румянец. Они добираются до комнаты, которую сняла ему дочь. Това садится на стул. Здесь ему будет не очень удобно, он привык сидеть на подушках, по турецкому обычаю. Това складывает руки на обширном животе – нежные и мягкие, словно руки мудреца.
Его сын, брат-близнец Ханы, Хаим, вырос красивым мужчиной, хотя и не таким представительным, как отец. Как и у Товы, у него круглое лицо с правильными чертами. Темные, очень густые брови почти срослись и разделяют его лицо по горизонтали. Хаим, одетый в турецкое платье, мил и сердечен. С его лица не сходит улыбка, словно Хаим пытается всех очаровать. Видно, что он вырос в любви, потому что уверен в себе, хоть и не заносчив. Старик Това держит на коленях Авачу, теперь худенькую, как олененок. Так что дедушка сует ей то сушеный инжир, то турецкие сласти. Хана сидит рядом с отцом, маленький Яков у ее груди, детские ручки забавляются кисточками платка, который привез дочери в подарок Това. С приездом отца и брата Хана очень оживилась – она уверена, что теперь произойдет какая-то важная перемена, хоть и не знает, какая именно. Когда они разговаривают, она переводит испытующий взгляд с мужа на отца и брата, потому что зависит от мужчин, от их решений. И так весь вечер, пока ее не сморит сон.
Яков возвращается в свою темницу поздно ночью. На следующий день Рох получит запас хорошего турецкого табака и несколько трубок. Он также не брезгует звонкой монетой, поспешно прячет деньги в карман изношенных брюк. Помимо щедрых пожертвований, монастырь получит корзину деликатесов. Кто-то сказал, что монахи, будучи лишены многих жизненных удовольствий, очень любят сладкое.
Когда Яков говорит, можно подумать, что Това его не слушает; он все рассматривает комнату, вглядывается в свои пальцы, время от времени, нетерпеливо вздыхая, меняет неудобную позу. Но это не так – Това слушает внимательно. Возможно, его действительно раздражает то, что рассказывает ему Яков, который за пять лет, проведенных в уединении, имел достаточно времени, чтобы обдумать свои идеи. Некоторые из них Това считает несбыточными мечтами, некоторые кажутся ему вредными. Есть, по его мнению, несколько интересных. Одна – страшная.
Това уже слышать не может о Шхине, заточенной в монастыре, в иконе, он начинает барабанить пальцами. Яков же в очередной раз, словно возвращение к одной и той же теме в разговоре, делает ее более реальной, повторяет слова из Зоара:
– В худшем из мест будет обретено избавление.
Он ждет: какой эффект произведут эти слова, умолкает, а потом вдруг по своему обыкновению поднимает палец и драматически вопрошает:
– А мы где оказались?
Яков сильно изменился, выбритое лицо потемнело, глаза потускнели. Движения угловатые, как будто он подавляет гнев. Эта порывистость будит в окружающих страх, поэтому никто никогда не осмеливается ему ответить. Яков встает – теперь он станет расхаживать по комнате, наклонившись вперед и указывая пальцем вверх, на деревянный потолок.
– Это никве детом рабе – дорога к бездне – эта Ченстохова, эта Ясная Гора. Римские врата, у которых, согласно другому фрагменту Зоара, сидит Мессия, связывая и освобождая… Это темное место, преддверие бездны, в которое мы должны войти, чтобы освободить заточенную здесь Шхину. И дальше то, что было: чтобы подняться выше, нужно упасть как можно ниже; чем темнее сейчас, тем светлее будет; чем хуже, тем станет лучше.
– Я не сразу понял, зачем меня сюда посадили, – говорит Яков. Он напряжен, возбужден; тесть осторожно взглядывает на дочь, та отсутствующим взглядом смотрит в пол. – Я лишь чувствовал, что не должен сопротивляться этому приговору. Но теперь я знаю. Меня отправили сюда, потому что здесь заточена Шхина, на этой новой горе Синай скрыта под расписной доской, под святым образом Дева. Люди этого не видят, думают, что почитают этот образ, но он является лишь отражением Шхины, версией, доступной человеческому оку.
Тову шокирует то, что говорит Яков. Дело с зятем обстоит еще хуже, чем можно было заключить из его писем. Однако Това видит, что ченстоховская братия воспринимает эти слова как нечто само собой разумеющееся. Яков говорит, что Шхина находится в плену у Исава, поэтому следует быть рядом с узницей, подобно ему, ведь он как раз и стал хранителем Шхины в Ченстоховской иконе. Он говорит, что Польша – земля заточения Шхины, Божественного присутствия в мире, и именно здесь Шхина выйдет из своей темницы, дабы освободить весь мир. Польша – совершенно особенное место на земле, одновременно и худшее, и лучшее. Нужно поднять Шхину из праха и спасти мир. Шабтай пытался, Барухия пытался, но только Яков сумеет. Потому что он оказался в нужном месте!
– Взгляни, отец, на обычаи, которые царят в мире, – говорит Тове его дочь, возлюбленная Ханеле, будто внезапно пробудившись. – Исмаил запрещает гоняться за Шхиной, потому что Шхина пребывает внутри женщины, а они, Исмаилы, женщину ни во что не ставят, это рабыня, и никто ее не уважает. Шхину можно найти только в том краю, где женщину почитают, вот как в Польше: здесь перед женщинами не только обнажают голову, им говорят комплименты, служат, к тому же здесь, в Ченстохове, эту Мадонну с младенцем почитают превыше всего. Это страна Девы. Так что и мы должны укрыться под ее крыльями.
Она берет руку мужа в свои и подносит к губам:
– Господь сделает нас рыцарями этой Девы, мы все станем воинами Мессии.
Отцу Ханы приходят в голову мысли, которые он не в силах отогнать: забрать ее отсюда вместе с детьми. Якову сказать, что это ради их здоровья. Или даже похитить Хану. Может, нанять бандитов? До чего же здесь темно, до чего сыро. Жизнь в стенах крепости делает их похожими на грибы. У Ханы болят кости, щиколотки отекли, лицо опухло, она подурнела. Дети хрупкие и робкие. Прелестная Авача, привезенная из Варшавы, стала застенчивой и молчаливой. За ней нужен другой уход. Яков не учит ее ничему хорошему, девочка бегает по гарнизону, болтает с солдатами. Пристает к паломникам. Детям не хватает солнечного света, а еда, даже купленная в лучших здешних лавках и привезенная издалека, несвежая, плохая.
Яков вещает, жестикулируя, а они, набившись в офицерскую комнату, слушают его, сидя на матрасах и прямо на полу:
– Айелет ахувим, что означает любимая лань. В это место, куда я иду, шел прежде Иаков из Священного Писания, а затем Первый Яков, Шабтай Цви. А теперь иду я, подлинный Яков. – Произнося слово «я», он бьет себя в грудь, так что раздается гулкий звук. – В это место уже стучались патриархи: Моисей, Арон, Давид, Соломон и все столпы мира. Но открыть не смогли. В этом месте, куда мы идем, нет смерти. В ней обитает Дева, Дева не имеющая глаз, Лань, которая и является истинным Мессией.
