Ашер в венском кафе, или Was ist Aufklärung?[206] 1784 год
Чай из Китая, кофе из Турции, шоколад из Америки. Все это у них тут есть. Столики стоят тесно, стулья красивые, из гнутого дерева, причудливые, на одной ножке. Они приходят сюда с Гитлей-Гертрудой, заказывают к кофе сладкий торт, который едят маленькой ложечкой, медленно, смакуя каждый кусочек. От шоколада во рту происходит просто-таки взрыв наслаждения, взгляд туманится, вид на улицу теряет четкость. А кофе, напротив, возвращает зрению остроту. Они молча заканчивают эту войну стихий в человеческих устах и наблюдают за пестрым столпотворением у собора Святого Стефана.
На полке у входа – газеты, новая мода, которая, видимо, пришла сюда прямиком из Германии и Англии. Берешь газету и садишься за стол, желательно поближе к окну, где посветлее, иначе придется читать при свечах, это утомляет глаза. На стенах висит множество картин, но на них трудно что-либо различить в полумраке, даже днем. Часто, держа в руке подсвечник, гости подходят к какой-нибудь и при неверном свете любуются пейзажем и портретом.
Прибавьте к этому удовольствие от чтения. Сначала Ашер читал газеты от корки до корки, истосковавшись по печатному слову; теперь уже знает, где искать что-нибудь интересное. Он сожалеет, что плохо знает французский – следовало бы заняться, потому что французские журналы здесь тоже есть. Ашеру скоро шестьдесят, но голова в порядке, не подводит.
«Существует бесчисленное множество точек зрения, при помощи которых можно выразить как материальный мир, так и мир идей, и число возможных систем передачи человеческих знаний столь же велико, как и число этих точек зрения», – Ашер читает немецкий перевод. Слова некоего Дидро. Недавно он с восторгом листал «Энциклопедию».
Ашеру Рубину повезло. Когда после отъезда из Львова они оказались здесь, в Вене, Ашер велел записать себя Ашербахом. Он назвался Рудольфом-Йозефом, вероятно, в честь молодого императора, чья жажда знаний так ему импонирует и которым он так восхищается; Гитля стала Гертрудой-Анной. Сейчас семья доктора Ашербаха живет в приличном доме на Альте-Шмидегассе. Ашербах – окулист; сначала он пользовал местных евреев, но вскоре клиентура расширилась. Он лечит катаракту и подбирает очки. Есть также магазин оптики, небольшой, им занимается Гитля-Гертруда. Девочки учатся дома, у них гувернер, Самуил изучает право. Ашер коллекционирует книги, это его главная страсть; он надеется, что когда-нибудь Самуил унаследует его библиотеку.
Первая покупка Ашера-Ашербаха – шестьдесят восемь томов «Универсального лексикона» Иоганна Генриха Целера, на который он, собственно, и потратил первые заработанные здесь деньги. И быстро заработал новые. Пациенты не заставили себя ждать, одни рекомендовали других.
Гитля поначалу фыркала по поводу этой покупки, но однажды, вернувшись из больницы, Ашер увидел, как, склонившись над одним из томов, она рассматривает какую-то страницу; а недавно Гитля изучала формы ракушек. Она носит очки, которые сама себе отшлифовала. Линза комбинированная, позволяет через одни и те же стекла смотреть вдаль и читать.
Они сняли большую квартиру с мастерской во флигеле. Рудольф Ашербах нанял старого, почти ослепшего шлифовальщика, который делал по его рецептам оптические стекла. Гертруда после переезда все сидела в мастерской и наблюдала, как старик тщательно обрабатывает линзы. Она даже не заметила, как сама научилась это делать. Садилась за стол, поддергивала платье выше колен, чтобы удобнее было нажимать на педаль, приводящую в действие шлифовальный механизм. Теперь Гертруда занимается изготовлением очков.
Они часто ссорятся и так же часто мирятся. Однажды Гитля швырнула в Ашера кочан капусты. Сейчас она редко заходит на кухню: у них есть кухарка и девушка, которая топит печи и прибирает. Раз в неделю приходит прачка, раз в месяц – швея.
Последний том огромного труда Целера был опубликован в 1754 году, а поскольку Ашербах расставляет книги на полках не по сериям, названиям или авторам, а по дате публикации, он оказался рядом с «Новыми Афинами», которые они привезли с Подолья и по которому Гитля научилась читать по-польски. Бесполезное усилие. Этот язык им больше не понадобится. Ашер иногда берет книгу в руки и пролистывает, хотя его польский все больше хромает. В эти мгновения ему всегда вспоминается Рогатин и кажется, что это давний, далекий сон и сам он в этом сне вовсе не похож на себя – старый и отчаявшийся, словно время для него потекло в обратную сторону.
В воскресенье после обеда, сидя, согласно сложившемуся еженедельному ритуалу, в кафе, Ашербахи решают включиться в дискуссию, уже некоторое время продолжающуюся на страницах журнала «Берлинише Монатшрифт», который они регулярно читают. Это Гертруде приходит в голову попробовать, и она порывается написать сама, но Ашербах считает, что у жены дурной стиль, слишком витиеватый, поэтому начинает ее поправлять, в результате супруги пишут вместе. Речь идет об определении модного и все чаще употребляемого термина «просвещение». Все охотно им пользуются, но каждый понимает немного по-своему. Начало этому положил некий Иоганн Фридрих Цёлльнер[207], который в одной из своих статей, защищая институт церковного брака, сослался на это понятие и даже не в основном тексте, а в комментарии поставил вопрос: Was ist Aufklärung? Неожиданно это вызвало отклик среди читателей, причем людей известных. Первым откликнулся Мозес Мендельсон[208], а через некоторое время статью о просвещении опубликовал в журнале знаменитый философ из Кёнигсберга Иммануил Кант.
Ашербахов привлекает вызов – отшлифовать слово так, чтобы сквозь него был ясно виден смысл. Гертруда, которая в кафе всегда курит трубку, слегка эпатируя приличную венскую публику, делает первые заметки. Они с мужем сходятся только в том, что главное – разум. Однажды целый вечер забавляются метафорой света разума, который освещает все справедливо и беспристрастно. Умница Гертруда моментально замечает, что там, где что-то ярко освещено, появляется тень, затемнение. Чем сильнее свет, тем глубже, интенсивнее тень. Ну да, это тревожит; они умолкают.
И еще – поскольку человек должен использовать самое ценное, что у него есть, то есть разум, теряют значение цвет его кожи, семья, из которой он родом, или религия, которую он исповедует, или даже пол.
Ашербах добавляет, цитируя Мендельсона, которого в последнее время увлеченно читает (на столе лежит «Федон, или О бессмертии души», заглавие напечатано красным), что Aufklärung для культуры – то же, что теория для практики. Просвещение имеет больше общего с наукой, с абстракцией, в то время как культура есть совершенствование человеческих связей при помощи слов, литературы, образов, изобразительного искусства. Тут они сходятся. Читая Мендельсона, Ашербах впервые в жизни ощущает удовлетворение от того, что родился евреем.
Гитле-Гертруде сорок четыре года, она поседела и поправилась, но по-прежнему хороша. Сейчас, перед сном, Гитля заплетает косы и убирает их под чепец. Супруги спят в одной постели, но близость случается реже, чем раньше, хотя Ашер, глядя на жену, поднимающую полные руки, на ее профиль, все еще испытывает желание. Он думает, что во всем мире у него нет никого ближе. Даже дети не так близки. Никого. Его жизнь началась тогда, во Львове, когда к нему пришла молодая беременная женщина, когда она остановилась на пороге – замерзшая, голодная и дерзкая. Но теперь Ашербах живет новой жизнью и не имеет ничего общего ни с Подольем, ни с тем низким, звездным небом над рыночной площадью в Рогатине. Он бы и вовсе позабыл об этом, если бы не одно происшествие.