Теперь Яков умолкает и прохаживается туда-сюда – два шага в одну сторону и два в другую. Он ждет, пока они воспримут сказанное. Воцаряется полная тишина, в которой покашливание Товы звучит подобно грому. Яков поворачивается к нему и продолжает:
– Это все записано, ты знаешь. Дева – божественная мудрость, заточенная в разрисованную доску, словно принцесса в высокую башню, которую никто не может покорить. Ради нее вы должны совершать чуждые деяния, действия, которые перевернут мир с ног на голову. Помните того змея в раю? Змей призывает к свободе. Тот, кто выкорчует Древо Познания и достигнет Древа Жизни и объединится с Девой, познает также спасение, этот незримый Даат[187].
Все повторяют это слово: «Даат», повсюду Даат. Това поражен переменой, которая произошла с зятем. Перед тем как приехать сюда, он слышал, будто Яков умер и его заменил новый человек. В сущности, это и есть новый человек. У него мало общего с тем, кому Това шепнул под свадебным балдахином тайну.
Това и Хаим спят в душной, грязной хибаре, которую освободили для них хозяева. Това брезгует прикасаться к чему бы то ни было. Уборная такая, что от вони у него кружится голова, – просто навес на колышках, занавешенный грязной тряпкой, рядом с кучей экскрементов. Сыну приходится водить его туда. Старый Това приподнимает длинное пальто – боится испачкать.
Каждый день он обещает себе, что поговорит с Ханой, и каждый день не смеет ее спросить:
– Ты поедешь со мной домой?
Наверное, потому, что знает, какой услышит ответ.
Това также видит, что за эти две недели Яков и Хаима покорил; между ними возникла какая-то связь, какой-то странный, двусмысленный союз, исполненный взаимной преданности. Хаим все чаще повторяет слова Якова, говорит ими.
Так что Яков Франк – тот, кто украл у Товы детей. Это ужасно. Това достает свои амулеты, молится над ними и вешает их на шею дочери и внучке.
Видимо, вера Товы слишком слаба – однажды вечером происходит ссора: Това называет Якова предателем и обманщиком, а тот дает ему пощечину. На рассвете Това вместе с расстроенным Хаимом, который против этого решения, отправляется домой, даже не попрощавшись с дочерью и внучкой. Он возмущен и всю дорогу не может успокоиться. Мысленно уже сочиняет письмо, которое разошлет во все общины правоверных, по всей Европе. Напишет в Моравию и в Альтону, в Прагу и во Вроцлав, в Салоники и в Стамбул. Выступит против Якова.
Однако есть вещи, в которых тесть и зять солидарны: следует ориентироваться на Восток, на Россию. Здесь, в Польше, их покровители постепенно теряют свою мощь. И Това, и Яков убеждены, что всегда следует держаться более сильного.
Вскоре после внезапного отъезда Товы отправляют посланников в Москву – договариваться. Переговоры ведет Яковский, счастливый, что Яков снова к нему благоволит. Вечером накануне отъезда устраивают пир. Яков сам наливает посланникам вина.
– Мы должны быть благодарны Первому, который сделал новый шаг – в турецкую религию. А также Второму, открывшему Даат Эдом, то есть крещение. Теперь я отправляю вас в Москву, где нас ждет третья, более высокая, более драгоценная ступень.
Произнося эти слова, он встает и расхаживает по комнате, высокая шапка цепляется за потолочные балки. Эту ночь накануне путешествия посланники, Воловский, Яковский и Павловский, проводят с Ханой. Таким образом, все они становятся Якову братьями, родней в еще большей степени, чем прежде.
Эльжбета Дружбацкая из монастыря бернардинок в Тарнове пишет последнее письмо ксендзу-канонику Бенедикту Хмелёвскому в Фирлеюв
…Дорогой друг, Отец-благодетель, я уже почти не вижу мира, разве что в окно своей кельи, так что мир для меня – монастырский двор. Это заточение дарует мне огромное облегчение; уменьшившийся мир способствует покою в душе. Подобным образом и окружающие меня предметы – которых немного – не отвлекают мой ум, в отличие от домашней вселенной, которую мне приходилось удерживать на своих плечах, словно Атланту. После смерти моей дочери и внучек все для меня кончено, и хотя Вы предупреждаете, что говорить так – грех, мне даже это безразлично. Начиная с самого рождения все – Церковь, дом, образование, обычаи и любовь – велит нам привязываться к жизни. Но никто не говорит, что чем больше мы привязываемся, тем сильнее будет боль, которую придется испытать потом, все осознав.
Я больше не стану писать Вам, мой Друг, скрашивавший своими историями мои преклонные годы и протянувший руку помощи, когда со мной случилось это несчастье. Желаю Вам долгих лет жизни в крепком здравии. И чтобы Ваш прекрасный сад в Фирлеюве благоденствовал вечно, как и Ваша библиотека, и все Ваши книги – пускай они служат людям…
Эльжбета Дружбацкая заканчивает письмо и откладывает перо. Она отодвигает скамеечку для коленей, обращенную к висящему на стене Христу, каждое страдающее сухожилие которого Дружбацкая знает на память. Ложится навзничь на пол, обдергивает коричневое шерстяное платье, похожее на рясу, складывает руки на груди, как в гробу, и устремляет взгляд в какое-то парящее в воздухе небытие. И лежит так. Она уже даже не пытается молиться, слова молитвы утомляют ее, кажутся переливанием из пустого в порожнее, перемалыванием одного и того же зерна, полного спорыньи, отравленного. Спустя несколько мгновений женщине удается достичь особого состояния; она остается в нем до тех пор, пока ее не позовут обедать. Трудно описать это состояние; Дружбацкой удается просто исчезнуть.
Ента, неизменно всему сопутствующая, теряет пани Дружбацкую из виду. Проворно, словно мысль, устремляется к адресату лежащего на столе письма и видит, что он занят тем, что парит опухшие ноги в бадье. Сидит сгорбившись – похоже, задремал, голова опустилась на грудь; кажется, ксендз похрапывает. О, Ента знает, что ванна для ног не поможет.
Последнее письмо отец Хмелёвский уже не в силах прочесть, и оно, нераспечатанное, которую неделю лежит на столе среди прочих бумаг. Ксендз Бенедикт Хмелёвский, рогатинский каноник, умирает от воспаления легких после того как, беспечно повинуясь нетерпеливому желанию, вышел в сад на восходе солнца. Преемник Рошко, Изидор, парень молодой и невежественный, и экономка Ксения вызвали врача только на следующий день – впрочем, дороги развезло и проехать было бы нелегко. Умирал ксендз спокойно, температура перед смертью упала настолько, что он исповедался и принял последнее помазание. На столе еще долго лежала открытая книга, из которой отец Хмелёвский перевел несколько строк, проиллюстрированных ужасающей гравюрой; перевод написан его рукой.
Ris 680.Taniec smierci
Преемник ксендза Бенедикта, поселившись в плебании в Фирлеюве, провел целый вечер, разбирая бумаги своего предшественника и готовя их к отправке в курию. Открыл он и письмо от Дружбацкой – не зная, кем является эта женщина. И был поражен, что ксендз переписывался с женщинами: обнаружилась целая коробка писем, сложенных аккуратной стопкой, по датам, и переложенных засушенными цветами – вероятно, чтобы моль не завелась. Новый ксендз не знал, что делать с этой корреспонденцией, поскольку присовокупить ее к книгам, которые ему приказали упаковать и отправить в епископство во Львов, он почему-то не осмелился. Некоторое время держал коробку рядом с кроватью, с удовольствием почитывая эти послания, потом забыл о них, а коробку случайно задвинули под кровать; там она и стояла, в сырой спальне плебании, пока письма не сгнили и мыши не устроили себе в них гнездо.
В своем последнем письме Дружбацкая писала еще, что хуже всего два вопроса: «почему?» и «с какой целью?».
И все же я не могу удержаться и не задавать их. И отвечаю себе, что Бог хочет нас, сотворенных и грешащих посредством творения, покарать именно через творение. А сам умывает руки, дабы не утратить в наших глазах свою доброту. Он ищет природные способы истребить нас опосредованно, через нечто естественное, чтобы удар оказался легче, нежели если бы он сам нас поразил, поскольку это оказалось бы для нас непостижимо.
Ведь Бог мог Неемана исцелить одним словом, но велел ему пойти искупаться в реке Иордан. Он мог исцелить слепого своей бесконечной любовью, но смешал слюну с грязью и положил ему на глаза. Он мог бы каждого исцелить в мгновение ока, а сам создал аптеку, медиков, лекарственные травы. Его мир – величайшее диво.
О возвращении Моливды к жизни
Моливда похудел и, в сущности, нисколько не напоминает себя, каким он был несколько лет назад. Лицо гладко выбрито, тонзуры нет, но волосы острижены коротко, ежиком. Помолодел. Его старшего брата, военного в отставке, этот монастырь как-то смущает. Он не очень понимает, что произошло с Антонием, да еще на старости лет. В Варшаве поговаривают, будто Моливда без памяти и без взаимности влюбился в замужнюю женщину, а та, позволив ему за собой ухаживать, ввела в заблуждение, создав иллюзию близости. Моливда потерял голову, а возлюбленная вскоре его бросила. Брат этого не понимает, не хочет верить в подобные истории, он бы еще понял, если бы речь шла о чести, о предательстве – но о любви? Он смотрит на брата подозрительно. Может, дело все-таки в чем-то другом? Может, кто-то его сглазил, ведь с примасом все так удачно складывалось.
– Я уже хорошо себя чувствую. Не смотри на меня так, брат, – говорит Моливда и через голову снимает рясу.
Перед монастырем ждет экипаж, а в нем одежда для Антония Коссаковского по прозвищу Моливда, обычная: брюки, рубашка, польский жупан и скромный темный контуш, к нему темный пояс, без претензий. Настоятелю он предложил поддержать монастырь золотом, но тот, похоже, немного разочарован, потому что Моливда-Коссаковский выглядел почти святым – целыми днями и ночами молился, лежал крестом в капелле и не отходил от особенно полюбившейся ему иконы Ченстоховской Божьей Матери Королевы мира. С монахами в беседу вступал редко, в монастырских трудах участие принимать не хотел, ему было трудно приспособиться к здешнему образу жизни. Сейчас он идет впереди брата-полковника, держится поближе к стене, рука скользит по кирпичам, босые ноги в сандалиях раздражают того, мужчина должен быть обут, желательно в высокие сапоги, военные. Голые ноги бывают у крестьян, у евреев.
– Я задействовал все свои связи, чтобы устроить тебя в королевскую канцелярию. Тебя поддержал сам примас, и это оказалось решающим. Обо всем прочем тебе напоминать не станут. Тебе очень повезло, Антоний. Они весьма рассчитывают на твое знание языков… Благодарности я от тебя никакой не жду, делаю это ради покоя души нашей светлой памяти матери.
Когда экипаж трогается, Антоний вдруг целует брату руку и начинает рыдать. Полковник смущенно ворчит. Ему бы хотелось, чтобы возвращение Антония происходило по-мужски и достойно, по-шляхетски. Своего младшего брата он мысленно называет неудачником. Что заставило его уйти в монастырь, когда в стране столько бед? Откуда эти приступы меланхолии, когда Польша, управляемая молодым, легкомысленным королем, все больше попадает в зависимость от императрицы?
– Ты ничего не знаешь, брат, потому что укрылся за монастырскими стенами, в то время как отчизна в опасности, – укоризненно замечает брат и брезгливо отворачивается, устремляя взгляд в окошко.
А потом говорит, обращаясь словно бы не к Антонию, а к пейзажу за окном:
– Во время Сейма приспешники посла императрицы стащили со скамей четырех представителей Речи Посполитой, словно каких-нибудь юнцов. С ними обращались как с простолюдинами… И как ты думаешь, голубчик, за что? За протест против реформ в пользу иноверцев, которые нам тут пытаются навязать.
Он снова испытывает то праведное возмущение, которое ощутил, когда узнал об этом варварстве; и снова обращается к своему заплаканному брату, который тем временем утирает рукавом слезы:
– А они отказывались и кричали, и вышел большой скандал, потому что часть послов пыталась взять их сторону, и тогда…
– А ты не знаешь, что это за храбрецы такие? – прерывает его Моливда, который, похоже, начинает приходить в себя.
Полковник явно рад, что брат хоть на что-то реагирует, и оживленно отвечает:
– А как же! Залуский, Солтык и два Ржевуских. Остальные собравшиеся, когда увидели русских солдат, появившихся с ружьями на изготовку, только кричали: «Позор, позор, святой сейм нарушен!», но это москалей не волновало, и этих четверых выволокли из зала. Тучный Солтык, с багровым лицом, на грани апоплексического удара, пытался сопротивляться и в конце концов ухватился за какой-то предмет мебели, но его одолели. И можешь себе представить – все это при попустительстве остальных, черт бы их, трусов, побрал!
– А что с этими послами сделали? В тюрьму посадили? – спрашивает Моливда.
– Если бы просто в тюрьму! – восклицает полковник, теперь уже полностью повернувшись к брату. – Прямо с Сейма в Сибирь отправили, а король даже пальцем не пошевелил!
Оба на мгновение умолкают, потому что карета въезжает в какой-то городок и колеса начинают постукивать по булыжникам.