Однажды на улице, возле своего любимого кафе, он видит знакомое лицо – молодого скромно одетого человека, который размашисто шагает, держа под мышкой ноты. Ашербах смотрит на него так пристально, что тот приостанавливается. Они минуют друг друга словно бы с усилием, оглядываются; наконец останавливаются и сближаются, скорее удивленные, чем довольные этой неожиданной встречей. Ашер узнает юношу, но не может связать имена, которые помнит, со временем, а время – с местами, с которыми оно ассоциируется.
– Ты Шломо Шор? – спрашивает он по-немецки.
По лицу юноши пробегает тень, и он делает движение, будто хочет уйти. Ашербах уже понимает, что ошибся. Он смущенно приподнимает шляпу.
– Нет, моя фамилия Воловский. Франтишек. Вы путаете меня с отцом, господин… – говорит он с польским акцентом.
Ашербах извиняется, мгновенно поняв причину его замешательства.
– Я – доктор из Рогатина. Ашер Рубин.
Он уже много лет не произносил вслух свое прежнее имя и теперь хочет таким образом приободрить юношу. Ему неловко, будто сунул ноги в старые, растоптанные туфли.
Молодой человек некоторое время молчит, на его лице не отражается никаких чувств, и только теперь становится очевидной разница между ним и отцом. У отца была очень живая мимика.
– Я помню вас, господин Ашер, – говорит он, помолчав, по-польски. – Вы лечили тетю Хаю, верно? Приходили к нам. У меня из ноги гвоздь вытащили, до сих пор шрам остался.
– Ты не можешь меня помнить, сынок. Ты был слишком мал, – говорит Ашербах, внезапно растрогавшись – то ли от того, что его помнят, то ли от звуков польской речи.
– Помню. Я очень многое помню.
Они улыбаются, каждый своим мыслям, минувшему.
– Да… – вздыхает Ашербах.
Некоторое время мужчины шагают рядом.
– Что ты здесь делаешь? – спрашивает наконец Ашербах.
– Гощу у родных, – спокойно отвечает Лукаш Франтишек. – Пора жениться.
Ашербах не знает, о чем спросить, чтобы не затронуть какую-нибудь болезненную точку. Он чувствует, что таких немало.
– У тебя уже есть невеста?
– Теоретически. Я хочу сам выбрать.
Этот ответ, неизвестно почему, радует Ашербаха:
– Да, это очень важно. Надеюсь, тебе удастся сделать хороший выбор.
Они обмениваются еще какими-то поверхностными, нейтральными репликами, после чего каждый направляется в свою сторону. Ашербах вручает юноше визитку с адресом, и тот долго ее разглядывает.
Гитле-Гертруде он об этой встрече не рассказывает. Но вечером, когда супруги работают над статьей для берлинской газеты, к нему, словно видение, возвращается та ночь в Рогатине, когда Ашер шел впотьмах по рыночной площади к дому Шоров. Слабый свет звезд, который лишь манит иной реальностью, но даже не освещает путь. Аромат гниющих листьев, запах животных в хлевах. Пронизывающий до костей холод. Чуждость и равнодушие мира, контрастирующие с огромной доверчивостью этих придавленных к земле хибар, низких заборов, поросших сухими веревками клематиса, света в окошках, скудного и неверного, – все вписано в сей жалкий миропорядок. Так, по крайней мере, видел это тогда Ашер. Он давно об этом не думал, но теперь не может остановиться. Поэтому Гитля, разочарованная его рассеянностью, пишет статью сама, немилосердно дымя при этом в гостиной.
Вечером Ашера охватывает та же меланхолия. Он раздражителен и велит заварить себе мелиссы. Ему вдруг кажется, что за пределами всех этих пафосных тезисов, которые печатает «Берлинише Монатшрифт», за пределами света и разума, за пределами человеческой силы и свободы, остается нечто очень важное, некая липкая, темная и рыхлая земля, в которую все слова и понятия падают, точно в смолу, теряя форму и смысл. Возвышенные газетные тирады звучат так, словно их произносит чревовещатель, – неразборчиво и гротескно. Отовсюду доносится как будто хихиканье; может, раньше Ашер решил бы, что это дьявол, но сегодня он ни в какого дьявола не верит. Ему вспоминаются слова Гитли: тень… то, что хорошо освещено, отбрасывает тень. Вот что тревожит в этом новом понятии. Просвещение начинается тогда, когда человек утрачивает веру в добро и порядок в мире. Просвещение есть выражение недоверия.
О целительных аспектах прорицания
По вечерам Ашера иногда вызывают по другим вопросам. Вероятно, кто-то его рекомендовал, потому что местные евреи, особенно те, кто тайно склоняется к идее ассимиляции – многие из них родом из Польши, с Подолья, – зовут его уже не как окулиста, а как мудрого врача, специалиста по вопросам постыдным и необычным.
Выясняется, что в этих просторных домах, в светлых комнатах подают голос прежние демоны, словно вылезают из швов потертой одежды, из оставленных на память дедовых талесов, из бархатистой кипы, cвязанной прабабушкой и расшитой красной нитью. В домах этих, как правило, обитают богатые купцы и их многочисленные семьи, хорошо приспособившиеся, более венцы, чем сами венцы, обеспеченные и довольные собой, но только на поверхности, а на самом деле – смущенные и растерянные.
Ашер дергает за ручку и слышит с другой стороны мелодичный звук звонка.
Озабоченный отец девушки молча пожимает ему руку; ее мать – одна из дочерей моравского еврея Зейделя, двоюродного брата рогатинских Шоров. Они ведут Ашера прямо к пациентке.
Болезнь по природе своей странная и не очень приятная. Хотелось бы как-то ее спрятать, чтобы не бросалась в глаза, привыкшие к красивым тяжелым гардинам, к обоям с классическими узорами, столь сегодня модным, к изящно изогнутым ножкам кофейных столиков и турецким коврам. И все же главы этих семей заболевают сифилисом и заражают своих жен, дети болеют чесоткой, почтенные дядья и владельцы крупных компаний напиваются до потери пульса, а их прелестным дочерям случается забеременеть. Именно тогда зовут Рудольфа Ашербаха, который снова становится рогатинским Ашером.
Так и в случае с господином Рудницки, который начинал с мануфактуры пуговиц, а теперь держит небольшую фабрику под Веной, где шьют мундиры для армии. Заболела его молодая супруга, на которой он женился, будучи к этому времени вдовцом.
Она говорит, что ослепла. Заперлась в комнате, уже два дня лежит там в темноте и боится шевельнуться, чтобы из нее не вытекла вся кровь, не только ежемесячная. Она знает, что жара способствует всякого рода кровотечениям, поэтому не дает топить печь и накрыта только простыней, из-за чего уже успела простудиться. Вокруг кровати стоят зажженные свечи: она проверяет, не идет ли кровь. Ничего не говорит. Вчера разорвала кусок льняной простыни и сделала себе тампон, который положила между ног, так она надеется остановить кровотечение, если оно начнется. Она боится, что стул также может вызвать кровотечение, поэтому не ест, чтобы не испражняться, и затыкает задний проход пальцем.
Господина Рудницки одолевают противоречивые чувства – он сходит с ума от тревоги и одновременно стыдится болезни молоденькой жены. Ее безумие ужасает и смущает его. Если люди узнают обо всем этом – что будет с его репутацией?
Доктор Ашербах присаживается на край дивана, где лежит больная, берет ее за руку. Начинает разговаривать, очень ласково. Не торопится, позволяет женщине надолго умолкать. Это успокаивает ее нервы. Он терпит тишину, которая сейчас царит в душной, темной и холодной комнате. Невольно поглаживает руку больной. Думает о своем. Что крохи человеческих знаний начинают укладываться, как звенья цепи, одно неразрывно связано с другим. Скоро можно будет вылечить все болезни, в том числе и эту. Но сейчас он чувствует себя беспомощным, не понимает страданий своей пациентки, не знает, чтó за ними стоит, и единственное, что Ашер может дать этой бедной, худой, несчастной девушке, – собственное теплое присутствие.
– Что с тобой, дитя мое? – спрашивает он. Гладит ее по волосам, и пациентка обращает на него взгляд.
– Можно открыть окна? – тихо спрашивает Ашер.
И слышит твердое:
– Нет.
Поздно вечером Ашер возвращается по венским улицам, все еще наполненным гамом и суетой, и ему вспоминается, как он ходил в Рогатине к Хае Шор, когда та пророчествовала, билась на полу, извивалась, вся мокрая от пота.
Рогатин по сравнению с Веной сегодня кажется Ашеру сном, привидевшимся под периной в темной, дымной комнате. Ни одна из его пациенток уже не живет в общей комнате, не заматывает голову тряпками и не носит польский дублет. Ни у кого здесь не бывает колтунов. Дома высокие, крепкие, с толстыми каменными стенами, пахнут штукатуркой, свежей древесиной лестниц. В большинстве этих новых домов имеется канализация. На улицах горят газовые фонари, а сами улицы широкие и продуваемые ветром. Через чистые оконные стекла видны небо и полоски дыма из труб.
И все же сегодня Ашер разглядел в этой больной женщине Хаю Шор из Рогатина. Ту молодую женщину, которой, если она еще жива, сейчас лет шестьдесят. Может, госпоже Рудницки полегчало бы, займись она прорицаниями, ловко скользя во мраке разума, его тенях и туманах. Возможно, это неплохое место для жизни. Возможно, именно такой совет следовало бы дать ее мужу: «Господин Рудницки, пусть ваша жена займется прорицаниями, это ей поможет».
О фигурках из хлебного мякиша
Хая-Марианна сейчас дремлет. Голова опустилась на грудь, руки безвольно упали, бухгалтерская книга вот-вот соскользнет с коленей. Хая ведет счета в магазине сына. Другими словами, целыми днями сидит в задней комнате и подсчитывает столбики цифр. Сын торгует шелком. Он носит фамилию Лянцкоронский, как и все ее сыновья и дочери, а сама Хая уже овдовела. Сын возил вместе с Голинским ткани, но Голинский занялся оптовой торговлей и много потерял, а Лянцкоронский продолжал торговать в розницу, и это оказалось правильным решением. Магазин находится в районе Нового города, очень красивый, опрятный. Сюда приходят покупать ткани варшавянки, потому что цены разумные и скидку можно получить. Здесь множество простых ситцевых тканей, а также еще более дешевый хлопок, который везут с Востока и который сейчас завоевывает мир. Из него шьют себе платья служанки и кухарки. Богатые горожанки покупают ткани подороже, а к ним – ленты, перья, тесьму, пряжки и пуговицы. Кроме того, Лянцкоронский возит из Англии шляпы – этот отдел появился в его магазине недавно; он хочет открыть на Краковском Предместье еще одну лавочку, небольшую, где будут продаваться только английские шляпы. А также подумывает о мануфактуре, потому что в Польше никто не производит приличных фетровых шляп. Почему? Одному Богу известно.
Итак, Хая дремлет в конторе. Она располнела, стала неповоротлива, болят ноги, суставы сделались толще, такое ощущение, что они болезненно хрустят. Из-за лишнего веса лицо немного отекло, трудно отыскать в нем прежние черты. В сущности, та Хая исчезла, растаяла. Эта новая – Марианна – как будто сонная, неизменно погружена в гадательный транс. Если к ней приходят за советом, она по-прежнему вытаскивает свою доску; когда та уже разложена на столе, а из деревянного ящика извлечены нужные фигуры, веки Хаи начинают дрожать, а взгляд обращается вверх, так что не видно зрачков. Так Хая смотрит. Фигурки, расставленные на плоской поверхности, образуют различные конфигурации, одни красивые, другие уродливые, такие, что с души воротит. Хая-Марианна умеет выложить на своей доске любое «дальше» и любое «ближе», как во времени, так и в пространстве, и может с перспективы фигурки показать притяжение или, наоборот, отторжение. Она также ясно различает раздоры и союзы.
По сравнению с рогатинскими временами фигурок стало больше, их множество; самые новые – меньше всех, они сделаны только из одного хлебного мякиша, без глины. Хая способна с первого взгляда понять смысл конфигурации и увидеть, куда что движется, во что обратится.
В результате получаются узоры, соединяющиеся друг с другом помостами или перешейками, а между ними – дамбы и плотины, клинья и гвозди, шарниры, обручи, которые прижимают друг к другу ситуации со схожими краями, точно клепки в бочке. Существуют и последовательности, напоминающие муравьиные дорожки, старые, словно бы растительные тракты, неизвестно, кем протоптанные и почему именно так, а не иначе. Есть петли и водовороты, опасные спирали, и их медленное движение увлекает взгляд Хаи внутрь, вниз, в глубины, без которых не обходится ни одна вещь.
Из своей конторы Хая, склонившаяся над доской, отчего некоторые клиенты ее сына думают, будто эта странная женщина впала в детство и забавляется игрушками внуков, – иногда видит Енту: она чувствует ее присутствие, заинтересованное, но спокойное. Хая узнает старушку, знает, что это Ента – видимо, она умерла не до конца, это Хаю не удивляет. Ее удивляет еще чье-то присутствие, которое носит совершенно иной характер. Это кто-то, чутко наблюдающий за ними – за ней самой и за конторой, а также за всеми разбросанными по свету братьями и сестрами, за прохожими на улице. Этот кто-то рассматривает детали – вот сейчас, например, он разглядывает доску и фигурки. Хая догадывается, чего этот кто-то хочет, поэтому относится к нему как к несколько докучливому другу. Поднимает закрытые глаза и пытается заглянуть этому кому-то в лицо, но не знает, возможно ли это.
Отвергнутое предложение руки и сердца Франтишека Воловского-младшего
Франтишек Воловский-младший хотел бы заполучить Эву. Не потому, что любит ее и желает, а потому, что она недоступна. Чем более это несбыточно, тем сильнее стремление Франтишека жениться на Эве Франк. Именно поэтому он ею заболел, в этой болезни виноват также его отец: он всегда твердил, что Эва будет принадлежать ему, таким образом два рода объединятся и власть Якова перейдет к Франтишеку. Яков был не против, но потом, когда Эву приблизил к себе сам император, все надежды растаяли как дым – высоко-высоко, уже не ухватишь. И Эва изменилась, она редко появляется; в своих блестящих шелках сделалась скользкой как рыба – не поймаешь.
Франтишек делает ей предложение – без ведома отца: тот в Варшаве, занят пивоварней. Однако Эва ответа не дает, словно Франтишек совершил какой-то неприличный поступок, о котором лучше не упоминать вовсе. Об этом неделями перешептываются при дворе в Брюнне, а молодой человек постепенно понимает, что выставил себя дураком. Франтишек пишет отцу исполненное горечи письмо и просит отозвать его в Варшаву. В ожидании ответа перестает приходить на общие молитвы и слушать болтовню Якова. То, что раньше, когда он сюда приехал, казалось столь привлекательным – толпа людей в доме на Петербургер гассе, новые лица, чувство общности, словно он принадлежит к огромной семье, эти флирты, сплетни, постоянные шутки и игры, и тут же, рядом, молитвы и пение, – все это теперь ему опротивело. А больше всего, пожалуй, непрерывная муштра мужчин и юношей под руководством дяди, Яна Воловского, которого из-за его манеры одеваться прозвали Казаком. Он пытается создать из нескольких юношей казацкий эскадрон, но для эскадрона не хватает коней; мальчикам приходится меняться, верховых лошадей всего четыре. Второй двоюродный брат – Франтишек Шимановский – получил от Господина задание сформировать легион. Это новое слово все без конца повторяют. Мундиры для легиона, знамя легиона, обучение легиона, гимн легиона… постоянно слышит Франтишек, сын Шломо, который ко всем этим делам, связанным с мундиром и размахиванием саблей, относится с глубокой неприязнью и даже некоторым презрением.