– Почему же они так настаивают на том, чтобы не давать никаких прав иноверцам? – спрашивает Моливда, когда колеса снова катятся по мягкой, грязной колее.
– Как это – почему? – Этот вопрос брату Моливды непонятен. Ведь нет никаких сомнений, что спасение может исходить только от Святой католической церкви. Желать милости для лютеран, евреев или ариан – бесовщина чистой воды. И почему Россия вмешивается в наши дела?
– Что ты такое говоришь? – Моливда не находит слов. – Куда бы ни ступила моя нога, – говорит он, – я видел, что Бог, может, и один, но путей веры в него множество, бесконечное количество… В самых разных сапогах можно идти к Богу…
– Об этом ты лучше молчи, – с упреком замечает брат. – Это большое пятно на твоей чести. Хорошо, что твое недостойное прошлое уже практически забыто. – Он складывает губы так, будто собирается сплюнуть.
До самой Варшавы они почти не разговаривают.
Брат устраивает Моливду в своей старой запущенной холостяцкой квартире на улице Солец и велит взять себя в руки, чтобы как можно быстрее приступить к новым обязанностям.
Новую жизнь Моливда начинает с бритья. Правя бритву, он смотрит в окно: на улице собирается беспокойная толпа. Все возмущены. Жесты становятся все более размашистыми, слова взлетают высоко: Бог, Речь Посполитая, Жертва, Смерть, Честь, Сердце… Они произносятся с придыханием. Вечером с улицы доносятся монотонные молитвы, выговариваемые усталыми, отчаявшимися голосами, или громкие крики.
Прежде всего Моливде поручают составить и перевести письма, которые королевские дипломаты разошлют по всей Европе. Пишет и переписывает он бездумно. И переводит бездумно. Взирает на всю эту суету, словно перед ним кукольный театр. А пьеса – об искусстве торговаться. О мире-ярмарке. Люди вкладывают деньги в товары, в материю разного рода и во все ее разновидности – имущество, власть, которая принесет благосостояние и придаст уверенности в себе, плотские радости, ценные предметы, которые, если не считать их стоимости, совершенно бесполезны, в еду и напитки, в совокупление. То есть в то, что простые люди именуют жизнью. И все этого жаждут, от крестьянина до короля. За высокими словами и идеей самопожертвования неизменно маячит теплая комната и щедро накрытый стол. Моливде кажется, что епископ Солтык, уже названный героем из героев, – своего рода Герострат, подбросивший дров в огонь ради славы, потому что его поступок, якобы героический, не послужил никакой цели, не принес никакой пользы общему делу. И Моливде непонятно это фанатичное сопротивление требованиям России по вопросу иноверцев. Что бы царица Екатерина ни сказала, все априори трактуется как посягательство на Речь Посполитую, а ведь не нужно обладать особой прозорливостью, чтобы понимать: права, предоставляемые другим вероисповеданиям, соответствуют духу времени, помимо черного и белого существует еще и серое, причем в гораздо больших количествах. В королевской канцелярии многие думают так же, как Моливда.
Ris Zew Samatow (3)
Возвращаясь домой, он разглядывает проституток, которые даже в эти беспокойные времена не оставляют свои посты на улице Длуга, и задается вопросом, что же это такое – жизнь.
И хотя проститутки ответа на этот вопрос не дают, Моливда часто пользуется их услугами, потому что с тех пор, как он покинул монастырь, панически боится оставаться один.
О блуждающих пещерах
Если выйти из города и отправиться на юго-восток, дорога сначала ведет через густой лес, где кроме деревьев растут белые камни. Они растут медленно, но со временем, когда земля состарится, полностью выберутся на поверхность, почва больше не понадобится, потому что не будет человека, останутся только белые скалы, и тогда выяснится, что это кости земли.
Видно, что сразу за городом земля становится другой: темно-серая, шероховатая и состоит из мелких легких камешков, будто смолотых на мельнице косточек. Здесь растут сосны и высокий коровяк, отваром которого крестьянки промывают волосы, чтобы стали светлее. Под ногами скрипит сухая трава.
Сразу за лесом начинаются холмы со множеством белых скал, из которых вырастают руины замка. Когда они видят его впервые, всем одновременно приходит в голову мысль, что он возведен не человеческой рукой, но вылеплен той самой силой, той самой рукой, что воздвигла скалы. Он похож на крепость балакабен, тех безножек, подземных богачей, которых упоминают в священных книгах мудрецы. Да, это, должно быть, их владения, как и вся территория вокруг Ченстоховы – диковинная, скалистая, с массой тайных переходов и укрытий.
Ездра, симпатизирующий им ченстоховский еврей, у которого они закупают провизию, приберег самое большое откровение напоследок. Пещера.
– Ну как? – торжествующе спрашивает Ездра, улыбаясь и обнажая коричневые от табака зубы.
Вход в пещеру скрыт в кустах, которыми порос склон холма. Ездра приглашает их внутрь, словно это его резиденция, но они только суют в отверстие головы; все равно ничего не видно. Ездра достает откуда-то факел, высекает огонь. Через несколько шагов отверстие за спиной исчезает, и свет факела обнажает нутро пещеры: влажные стены, странные, красивые, блестящие, словно сделанные из неизвестной человеку руды – гладкого минерала, застывшего в капли и сосульки, чудесной скалы красивого рыжеватого оттенка, с прожилками другого цвета, белыми и серыми. И чем дальше они углубляются, тем более живым кажется это нутро, точно они проникли в чужое брюхо, точно блуждают по кишечнику, желудку и почкам. Звуки их шагов эхом отражаются от стен, нарастают, как гром, и возвращаются – раздробленные. Внезапно откуда-то прилетает порыв ветра и тушит тусклый факел; их окутывает мрак.
– Эль-Шаддай, – вдруг шепчет Яковский.
Они замирают, и теперь слышно их неуверенное, неглубокое дыхание, шум крови в жилах, биение сердца. Слышно, как подают голос кишки Нахмана Яковского, слышно, как сглатывает Ездра. Тишина такая густая, что они кожей чувствуют ее холодное, скользкое прикосновение. Да, Бог, несомненно, здесь.
Звежховская, которая как-то естественно взяла на себя руководство всей братией, рассеянной по домикам Ченстоховы, готовит для настоятеля щедрый дар – серебряные подсвечники и хрустальную люстру, такие дорогие, что настоятель не сможет ей отказать. Ведь он уже разрешал совершать совместные прогулки вокруг монастыря. Что стоит пойти немного дальше? Настоятель колеблется, но блеск серебра и сверкание хрусталя его убеждают. Он дает согласие. Со средствами у монастыря туго. Но только чтоб вели себя тихо и только Яков с двумя спутниками. Хана и дети останутся под стражей.
И вот наступает эта минута, 27 октября 1768 года, назавтра после рождения сына Якова, Иосифа. Господин впервые выходит за пределы городских стен. Он надевает длинное пальто Чернявского и надвигает на глаза шапку. У заставы дожидается специально нанятый крестьянин с подводой, который молча везет их по песчаной, неровной дороге.
Яков входит в пещеру один и велит ждать. Чернявский и Яковский разбивают у входа в пещеру стоянку, но разведенный ими костер едва тлеет. День дождливый, сырой. Они стоят под моросящим дождем, пальто насквозь мокрые. Яков не возвращается до самого вечера. Лопаются на слабом огне насаженные на палочки яблоки.
Когда он выходит из пещеры, уже темно. Лицо во мраке едва различимо. Яков велит поспешить, и они идут, спотыкаясь о торчащие камни и собственные ноги, глаза привыкли к темноте, а ночь почему-то светлая – то ли мокрый туман рассеивает свет звезд и луны, то ли сияет земля цвета иссохших костей? Крестьянин с подводой ждет у дороги, мокрый и сердитый. Требует еще денег; он не знал, что это займет столько времени.
Яков всю дорогу молчит; отзывается, лишь оказавшись в офицерской комнате и сбросив мокрое пальто:
– Это та самая пещера, где Шимон бар Иохай с сыном прятались от римлян, а Бог чудесным образом обеспечивал их едой и сделал так, чтобы одежда не снашивалась, – говорит он. – Это здесь Шимон бар Иохай написал Зоар. Эта пещера пришла сюда за нами из Хеврона, разве вы не знали? Там, глубоко внизу, на самом дне, – гробница Адама и Евы.
Воцаряется тишина, в которой пытаются примоститься слова Якова. Можно сказать, над ним с шелестом скользят все карты мира, вращаются, прилаживаются друг к другу. Это продолжается некоторое время, потом начинаются покашливания, кто-то вздыхает; похоже, все встало на свои места. Яков говорит: давайте споем. И они поют, как обычно, хором, так же как пели в Иванье.
На ночь с Яковом остаются две женщины, остальным, живущим в городе, он приказывает, чтобы двое Матушевских и Павловский соединились с Воловской, женой Хенрика. А следующей ночью с Зофьей Яковской, которая уже не кормит дочку грудью, предстоит остаться Павловскому, обоим Воловским, а также Яскеру.
О неудачных миссиях и об истории, которая осаждает монастырские стены
Светлая полоса в жизни Нахмана, Петра Яковского, продолжается недолго. Тщательно подготовленная миссия в Москву заканчивается полным фиаско. С послами, Яковским и Воловским, обошлись как с преступниками, убийцами и предателями, а все потому, что до Москвы из Польши уже донеслись вести о павшем Мессии, заключенном в Ченстоховскую крепость. Им не удалось ни с кем встретиться, не помогли щедро раздаваемые подарки. В конце концов их изгнали, точно шпионов. Вернулись без денег, с пустыми руками. Яков послов наказал. Поставил перед братией босиком, в одних рубахах, а потом, опустившись на колени, велел просить у всех прощения за свою беспомощность. Яковский выдержал это лучше, чем Франтишек Воловский. Марианна Воловская потом рассказывала другим женщинам, что ночью ее муж всхлипывал от стыда и унижения, а ведь в том, что случилось, не было никакой вины посланников. Такое ощущение, что против них ополчился весь мир, вся Европа. После этого путешествия тюрьма в Ченстохове кажется Нахману Яковскому родной и уютной, тем более что Господин может выходить в город, когда хочет, и даже совершать длительные прогулки в пещеру, а вся братия имеет к нему свободный доступ.
Теперь днем комната у подножия башни превращается в канцелярию. Яков диктует письма к правоверным на Подолье, в Моравию и Германию, рассказывает о Шхине, заточенной в Ясногорскую икону, и призывает массово креститься. Тон этих писем с каждым месяцем делается все более апокалиптическим. Иногда у писаря, Яковского или Чернявского, начинает дрожать рука. По вечерам канцелярия превращается в учебный класс, как это было в Иванье, а после уроков остаются только избранные и начинается «гашение свечей». Однажды осенью 1768 года, во время ритуала, в дверь начинают колотить отцы-паулины из монастыря. Однако в темноте им мало что видно. Но, похоже, увиденного оказывается достаточно, потому что на следующий день настоятель приказывает доставить к нему Якова под стражей и запрещает ему принимать у себя кого-либо, кроме ближайших родственников.
Еще он снова запрещает выходить в город, но, как это случается с запретами, те от времени и под действием щедрых даров ветшают. Поскольку времена настали беспокойные, настоятель издает категорический приказ закрывать монастырь на ночь, и лишь болезнь Ханы настолько трогает его сердце, что он позволяет ей и детям целыми днями находиться в офицерской комнате.
О событиях на Подолье, на турецкой границе, они узнают от Яскера из Королёвки, шурина Павловского, который возит письма на Подолье и весьма наблюдателен. Сначала – удивительное дело – его отец, который изготовляет в Королёвке шатры, получил большой заказ от польской знати, что, вероятнее всего, указывает на подготовку к передвижению войск. Яскер оказывается прав: вскоре Рох докладывает, что в городе Бар образовалась конфедерация против короля, который вступил в сговор с Россией[188]. Взволнованный Рох рассказывает о знаменах: на них – Наша Дева из Ченстоховы, та самая, с темным лицом, с Младенцем на руках, а конфедераты носят пальто с крестами и черной надписью: «За веру и свободу». Говорят, королевские войска, выдвинувшиеся против конфедератов, либо разбегаются, убоявшись религиозного рвения последних, либо переходят на их сторону. Рох, как и все прочие вояки, покрепче пришивает на старом мундире болтающиеся пуговицы и чистит винтовку. У стен складывают камни и ремонтируют заросшие кустами бойницы.
Сама Ченстохова, прежде сонная, постепенно заполняется еврейскими беженцами с Подолья, где идет восстание гайдамаков и уже начались погромы. Поэтому беженцы тянутся к христианскому святилищу, уповая на то, что оно защитит их от насилия, собираются под крыло заточенного здесь еврейского как бы Мессии. Рассказывают ужасные истории о том, что гайдамаки, вошедшие в раж от вольницы и беззакония, не щадят никого. Ночью небо красно от зарева пылающих деревень. Когда строгий режим, наказанный настоятелем, немного смягчается, Яков каждый день выходит к людям, возлагает руки на головы: уже широко распространились слухи о том, что он способен исцелять болезни.
Сейчас все Велюнское предместье превратилось в кочевье, люди живут прямо на улицах, на продолговатой рыночной площади. Отцы-паулины носят им туда из монастыря пресную воду, потому что якобы колодцы уже загрязнены и все боятся эпидемии. Каждое утро они раздают теплые буханки хлеба, испеченные в монастырской пекарне, и яблоки из фруктового сада – в этом году отличный урожай.