Зато он ездит в Вену, бродит по улицам и в этой неловкой ситуации утешается концертами, которых в Вене множество – играют повсюду. Его растрогала музыка некоего Гайдна, настолько она показалась ему близкой и красивой. Франтишек даже прослезился, глаза увлажнились, и ему удалось незаметно проглотить эти слезы, они потекли внутрь и омыли его сердце. Когда оркестр умолк и раздались аплодисменты, он почувствовал, что не вынесет отсутствия этой музыки, что она должна звучать постоянно. Мир без нее сделался пустым. После концерта, на который он едва наскреб денег, Франтишек узнал, чтó может сделать его абсолютно счастливым, а ведь, не испытав этого, можно было и не узнать. Он собирался купить сестрам подарки – они просили кружева и обшитые шелком пуговицы, шляпы и ленты, но теперь – привезет им ноты.
Франтишеку не удалось попасть на концерт юного Моцарта, но под окнами оперного театра он обнаружил место, где все слышно так, словно находишься внутри. Ему казалось, что оперный театр обрушился на него, а сверху еще собор, точно вся Вена упала ему на голову и оглушила. Эта музыка была так же недосягаемо совершенна, как Эва, она стала великой несбыточной мечтой, которую нельзя осуществить в Варшаве. Он – Варшава, а она – Вена.
Наконец пришло долгожданное письмо: отец велел возвращаться. Он упомянул Марианну Воловскую, дочь дяди Михала, с которой Франтишек знаком с детства. В письме ничего не говорилось о женитьбе, но Франтишек понял, что его судьба решена. Сердце у него сжалось, и в таком состоянии он уехал в Варшаву.
На прощание Яков обнял его как сына – все это видели. И Франтишек в самом деле почувствовал себя сыном Якова. Почувствовал, что тот поручает ему некую миссию, хоть и не ту, которую он ожидал. Видимо, с того места, где находится Яков, все видится иначе, чем там, где стоит Франтишек. Он сердечно попрощался с друзьями, которые еще оставались при дворе Госпожи. Перед самым отъездом накупил нот и потом просматривал в карете, пытаясь беззвучно играть пальцами на коленях. В сущности, Франтишек ощущал огромное облегчение от того, что возвращается в Варшаву, и отныне это будет его место. Он станет командиром какого-то другого легиона и в варшавской крепости сохранит верность Якову.
Стоило Франтишеку пересечь границу, как Вена поблекла, превратилась в черно-белую гравюру, и все его мысли обратились к варшавской улице Лешно, к этой Марианне. Он начал всерьез о ней думать и вспоминать, как она выглядит, поскольку раньше никогда не обращал на нее внимания. Остановившись по дороге в Кракове, Франтишек покупает ей совершенно невинный подарок, крошечные серьги с кораллами – словно кто-то подвесил на тоненьком золотом волоске капельки их общей крови, крови брата и сестры.
Последняя аудиенция у императора
Пускать кровь Господину научилась Звежховская и теперь делает это очень ловко. Кровь стекает в чашу, ее много. После этой процедуры Господин слабеет, покачивается. Бледнеет. Очень хорошо. Он должен выглядеть достаточно слабым.
Карета уже ждет; она не такая щегольская и богатая, как та, в которой они в свое время ездили в Шёнбрунн. Обычный экипаж, запряженный парой лошадей, скромный и не бросающийся в глаза. В него усаживаются трое: Яков, Эва и сопровождающая ее Ануся Павловская – у нее прекрасные манеры и она отлично говорит по-французски.
Иосиф проводит лето в Лаксенбурге с неотступно следующими за ним дамами, которые славятся красотой и умом. Их прекрасные шляпы плывут рядом, словно воздушные медузы, готовые защищать подступы к императору. Под ними – две сестры Лихтенштейн, графиня Леопольдина Каунитц и графиня Кински, с которой у Иосифа якобы роман.
Эва не хотела ехать, отец заставил. Теперь она сидит, надувшись, смотрит в окно. Май 1786 года, мир расцветает, окружающие Брюнн холмы кажутся мягкими и сочными от зелени. Весна в этом году ранняя, так что сирень уже давно отцвела, теперь цветут жасмин и пухлые пионы, всюду ощущается сладкий, радостный цветочный аромат. Отец постанывает, после кровопускания он и в самом деле ощущает слабость. Черты лица заострились, как тогда, после кровотечения. Выглядит Яков плохо.
Сначала их заставляют долго ждать – прежде такое и представить себе было невозможно. В окно они видят группы прогуливающихся по парку людей, яркие пятна дамских зонтиков, пышную зелень подстриженных газонов. Ждут около двух часов, не разговаривая друг с другом, в полной тишине, только один раз кто-то заглядывает к ним и предлагает воды.
Потом раздаются веселые голоса и поспешные шаги, дверь распахивается – входит император. На нем легкая летняя одежда, совсем не французская, а словно бы крестьянская. Расстегнутая у ворота рубаха открывает худую шею и подчеркивает выступающую габсбургскую челюсть. Иосиф без парика – редкие волосы растрепаны; он выглядит моложе. Следом входят две дамы, смеющиеся, элегантные пастушки, еще слышатся отголоски недавних шуток.
Гости встают. Яков покачивается, и Ануся бросается к нему, чтобы поддержать. Эва стоит как загипнотизированная и смотрит на императора.
Двое мужчин в окружении женщин мгновение меряются взглядами. Яков низко кланяется. Платья Эвы и Ануси вянут в реверансах.
– Кто ж это предстал пред моими очами? – говорит император и садится, вытягивая длинные ноги.
– Ваше Императорское Величество… – начинает Яков слабым голосом.
– Я ознакомился с вашим делом, – отзывается император, и тут же входит секретарь с документами. Подает лист бумаги и указывает на нужные пункты, которые император лишь мельком проглядывает. – Честные долги должны быть уплачены. Со многими ничего нельзя поделать. Другие можно отсрочить. Наша помощь заключается в том, что мы указали, какие долги справедливы, а какие – нет. Там вас надули, их вы выплачивать не обязаны, поскольку претензии необоснованны. Это все, что мы можем для вас сделать. Советую быть внимательнее. Двор распустить, долги заплатить – вот мой совет.
– Ваше Величество… – начинает Яков, но умолкает, а затем добавляет: – Нельзя ли наедине?
Император нетерпеливо машет рукой, женщины выходят. В соседней комнате присаживаются за изящный столик, графиня Кински приказывает подать оршад[209]. Его еще не успели принести, а за дверью уже слышится раздраженный голос императора.
Эва набирается храбрости и дрожащим голосом, опустив глаза, говорит, словно желая заглушить тот голос, разгневанный:
– Мы просим о помощи не только ради нас самих, но и ради всего города. Без нас Брюнн опустеет, купцы уже жалуются на низкие доходы после того, как нам пришлось отослать часть нашей братии.
– Я сочувствую жителям Брюнна, что они потеряют таких гостей, как вы, – любезно отвечает графиня Кински. Она красивая, по типу напоминает Эву: невысокая, с большими темными глазами и густыми черными волосами.
– Если бы вы, княгиня, изволили заступиться за нас… – начинает Эва, челюсти сжаты, слова протискиваются с трудом.
– Вы переоцениваете мое влияние на императора. Наше дело – удовольствия, высокие материи.
Воцаряется тишина, враждебная, неприятная. Эва чувствует, что она вся мокрая. Под мышками на шелке появляются пятна пота, и это вконец лишает ее уверенности в себе. Ей хочется плакать. Внезапно дверь открывается, женщины встают. Император выходит первым, на дам не смотрит, за ним следует секретарь.
– Мне очень жаль, – просто говорит графиня Кински и уходит вслед за императором. Когда они исчезают, Эва выдыхает и вдруг чувствует себя легкой, словно листок бумаги.
Томас фон Шёнфельд и его игры
Они возвращаются молча, за всю дорогу не проронив ни слова. Вечером Яков не спускается в общую комнату. С ним, как обычно, Звежховская. На ужин Яков велит подать себе только два крутых яйца, больше ничего.
На следующий день он начинает отсылать молодежь по домам. Удается быстро продать элегантную коляску и фарфор. Остальные мелкие вещи оптом скупает торговец из Франкфурта. Эва старается не бывать в городе, ей стыдно, потому что она повсюду кому-нибудь должна.
Через месяц после аудиенции в Брюнн приезжает Томас фон Шёнфельд. Он возвращается из-за границы, привозит барышне коробку шоколадных конфет. Эва написала ему несколько отчаянных писем с просьбой о помощи. В каждом упоминается долговая тюрьма.
– Проблемы – неотъемлемая часть жизни, подобно тому, как пыль является частью прогулки, – говорит Томас, когда они втроем выезжают за город, на любимые Яковом лесные дорожки. Прекрасная летняя погода. Утро прохладное, потом наверняка будет жарко. Это полезно для здоровья – немного померзнуть в преддверии жары.
– Такой уж я человек, и, вероятно, этим отличается все наше семейство: мы всегда стараемся подмечать добрые стороны всего, что приносит жизнь, – продолжает Томас. – Да, кое в чем мы потерпели неудачу, но в других делах преуспели. Целебный бальзам пользуется большой популярностью даже здесь, в Вене, я стараюсь распространять его с осторожностью и только среди знакомых и надежных людей.
Его болтовня раздражает Эву.
– Да, – перебивает она. – Мы все знаем, что доход от бальзама не в состоянии обеспечить нам даже малую часть того образа жизни, к которому мы привыкли, не говоря уже о содержании двора.
Томас идет следом за Эвой и сбивает верхушки крапивы острым концом своей бамбуковой трости.
– Поэтому скажу со всей откровенностью, – обращается он к Якову. – Я с облегчением узнал, что ты, Господин, недавно приказал братьям и сестрам и всей этой банде нахлебников возвращаться домой. Это добрый знак.
– Мы также избавились от большой части движимого имущества… – добавляет Эва.
Отец молчит.
– Очень хорошо, это позволит взять себя в руки и сделать следующий шаг, который я вам, дядя, настоятельно рекомендую.
Лишь теперь Яков подает голос. Он говорит тихо, чтобы услышать, приходится напрячь слух. Он всегда так поступает, когда сердится, – это своего рода предварительное насилие: заставить собеседника прислушиваться.
– Мы отдали тебе деньги, которые собрали наши братья и сестры. Ты обещал приумножить их на бирже. Говорил, что одалживаешь под проценты. Где они?
– Будут! Вне всяких сомнений, – Томас начинает волноваться. – Нас ждет война, это совершенно точно. Император должен выполнить свои обязательства перед Екатериной, и она нанесет удар по Турции. Я получил добро на крупные поставки для армии, а тебе известно, что я знаю всех – всех! – важных людей в Европе.
– То же самое ты говорил, когда мы везли сюда перегонные кубы и реторты.
Томас разражается смехом, немного искусственным.
– Ну да, я ошибся. Все ошиблись. Насколько я знаю, никому не удалось получить золото, хоть и ходят какие-то слухи. Однако есть нечто гораздо более определенное, чем сотни экспериментов в ретортах, все эти нигредо и конъюкции[210]. Новая алхимия – умелые инвестиции. Инвестировать смело и доверяя внутреннему голосу, точно так же как действует в своей мастерской алхимик, – экспериментировать и рисковать…
– Однажды мы уже потерпели фиаско. – Яков присаживается на упавший ствол дерева и концом трости разрушает муравьиную тропу. Он повышает голос:
– Ты должен нам помочь.
Томас останавливается перед Яковом. На нем шелковые чулки. Темно-зеленые панталоны обтягивают худые бедра.
– Я должен тебе кое-что сказать, дядя, – говорит он, помолчав. – Тобой заинтересовались мои товарищи. От императора ты больше никакой поддержки не получишь, а от них – да. Твоя миссия здесь окончена. У императора есть советники, которые настроены против тебя, это очевидно. Я сам слышал, что о тебе говорят как о шарлатане, несправедливо сравнивают с теми жуликами, которых полно при любом королевском дворе. Ваш кредит в Вене закрыт, а я в данный момент не могу оказать тебе никакой поддержки, так как сам планирую крупные операции и предпочел бы, чтобы мое имя никак не связывали с твоим.
Яков встает и приближает свое лицо к лицу Томаса. Его глаза темнеют:
– Так ты теперь меня стыдишься!
Яков разворачивается и быстро шагает назад, смущенный Томас, оправдываясь, следует за ним:
– Я никогда тебя не стыдился и никогда не стану. Мы относимся к разным поколениям, и если бы я родился тогда, когда ты, то, возможно, стремился бы стать таким, как ты. Но теперь правила игры изменились. То, что ты говоришь, я бы хотел делать. Ты ждешь мистических знаков, какого-то заговора балакабен, а мне кажется, что освободить человека можно проще и не в области мистики, а здесь, на земле.
Эва в страхе глядит на отца, уверенная, что дерзость Томаса вызовет приступ гнева. Но Яков спокоен, он идет, наклоняясь вперед, смотрит себе под ноги. Томас семенит следом.
– Человеку нужно показать, что он способен управлять собственной жизнью и всем миром. Если он топнет, троны властителей содрогнутся. Ты говоришь: закон надо нарушать тайно, в своих альковах, а снаружи притворяться, что соблюдаешь его. Нарушать закон в спальнях и будуарах! – Томас чувствует, что в своей критике зашел слишком далеко, и немного сбавляет тон. – Я утверждаю обратное: закон, если он несправедлив и приносит людям несчастье, следует менять, действовать открыто, смело, бескомпромиссно.
– Человек чаще всего не знает, что несчастен, – спокойно говорит Яков, обращаясь к своим ботинкам.
По-видимому, его мирный тон придает Томасу смелости, потому что он обгоняет Якова, поворачивается к нему и идет теперь задом:
– Ему нужно помочь осознать это и побудить к действию, а не водить хороводы и петь, размахивая руками.
Эва уверена, что сейчас Томас фон Шёнфельд получит по физиономии. Но Яков даже не останавливается.
– Думаешь, что-то можно построить заново? – спрашивает Яков, по-прежнему глядя себе под ноги.
Томас, потрясенный, останавливается и повышает голос:
– Да ведь это твои слова, твое учение!
Когда вечером фон Шёнфельд собирается обратно в Вену, Яков привлекает его к себе и обнимает. Что-то шепчет на ухо. Лицо Томаса светлеет, потом он откашливается. Эва, стоящая рядом с отцом, не уверена, что правильно расслышала его слова. Ей показалось, что отец произнес: «Я доверяю тебе безгранично». Прозвучало также слово «сын».
Через несколько месяцев из Вены приходит посылка. Ее привозит одетый в черное посланец. Там рекомендательные письма для путешествия и послание от Томаса:
…Мои братья, чье влияние велико, нашли в одном самостоятельном княжестве человека ангельской доброты, графа, который готов принять тебя и весь твой двор. У него имеется внушительный замок неподалеку от Франкфурта, на реке Майн, и он будет предоставлен в твое распоряжение, если ты согласишься воспользоваться этим предложением. Это хорошее направление для перемен – запад, подальше от войны, которую император, без особого энтузиазма, но все же объявил Турции. Для вас будет лучше собраться и переехать в это новое место. Взвесь то, о чем я тебе тут под большим секретом сообщаю.
Чрезвычайно преданный тебе, Томас фон Шёнфельд.
Эва, читая письмо, которое показал ей отец, говорит потрясенно:
– Как ему это удалось?
Отец, застегнутый под подбородок, несмотря на исходящий от камина жар, сидит с закрытыми глазами. Эва замечает, что пора пригласить цирюльника. Голые ступни лежат на мягком, обитом тканью табурете, и Эва видит лопнувшие жилки, от которых кожа кажется сизой. На нее вдруг накатывает ужасная усталость, ей все равно, что с ними станется.