Нахман Яковский встречает в этом лагере своих друзей-хасидов. Осиротевшие без Бешта, они наблюдают за людьми Яковского издалека, недоверчиво. Держатся вместе, но в конце концов начинают спорить с правоверными, шумно и страстно. Голоса спорщиков – множество цитат из Исаии, из Зоара – разносятся над стенами монастыря, они слышны даже в комнате Якова.
По случаю крещения маленького Иосифа Яков устраивает в городе большой пир, в котором может принять участие любой желающий, вне зависимости от того, крещен он или нет. Не менее шумно празднуют свадьбу Якова Голинского, которому – как доброму правоверному – Господин предназначил в жены Магду Езежанскую, вдвое младше его. Свадьба проходит в монастыре, в капелле послушников, только что отремонтированной, которую настоятель милостиво предоставляет братии. Церемония прекрасна: еще не слышен грохот неумолимо подступающей к Ченстохове артиллерии, зато величаво звучат гимны отцов-паулинов, довольных щедрым пожертвованием монастырю.
Сразу вслед за этим приходит весть о том, что во внутренние польские распри вмешалась Россия и российские войска приближаются с востока. Война.
Теперь новости с каждым днем все более ужасающие. И ежедневно к Ясногорской Деве приходит все больше тех, кто верит, что рядом с ней им ничего не грозит. Капелла переполнена, люди лежат крестом на холодном полу, воздух густеет от молитв. Когда умолкает пение, издалека, из-за горизонта доносится низкий, зловещий гул взрывов.
Напуганный всем этим, Яков велит Яну Воловскому ехать в Варшаву за Авачей, которая там, у Воловских, воспитывается. Позже он будет очень об этом сожалеть. Яков сам удивлен тому, что видит. Уезжала худенькая девочка с косичками, обкусанными ногтями и вечно исцарапанными руками – Авача постоянно карабкалась на стену, а вернулась девушка – вежливая и красивая. Волосы она теперь собирает в высокий пучок, всеми цветами радуги переливаются яркие платья с декольте (хоть Авача и прикрывает его платочком). Стоит девушке выйти на ежедневную короткую прогулку по монастырской стене, все взгляды устремляются на нее. Монахи не рады появлению Авачи, слишком много вокруг нее суматохи. Поэтому Яков держит дочь в офицерской комнате и в конце концов велит ей выходить только после наступления темноты и непременно под чьим-нибудь бдительным оком.
Через две недели после приезда Авачи в монастыре появляются конфедераты под командованием некоего Пулаского[189]. Они вваливаются в Ясногорскую крепость, словно во двор корчмы, к великому ужасу паулинов устраиваются тут вместе с лошадьми, повозками и пушками. Изгоняют паломников и вводят свои военные порядки. Крепость сразу закрывают: теперь ни к Якову нельзя приходить, ни ему не разрешают выходить в город. С ним остались Хана, Авача и мальчики, а также Звежховские, Матушевский и Нахман Яковский в роли гонца. Монахам приказывают освободить одно крыло монастыря; здесь устраивают казарму. Паломничество, прекратившись, затем робко возобновляется, но у ворот помолодевшие, исполненные энергии вояки проверяют каждого: не русский ли шпион. У Роха, он капитан стражи, больше нет времени на разговоры с Яковом. Голова у него теперь занята другими делами – он следит за ежевечерними поставками пива и вина для солдат. Город оживает, поскольку армию нужно кормить, одевать и развлекать.
Казимеж Пулаский выглядит молодо, словно мальчик, у которого только начали пробиваться усы. Даже трудно поверить, что это опытный командир. Он, видимо, и сам это знает, потому что прибавляет себе солидности и объема тяжелым военным плащом, делающим его стройную фигуру более массивной.
Ris Rozmawiający (3)
Ему не так часто представляется возможность сразиться с врагом. Русские войска кружат вокруг крепости, словно лиса вокруг курятника. Приходят и уходят. Люди верят, будто их отпугивает изображение Божьей Матери на знаменах, которые вывесили на монастырских стенах.
Пулаского, которому уже слегка наскучило безделье в запертом монастыре, интригует человек в высокой шапке, редко покидающий свою комнату, и его красивая, загадочная дочь, о которой в гарнизоне уже ходят легенды. Он не придает значения делам Церкви и мало интересуется ересями, только слышал, что это проживающий в монастыре неофитский ересиарх. Но одновременно, как заверил настоятель, добрый католик. Казимеж видит его каждый день на утренней мессе. Искреннее и горячее участие в богослужении, сильный голос, поющий «Отче наш», восхищают Пулаского и вызывают у него симпатию. Однажды он приглашает Якова с дочерью на ужин, но приходит только отец – высокий, элегантный. Говорит с легким акцентом, скупо, вдумчиво. Они беседуют о том, что может случиться, о России, о королевской политике. Пулаский понимает, что этот королевский узник вынужден проявлять осторожность, и пытается сменить тему, потому что разговор не клеится. На вопрос о дочери Яков Франк отвечает, что ей пришлось остаться с приболевшей матерью. Пулаский выглядит разочарованным. Но в следующий раз Яков приводит дочь, и вечер получается очень приятным. Другие приглашенные офицеры, несколько возбужденные присутствием такой красивой молодой (хоть и застенчивой и молчаливой) женщины, наперебой демонстрируют остроумие и интеллект. Вино вкусное, а тощие куры напоминают на вкус дичь.
Приятные светские вечера заканчиваются, когда в Ченстохову прибывает со своими отрядами Любомирский. Он, как утверждают в городе, даже хуже русских. Безжалостно грабит окрестные деревни, его солдаты не брезгуют насилием, а крестьяне называют Любомирского гуситом. Отряд Любомирского рыскает по огромной территории и хотя гонит русских, но неохотно подчиняется приказам верховного командования конфедератов и постепенно превращается в банду разбойников.
Когда Любомирский появляется в монастыре, Яков прячет Авачу у монахов, ей не разрешают выходить, пока разбойники не уйдут. Любомирский устраивает в гарнизоне жуткие пьянки и развращает солдат Пулаского. Только вояки взирают на молодого князя с восхищением.
– Вот какие командиры нам нужны, – говорит Рох, угощая Якова полученным от Любомирского табаком. – Выгнали бы русских, как паршивых псов.
Яков берет щепотку и молчит. Однажды вечером подвыпивший князь заявляется к Якову, и тот вынужден принять гостя. Любомирский просит у Якова отеческого совета по части женщин. Глаза нервно шарят по комнате, вероятно, в поисках одной из них, той, о которой все здесь говорят.