– Мне опротивел этот город, – жалуется она. Глядит в окно на опустевший двор, который совсем недавно с трудом освободился от грязного снега, теперь мусор открыт всем взорам. Эва видит чью-то одинокую, забытую в снегу перчатку. – Просто опротивел. Я уже не могу на все это смотреть.
– Молчи, – говорит отец.
Вечером накануне отъезда из Брюнна в опустевший дом Франков приходят представители горожан. Мебель уже вся вынесена, поэтому гостей принимают стоя. Яков выходит к ним, опираясь на молодого Чернявского, Эва сопровождает отца. Посланцы приносят прощальные подарки: ящик превосходного моравского вина для «господина барона» и серебряное блюдо с выгравированным на нем видом города и надписью: «Прощайте, друзья Брюнна. Жители».
Яков, похоже, тронут, да и все прочие тоже, а гости к тому же испытывают чувство вины, поскольку выясняется, что уезжающие оставляют значительную сумму на милостыню и городским советникам.
Яков Франк в высокой турецкой шапке и плаще с горностаевым воротником стоит на низкой ступеньке и говорит на своем грубом, но правильном немецком:
– Однажды я отправился в долгое путешествие и так устал, что искал место, где можно отдохнуть. Тогда я нашел одно дерево, дающее большую тень. Аромат его плодов распространялся по округе, а рядом с деревом был источник чистейшей воды. Так что я лег под дерево, ел его плоды, пил воду из источника и спал сладким сном. «Как мне вознаградить тебя, дерево? – спросил я. – Чем благословить? Пожелать тебе много ветвей? Они у тебя уже есть. Сказать: пускай твои плоды будут сладкими, а аромат сильным? Ты это уже имеешь. Сказать: пускай рядом с тобой будет источник пресной воды? Он уже дан тебе. Я не могу благословить тебя ничем, кроме одного пожелания: пускай все добрые путники отдыхают под твоей сенью и прославляют Бога, тебя сотворившего». Это дерево – Брюнн.
10 февраля 1786 года. Снова идет снег.
Я всегда рьяно выполнял свою миссию, поскольку знал, что Яков таким образом меня выделяет. Ведь кто, если не я? В то время я бегло говорил по-турецки и на тамошних обычаях собаку съел. Однако после недавних фиаско Яков отстранил меня и приблизил к себе младшего и более расторопного Яна Воловского: его, одетого по-казачьи, со смуглым лицом, разделенным надвое пышными польскими усами, постоянно видели рядом с Господином. Вторым помощником стал Антоний Чернявский, шурин Якова. Крутились вокруг него, как мухи, обделывая свои делишки, также Матушевский и Виттель, а больше всего Эва, которая его защищала и постепенно из дочери превращалась в мать.
С Ерухимом у нас было много общего, и пока младшие предавались тому, что высокопарно именовали жизнью, мы предпочитали говорить о прошлом, том, которое здесь никто уже не помнил и не ценил. Ведь мы руководили нашим делом с самого начала и видели больше, чем кто-либо другой из нашей большой махны. Я же мог гордиться тем, что остался единственным из тех, кто был с Яковом с самого начала, ведь ни реб Мордке, ни Иссахара, ни даже Моше из Подгайцев и его отца, похороненного в Ченстоховской пещере, уже нет в живых, хотя я всегда думаю о них скорее как об ушедших и ожидающих всех нас за каким-то большим деревянным столом, причем дверь в их комнату находится здесь, в этом большом замке. Разве смерть не является лишь великой иллюзией, подобно тому, как в мире существует множество иллюзорных вещей, в которые мы верим, словно дети?
В то время я много размышлял о смерти, так как во время одного из моих отъездов умерла в Варшаве моя Вайгеле, дав жизнь моей третьей дочери, которую я назвал Розалией и которую очень полюбил. Ребенок родился слишком рано и был очень слабеньким; мать, уже не первой молодости, не перенесла трудные роды. Она тихо скончалась в нашей квартире на улице Длуга в присутствии двух сестер, которые объявили мне эту ужасную новость, когда я вернулся из Брюнна. Думаю, что Бог хотел что-то сказать мне, даря эту крошку во времена, исполненные сомнений и тщеты, – мне, который никогда не был хорошим семьянином; мы с женой тогда уже редко общались в смысле плотском и давно перестали надеяться стать родителями. Что хотел сказать Бог, одарив меня Розалией? Думаю, что таким образом он вновь утверждал меня в забытой роли отца, напоминал о ней, чтобы я взял на себя заботу о сыновьях Якова.
Поэтому я с радостью возвратился в Варшаву, где занялся своими делами, а также исполнением обязанностей по отношению к нашей большой семье, но прежде всего окружил заботой двух сыновей Якова: Юзефа и Роха (Розалию временно оставив у ее теток), которым уделял больше внимания, чем своим собственным. Они учились, готовились стать офицерами. Яков хорошо знал, что́ делает, отдавая их под мою опеку, потому что я старался, чтобы варшавская среда их не развратила, и испытывал к ним особую привязанность, особенно к старшему, Роху, казавшемуся мне ближе; и я много раз пересчитывал по пальцам темные ченстоховские месяцы, когда он появился на свет и когда Яков меня возвысил, великодушно простив мне мой проступок. Но Рох всячески избегал меня и даже выказывал особую неприязнь. Казалось, мальчик меня стыдится: я был для него недостаточно поляком, слишком евреем, мой певучий акцент его раздражал, а сам я вызывал отвращение. Приближаясь ко мне, он морщил нос и говорил: «Луком пахнет», что меня очень огорчало. Юзеф, подначиваемый старшим братом, также бывал со мной груб, но иногда – случалось – проявлял и нежность: думаю, кроме меня, у них не было ни одного близкого человека. Да и жилось этим мальчикам непросто: постоянно по чужим углам, потом по интернатам Рыцарской школы; вроде бы избалованные, но считающиеся чудаковатыми, они сделались своенравны, держались друг за друга, словно весь прочий мир был им враждебен. Тщательно скрывали свое еврейское происхождение, всегда старались быть больше поляками, чем их польские товарищи.
В свое время их отправили к пиаристам. Сначала Роха – я спрашивал его, как там живется, а он со слезами жаловался, что будят в шесть утра, потом сразу месса, после мессы – кусок хлеба с маслом, а кофе только за деньги. В восемь часов снова в класс – и уроки до полудня. Потом обход территории, если ты дежурный, и обед. До двух часов разрешалось играть в саду на заднем дворе монастыря, а потом – опять занятия, до пяти. До восьми вечера они учились и выполняли домашние задания, а потом оставался всего один час для игр – с восьми до девяти. В половине десятого дети ложились спать. И так каждый день. Разве это называется жизнь счастливого ребенка?
Им там усиленно внушали, что шляхетское происхождение – случайность и перст слепой судьбы, а подлинное дворянство состоит в добродетели и служит стимулом к оной, поскольку без добродетели, способностей и хороших манер – тщета и суета. Из наук их там как следует учили латыни, чтобы потом изучать другие дисциплины. Еще математика, иностранные языки, всеобщая история и история Польши, а также география и современная философия. Обязательное чтение газет на иностранных языках. А также нечто за гранью моего понимания – «экспериментальная физика» с практическими занятиями, по-моему, если верить рассказам Юзефа, более напоминавшая практики алхимиков.
Позже, в Кадетской школе, где они оказались, получив дворянский титул и сделавшись графами Франк, их приучили не распространяться о себе, хранить молчание, ни с кем особенно не сближаться. Рох, худосочный, рыжий, нервный, компенсировал робость излишней бравадой, а позже возлияниями. Юзеф же, с его нежным цветом лица, более походил на девушку. Иногда, глядя на него, я думал, что юношу удерживает только кадетский мундир и если его снять, то Юзеф Франк выльется оттуда, словно пахта. Юзеф был выше Роха и лучше сложен, с большими глазами, как у сестры, и полными губами, всегда коротко пострижен. Тихий и уступчивый, этим он немного напоминал Франтишека Воловского.
На праздники мальчики приезжали либо ко мне, либо к Франтишеку, и я пытался передавать им учение и идеи правоверных, хотя они очень этому противились. Вроде бы слушали, но были так рассеянны, как случалось раньше, когда отец наказывал их за каждый проступок, считая, что сыновей следует держать в узде. Часто, еще в Ченстохове, я их жалел, особенно Роха, который до смерти Ханы все свое детство провел в заточении и весь его мир составляли офицерская комната и небольшой дворик перед башней, а товарищами детских игр были вояки и порой монахи-послушники. Он казался мне растением, выращенным в погребе, в сырости, может, поэтому мальчик был таким мелким и худосочным, таким невзрачным. Как такое существо могло стать преемником Якова? Яков не любил его и не уважал, казалось, сыновья раздражают его одним своим видом. Поэтому я сам ими занялся. Но не сумел стать отцом этим потерянным душам.
В свое время мне также предстояло сыграть роль, подобную той, которую мы с реб Мордке играли давным-давно в наших путешествиях, – свахи. Сначала Яков предназначил сыновьям жен из высокородной шляхты, потому что тогда он всех направлял вовне – пускай женятся и выходят замуж за чужих. Но это продолжалось недолго.
Я всегда думал, что мы должны держаться вместе, иначе нам не выжить. Мой сын Арон, единственный ребенок Леи, женился на Марианне Пётровской, внучке Моше Котляжа, мои внуки росли теперь в Варшаве, и мы прилагали все усилия, чтобы дать им хорошее образование. Мою старшую дочь уже просватали за младшего сына Хенрика Воловского. Мы не хотели, чтобы девочка выходила замуж слишком рано, поэтому дожидались, пока она повзрослеет.
Однажды на улице в Варшаве я встретил Моливду. Я был удивлен, потому что он совсем не изменился, разве что похудел, – лишь когда он снял шапку, оказалось, что и полысел также, – но лицо, характерная походка и все прочее казались прежними. Только одет Моливда был совершенно иначе – в чужеземное платье, некогда, возможно, элегантное, но теперь несколько потрепанное. Он не сразу меня узнал. Сперва прошел мимо, но потом вернулся, и я не знал, как себя вести, поэтому стоял, предоставляя ему возможность заговорить первым.
«Нахман, – сказал он удивленно. – Это ты?»
«Ну, я. Только я Петр Яковский. Разве ты не помнишь?» – отвечал я.
«Что у тебя за вид? Я тебя помню другим».
«Я тоже могу сказать, что ты мне запомнился другим».
Он похлопал меня по спине, как когда-то в Смирне, взял под руку, и мы зашли во двор, смущенные и обрадованные одновременно. Я отчего-то был растроган, у меня едва слезы на глаза не наворачивались.
«Я думал, ты пройдешь мимо…» – сказал я.
А потом, во дворе, Моливда сделал удивительную вещь – обнял меня за шею, уткнулся лицом в мой воротник и зарыдал так отчаянно, что и мне тоже захотелось плакать, хотя для этого не было причин.
С тех пор я видел его несколько раз, и мы всегда ходили в погребок на задах рынка, где наливают венгерское вино, причем именно такое, какое бывало в прежние времена. Моливда в конце концов всегда напивался, да и я, по правде говоря, тоже.
Он был теперь высокопоставленным чиновником королевской канцелярии, вращался в лучшем обществе, писал в газеты и приносил мне свои печатные памфлеты, и я думаю, что именно потому он тащил меня в этот погребок, что там было темновато и даже если бы кто-нибудь туда зашел, вряд ли его узнал. «Почему ты не женился?» – спрашивал я его каждый раз, не в силах уразуметь, почему он предпочитает жить в одиночестве – чтобы чужие женщины ему стирали и чужие женщины ложились с ним в постель. Даже если не тянет к женщинам, все равно удобнее жить с кем-то.
Моливда вздыхал и, по своему обыкновению, принимался рассказывать историю, всякий раз немного иначе, путался в деталях, но я только понимающе кивал, потому что знал, что он по натуре рассказчик.
«Мне, Нахман, не хватает душевного равновесия», – говорил он, склоняясь над своим стаканом.
Потом разговор всегда заходил о Смирне и Джурджу, и на этом наши приключения словно бы заканчивались – никакого продолжения. О Ченстохове Моливда и слушать не хотел, начинал ерзать: казалось, то, что случилось после заключения Якова под стражу, его уже не интересует. Я также записал ему адрес семьи Воловских и Хаи Лянцкоронской, но, насколько мне известно, он туда не поехал. Зато однажды пришел ко мне, когда я собирался ехать в Брюнн, уже слегка навеселе, и мы пошли вместе пить на Гжибовскую. Моливда рассказывал мне о короле, который якобы приглашает его на обеды и ценит его стихи, а выпив, начал подробно объяснять, где какая девка принимает.
Совсем недавно я узнал, что он рекомендовал сына Михала Воловского, молодого юриста, для работы в королевской канцелярии и опекал его – мальчик был очень талантлив.
Вот и все о Моливде. Когда Господин в самом конце 1786 года, после Рождества, созвал нас в Брюнн, я перед самым отъездом узнал, что Моливда умер.
Когда по наказу Якова мы прибыли в Брюнн, дом на Петербургер гассе уже почти опустел. На эти последние месяцы Яков призвал к себе тех, кто еще оставался из нашей иваньевской хавуры, самых старших братьев и сестер: Эву Езежанскую, Клару Лянцкоронскую, братьев Воловских и меня. Из младших братьев – Редецкого и Брацлавского. Старый Павловский, Ерухим Дембовский и другие были там, на месте.
Мы застали Якова в его комнатах в одиночестве, поскольку он приказал Эве и Анусе Павловской перебраться в другую часть дома, что показалось мне не слишком разумным: в последнее время Господин страдал от кровотечений и апоплексий. Он был раздражителен и попросил Редецкого заботиться о нем – тот очень напоминал мне светлой памяти Гершеле, скончавшегося в Люблине. Яков исхудал и осунулся. Щетина совершенно седая, и волосы – белые, хоть все еще густые и волнистые. Ходит, опираясь на трость. Я не мог поверить, что вижу его таким и что изменения произошли, в сущности, за один год, потому что в моей памяти он все еще был тем Яковом из Смирны, из Иванья – уверенным в себе, грубоватым, говорящим звучным голосом и двигающимся быстро, даже порывисто.
«Что ты так на меня смотришь, Яковский? – спросил Яков вместо приветствия. – Ты постарел. Стал похож на пугало».
Разумеется, время и меня не пощадило, я этого не чувствовал, поскольку на здоровье не жаловался. Но стоило ли при всех называть меня пугалом?
«Ты тоже, Яков», – ответил я, а он даже не отреагировал на мою дерзость. Остальные захихикали.
Каждое утро мы отправлялись либо в Брюнн, к кредиторам, либо в Вену, где сыновья светлой памяти Шломо, достаточно хорошо устроившиеся, давали нам советы, как расплатиться с безумными долгами.
Когда становилось темно – а вечера были уже длинными, – мы, как в былые времена, усаживались в общей комнате; Яков следил за тем, чтобы мы молились по-нашему, но недолго, наверное, только для того, чтобы не забыть слова. Днем паковали вещи и продавали то, что еще было возможно. Вечером Яков делался словоохотлив и, видимо, радовался, что нас так много. Большинство этих баек мы потом записали – я и мои товарищи.
«Есть место, куда я веду вас, – говорил Яков, и этот рассказ я мог бы слушать без конца, он меня успокаивал, и если бы на смертном одре я захотел выслушать какую-нибудь историю, то попросил бы именно эту. – И хотя сейчас вы нищие, знай вы это место, отказались бы от всех сокровищ в мире. Это место Благого Бога, того Большого Брата, который милосерден к человеку и дарит ему братскую любовь и который похож на меня. Он окружен свитой, совсем как у нас, – двенадцать братьев и четырнадцать сестер, а сестры делят ложе с братьями, тоже как у нас. Все эти сестры – королевы, ибо там правят женщины, а не мужчины. И как ни странно вам может показаться, имена этих братьев и сестер в точности совпадают с вашими на древнееврейском языке. И внешне они похожи на вас, только молодые, какими вы были в Иванье. Вот к ним-то мы и направляемся. Когда мы наконец с ними встретимся, вы женитесь на этих сестрах и выйдете замуж за этих братьев».