В крепости есть солдаты коронного войска, захваченные конфедератами, и многие из них служат неохотно. Один – капитан мировской гвардии, трое офицеров которого уже пали от рук москалей, – приходит однажды к Якову за советом, и это порождает новую моду: теперь многие начинают советоваться с Яковом как мудрецом – может, еврейским, а может, и нет, каким-то неопределенным пророком, таинственности которому добавляет факт заточения в столь странном месте. Этот капитан, небольшого роста, светловолосый, обаятельный, любезный, очень доверчиво спрашивает Якова, что ему делать, ибо он молод и боится смерти. Они сидят на камнях, склонившись друг к другу, с северной стороны угловой башни, где солдаты обычно мочатся на стену.
– Скажите, бежать ли мне в Варшаву, откуда я родом, и таким образом стать дезертиром и трусом или же сражаться на благо отчизны и погибнуть за нее?
Совет Якова очень конкретен. Офицеру следует отправиться на рынок в Ченстохове и купить мелкие ценные вещи – часы, кольца: поскольку сейчас война, ему отдадут по дешевке. И хранить на случай каких-нибудь неприятностей.
– Война – это смесь ярмарки и ночного кошмара, – говорит ему Яков Франк. – Не скупись, откупайся от передовой, доплачивай, чтобы кормили получше, не рискуй – глядишь, и выкупишь себя у смерти. Нет в том никакого героизма – дать себя убить.
Он хлопает молодого офицера по плечу, а тот на мгновение зарывается лицом в воротник Якова.
– Мне так страшно.
О кончине госпожи Ханы в феврале 1770 года и месте ее вечного упокоения
– Я считаю это эксцентричностью, – говорит настоятель. – Не смею возражать в том, что касается этого вопроса, ведь заключенный не наш, а Святой церкви. Поскольку женщина крещена, я бы посоветовал добиться для нее места на городском кладбище – здесь мы светских не хороним.
Настоятель смотрит в окно и видит, как перед часовней упражняются в искусстве владения саблей немолодые конфедераты. Монастырь теперь больше напоминает гарнизон. Яковский, как обычно, кладет на стол большой кошель.
Тело Ханы уже второй день лежит в комнате у подножия башни. Всем кажется, что время течет еле-еле; в эти дни никто не знает покоя, памятуя, что земля еще не приняла Госпожу. Яковский не первый раз приходит к настоятелю с просьбой дать разрешение похоронить умершую в пещере, как это делали раньше, и не однажды: например, когда умер маленький Яков. Но Хана – не дитя и не какой-нибудь обычный неофит. Это ведь жена Якова Франка.
Хана умерла от горя. В конце прошлого года она родила девочку, которую назвали Юзефа Франциска. Ребенок умер сразу после крещения. Сначала Хана теряла силы из-за непонятного кровотечения, которое все продолжалось и так и не прекратилось. Затем прибавились жар и болезненный отек суставов. Ухаживавшая за ней Звежховская сказала, что это от холода, которым тянет от камней. От этого холода не спасали присланные из Варшавы пуховые одеяла. Вездесущая влага. Суставы так опухли, что Хана под конец вообще не могла двигаться. Потом умер маленький Яков. Детей похоронили в пещере, без ксендза, тайно, но после этих двух смертей Хана уже не оправилась. Яков велел Воловскому увезти Авачу в Варшаву, а больную Хану выносить в город, на солнце. Только там делалось очевидно, насколько она бледна и истощена. Ее кожа, всегда светло-оливковая, стала серой, казалось, она покрыта слоем пепла. Какое-то время помогал отвар ивовой коры, за которой девочки ходили на близлежащие поля. Ива растет там на межах, ровными рядами. Светлые веточки торчат из скрюченных кряжистых стволов. «До чего же уродливое дерево эта ива, – говорила Хана, – растопыренная, встрепанная, словно одряхлевшая увечная женщина». И все же это уродливое растение некоторое время ей помогало. Женщины отрезали веточки и снимали с них кору. Дома кору кипятили в воде, а отвар давали пить больной. Пытался лечить Хану один из отцов-паулинов, натирая ее водкой с медом, но и его метод не помог.
Сейчас холодно и сыро. Земля пахнет тревожно – могилой. С полей под Ченстоховой виден далекий горизонт, будто единственная струна между небом и землей, на которой ветер вновь и вновь извлекает один и тот же однообразный, мрачный звук.
Никто не осмеливается заглянуть к Якову. Все толпятся на лестнице, бледные, губы – как темные линии, под глазами синяки от постоянных бдений, со вчерашнего дня никто ничего не ел, горшки холодные, даже дети притихли. Яковский прижимается щекой к стене этой проклятой башни. Кто-то из женщин толкает его, он прикладывает руки ко лбу и начинает молиться, к нему тут же присоединяются остальные. Нахману кажется, что даже если небесный свод тоже сделан из этого шероховатого, мокрого камня, то его молитва все же сумеет пробиться сквозь него – слово за словом. Сначала они читают «Отче наш», потом поют «Игадель».
Все глаза устремлены на него, на Нахмана – Петра Яковского; они знают, что только ему Господин позволил бы войти. И Яковский приоткрывает тяжелую дверь на старых петлях. Он чувствует, как сзади напирают, хотят увидеть, чтó там внутри. Наверное, ждут чуда, надеются увидеть Господина в белых одеждах, парящего над землей с Госпожой в объятиях, живой и радостной. Яковский подавляет вздох, грозящий перейти в рыдания, но знает, что должен взять себя в руки, поскольку, что бы он ни сделал сейчас, остальные последуют его примеру. Он проскальзывает в узкую щель и тут же прикрывает за собой дверь. Свечи давно уже погасли, горит только одна громница. Госпожа лежит в той же позе, в которой умерла; она не воскресла, ничего не изменилось, разве что теперь уже не осталось сомнений: это труп. Челюсть отвалилась, открыв рот, веки полуприкрыты, и отблески света мерцают на скользкой поверхности глаза, кожа Госпожи посерела, потемнела.
Рядом лежит Яков – обнаженный, словно бы исхудавший, угловатый, тоже темный, хотя волосы на его теле полностью поседели и стоят торчком, как у собаки, глаза запали. Худые бедра касаются тела Ханы, рука лежит на ее груди, словно Яков обнимает жену. Яковскому приходит в голову, что и он, Яков, тоже умер, его вдруг бросает в жар, он падает на колени перед кроватью, не чувствует, как ударяется о каменный пол, и уже не может сдержать рыданий.
– Ты правда верил, что мы не умрем? – спрашивает его Яков, поднимаясь от тела жены. Он смотрит на Нахмана, в темных глазах не отражается пламя свечи, они напоминают вход в пещеру. Вопрос, на который Яковский не отвечает, звучит иронически и провокационно. Яковский берет себя в руки, достает из сундука свежую рубаху и шерстяную турецкую тунику и начинает одевать Якова.
Процессия выходит за стены монастыря на следующий день перед рассветом. Около полудня они уже в пещере Махпела. Двое Воловских, Павловский и Матушевский с трудом вносят гроб в пещеру.
Я напишу о смерти.
Сначала скончался старший сын, семилетний Яков, любимец отца, которого он готовил себе в преемники. Это был конец ноября, уже выпал снег. В монастыре, превратившемся в настоящую крепость, царили холод и нищета. В это время в Ченстохове уже был новый комендант, Казимеж Пулаский, и, так как он поддерживал с Яковом добрые отношения и они часто разговаривали, мальчика разрешили похоронить в пещере. У нас там уже был небольшой склеп, вдали от чужих кладбищ, всех наших там хоронили, о чем мы особо не распространялись. Мы присвоили эту пещеру, отобрали у летучих мышей и слепых ящериц, поскольку она, как выяснил Яков, пришла к нам из земли Израиля. И поскольку там покоились Адам и Ева, Авраам и Сарра, а также Патриархи, мы тоже стали хоронить в ней наших умерших. Первым был реб Эли, наш казначей, потом дети Якова и, наконец, Ханеле. Если и имелось у нас в Польше нечто ценное, то только эта пещера, мы спрятали в ней все свои сокровища, потому что она была и есть дверь в лучшие миры, где нас уже ждали.
Это были плохие дни, и ничто не может оправдать их перед Богом. Осенью 1769 года конфедераты Пулаского принялись охотиться на Авачу. Не помогало даже то, что сам командир объявил: это дочь еврейского волшебника и лучше оставить ее в покое. Красота девушки привлекала всех. Однажды Авачу увидели несколько высокопоставленных офицеров и попросили у Якова разрешения встретиться с его дочерью. Потом один из них сказал, что она настолько красива, что могла бы быть Божьей Матерью, это Якову очень понравилось. Однако обычно он прятал Авачу в башне, а когда солдаты пили, запрещал ей выходить даже по нужде. Но злой дух вселился в этих солдат Конфедерации – разношерстного сборища, зачастую тяготившегося бездельем или разгоряченного алкоголем, который контрабандой доставляли в крепость из города. Потому что как только Авача выходила, тут же кто-нибудь появлялся и заговаривал с ней, и порой это было неприятное зрелище: когда несколько мужчин обступали женщину, молодую и красивую. Она сама была удивлена интересом, который вызвала, этой смесью восхищения и враждебной похоти. Несколько раз дело не ограничивалось свистками и болтовней – было такое ощущение, что всему гарнизону больше нечем заняться, кроме как охотой на девушку. Не помогало вмешательство самого пана Пулаского, который категорически запретил приставать к Еве, дочери Франка. Солдаты, лишенные возможности заниматься своим обычным делом, вынужденные ждать неизвестно чего, превращаются в тупую и буйную толпу. Я бы предпочел не писать и не говорить об этом, но стремление к правде обязывает, и я лишь упомяну, что в конце концов, когда это случилось, Яков отправил Авачу со мной и Воловским в Варшаву, откуда она вернулась только после смерти матери и оставалась с отцом до конца. И той ночью, когда на нее напали, ей приснился сон, в котором какой-то немец в белых одеждах освобождает ее из башни. В этом сне ей было сказано, что это Император.
Годы осады были трудным испытанием для меня и для всех нас. Благодарение судьбе, я, будучи гонцом, часто курсировал между столицей и Ченстоховой и поэтому чувствовал себя менее угнетенным, чем Яков, которому, после долгих лет относительной свободы, нынешнее заключение сильно докучало. Почти все наши поспешно покинули снятые комнаты и вернулись в Варшаву, зная, что здесь готовится осада. Велюнское предместье опустело. С Господином остались только Ян Воловский и Матеуш Матушевский.
Яков после смерти Ханы заболел, и, честно скажу, я думал, что это конец. Я тогда очень удивлялся, почему Иов говорил: «И я во плоти моей узрю Бога»; эта строка из Книги Иова всегда не давала мне покоя. Ибо, поскольку тело человека не долговечно и не совершенно, тот, кто создал его, должно быть, сам был слаб и несчастен. Это имел в виду Иов. Так я думал, и наступившие времена подтвердили, что я был прав.
Поэтому мы вместе с Воловским и Матушевским послали в Варшаву за Марианной, а затем за женой Игнация, чтобы Яков мог сосать их грудь. Это всегда ему помогало. Так что у меня перед глазами до сих пор стоит эта картина: во время русской осады, когда грохотали пушки и рушились стены крепости, а обстреливаемая земля содрогалась и люди падали, точно мухи, Господин в своей темнице, в комнате у башни, сосет женскую грудь и таким образом латает жалкий дырявый мир.
Летом 1772 года защищать уже стало нечего. Ченстохова была разграблена, люди истощены и голодны, монастырь при последнем издыхании, не хватало воды и пищи. Нашего коменданта Пулаского обвинили в заговоре против короля и заставили сдать крепость русским войскам. Не помогли молитвы в день Матери Божьей Королевы Польши 15 августа. Братья лежали крестом на грязном полу и ждали чуда. Вечером, после мессы, на стены вывесили белые флаги, и мы помогали братьям прятать ценные иконы и дары, а самую священную икону подменили копией. Русские вошли через несколько дней и приказали запереть монахов в трапезной; на протяжении нескольких дней оттуда доносились их молитвы и гимны. Настоятель был в отчаянии: впервые за всю историю монастырь оказался в чужих руках, вероятно, близится конец света.
Русские жгли во дворе огромные костры и пили монастырское вино, а что не смогли выпить, то вылили на камни, так что те покраснели, как от крови. Они разграбили библиотеку и сокровищницу, уничтожили пороховой склад и множество оружия. Взорвали ворота. Со стен монастыря виден был дым – горели сожженные ими окрестные деревни.
Но Якова, к моему удивлению, эта ситуация вовсе не угнетала. Напротив – хаос придал ему сил. Военная неразбериха его возбуждала. Он выходил к москалям и говорил с ними, и они боялись его, потому что смерть Ханы сильно изменила Якова: теперь он был худ, под глазами синяки, черты лица заострились, а волосы поседели. Тот, кто давно его не видел, мог бы сказать, что это другой человек. Может, безумец? Одержимый? Правда и то, что он ходатайствовал перед москалями за отцов-паулинов, и их освободили из заточения в трапезной.
Через несколько дней в монастыре появился генерал Бибиков[190]. Он подъехал верхом прямо к порогу капеллы и, не слезая с лошади, заверил настоятеля, что под властью русских им ничего не грозит. В тот же вечер мы с Яковом пошли просить русского генерала об освобождении узника – в виде исключения. Я думал, что мне придется переводить на русский, но они говорили по-немецки. Бибиков был предупредителен и любезен, и уже через два дня Яков получил официальное разрешение покинуть монастырь.
Яков, Господин наш, говорит:
«Каждый, кто ищет спасения, должен сделать три вещи: изменить место жительства, изменить свое имя и изменить свои поступки».
Так мы и сделали. Мы стали другими людьми и покинули Ченстохову, место одновременно светлейшее и темнейшее.