Я знал эту историю, и они тоже знали. Мы всегда слушали ее с волнением, но на сей раз, в этом пустом доме, мне показалось, что все пропустили ее мимо ушей. Как будто она больше не означала то, что прежде, а сделалась просто красивой притчей.
Всем нам было ясно, что теперь самый важный человек для Якова – Моше Добрушка, которого называли здесь Томас фон Шёнфельд. Яков ждал его приезда из Вены целыми днями напролет и каждый день спрашивал, не пришла ли почта. Единственный, кто его навещал, – это казначей Вессель, знакомый Добрушки, с которым Якова связывали какие-то дела, но нам он ничего о них не рассказывал. Мне же досталось писать письма – главным образом послания кредиторам, обнадеживающие и любезные, а также письма к братьям в Альтону и Проссниц.
Яков даже начал заговаривать о возвращении в Польшу, а потому расспрашивал меня о Варшаве и о том, как там живется, и мне показалось, что он скучает или слишком слаб, чтобы начать новую жизнь на чужбине. По вечерам он предавался воспоминаниям, так что я брал бумагу и записывал, а если у меня болела рука, писала Ануся Павловская, а потом, на следующий день, Антоний Чернявский редактировал и переписывал.
«Смотрите, – говорил он, – когда я находился в Польше, это был мирный и процветающий край. Как только меня посадили в тюрьму, король умер, и в стране начались волнения. А когда я покинул Польшу навсегда, королевство разорвали на куски».
Трудно было с ним не согласиться.
Он также говорил, что потому одевается по-турецки, что в Польше существует старое предание, будто придет некий чужестранец, родившийся от чужой матери, исправит все в стране и избавит от всяческого гнета.
Он постоянно предостерегал нас, что мы не должны возвращаться к прежней иудейской вере, но этой зимой вдруг зажег первую свечу на Хануку и велел приготовить еврейские блюда, и все ели их с большим удовольствием. А потом мы пели на старом языке ту старую песню, которой научил нас еще ребе Иссахар:
Что есть человек? Искра.
Что есть человеческая жизнь? Мгновение.
Что есть сейчас будущее?
Искра. А что есть безумное течение времени? Мгновение.
Из чего создается человек?
Из искры. А что есть смерть? Мгновение.
Кем был Он, когда заключал в себе мир?
Искрой. А чем будет, когда вновь поглотит мир? Мгновением.
Моливда в поисках середины своей жизни
Вино должно быть превосходным, чтобы назавтра не болела голова. Однако выпив, он не спит, просыпается на рассвете, а это худшее время суток: все тогда кажется неразрешимым, представляется чудовищным недоразумением. Он ворочается с боку на бок, возвращаются давние воспоминания, отчетливо, во всех подробностях. Все чаще его посещает настойчивая мысль: где была середина его жизни? Что это был за день, когда его история достигла своей наивысшей точки, своего полудня, и с тех пор – хотя он об этом не знал – стала клониться к закату? Это очень интересная проблема, потому что, знай люди, какой день оказался центральной точкой их жизни, может, быстрее сумели бы придать этой жизни и происходящим в ней событиям какой-то смысл. Лежа без сна, Моливда считает даты, выстраивает комбинации цифр, словно одержимый каббалист Яковский. Сейчас 1786 год, поздняя осень. Он родился летом 1718 года. Значит, ему шестьдесят восемь лет. Если бы он умер сейчас, это означало бы, что серединой его жизни был 1752 год. Моливда пытается вспомнить этот год, мысленно листает страницы своего внутреннего, не слишком точного календаря и наконец приходит к выводу, что если бы он умер сейчас, то этой точкой, возможно, был бы тот день, когда он приехал в Крайову. Удивительно, но Моливда отлично его помнит. Даже то, что он был одет в белую льняную богомильскую рубаху, что было жарко и мелкие перезревшие сливы падали на высохшую дорогу, где их тут же давили колеса телег. Большие жирные осы, больше похожие на шершней, пили в саду сладкий грушевый сок. Люди в белых одеждах водили хоровод. Моливда стоял среди них и радовался, но это была особая радость, к которой приходится себя принуждать – лишь тогда она расцветает.
Служба в королевской канцелярии не слишком его обременяет; будучи старшим чиновником, он скорее надзирает, нежели пишет сам. Поскольку он владеет языками, то занимается связями с Оттоманской Портой. В сущности, в его возрасте уже можно лишь притворяться, что работаешь, так Моливда и поступает.
Королю по душе остроумие Моливды, его хрипловатый голос, его байки. Нередко им случается обменяться несколькими фразами, всегда забавными, так что разговор неизменно заканчивается взрывом смеха. Поэтому к Моливде относятся с почтением. Когда Станислав Август входит в канцелярию, все поспешно встают и кланяются, один Моливда обычно поднимается долго и с трудом – это все из-за большого живота; поскольку король не любит демонстративности, Моливда ограничивается наклоном головы.
Моливда теперь считает себя кем-то вроде мудреца, и, несмотря на случающиеся кризисы, мнения о себе в общем и целом доброго. В сущности, ему не кажется, будто судьба его обделила. Моливда пытается жить подобно философу-кинику. Мало что способно его взволновать. У него острое перо, которое он часто пускает в ход. Недавно некий Антоний Фелициан Нагловский написал «Варшавский путеводитель», в котором представил красивые и важные места столицы. Моливда высмеял его, потому что столь идиллическое видение столицы к лицу разве что барышне. Одновременно он решил написать книгу о варшавских шлюхах, чьи обычаи изучал в последние годы, подобно тому, как ученый изучает жизнь дикарей на далеких островах. Этот труд, озаглавленный «Приложение к “Путеводителю”, изданное другим Автором», был опубликован в 1779 году и быстро распродан; некоторые варшавские куртизанки в результате прославились, и ставки Моливды еще поднялись.
Ris 816. Moliwda_a
Ris 816. Moliwda_b
Он уже не первый год встречается с группой приятелей – среди них несколько человек из канцелярии, но есть и газетчики, и те, кто сочиняет пьесы. Веселая компания, которая не чуждается умных разговоров. Встречаются по средам, дегустируют вина, курят трубки, а затем все вместе, разгоряченные вином, гуляют по Варшаве в поисках новых мест, лучше тех, что удалось найти на прошлой неделе. Например, у Лизы Шиндлер на улице Крохмальной: дешево и по-домашнему. Девушки в сорочках, а не в каких-нибудь робронах[211] и с ужимками. Притворство любого рода Моливда не одобряет. Иногда они отправляются на улицу Трембацкую, где все первые этажи заняты прибежищами любви, а женщины сидят прямо в окнах и зазывают клиентов. Сейчас Моливда редко пользуется их услугами, так как организм не разделяет его восторга при виде девушек в сорочках, едва прикрывающих задницу, в «полужопниках», как они сами шутливо и насмешливо их называют. Женщины Моливду по-прежнему привлекают, но он редко бывает в состоянии совершить нормальный половой акт и рискует нарваться на полуусмешки (полуулыбочки) и двусмысленные взгляды. С некоторых пор даже не пытается.
Да, женщины привлекают его, но одновременно и все более отвращают. Ему кажется, что лишь теперь в нем рассыпается та конструкция, что выстраивалась на протяжении жизни в отношении женщин, их беззащитности, их святости и чистоты. Моливда вечно страдал из-за них, без устали любил, и чаще всего эта любовь оказывалась безответной. Он на них молился… А теперь по большей части видит в женщинах весьма примитивных и наглых шлюшек, пустых и циничных, которые отлично зарабатывают на собственном теле, торгуют дырками, обеими, словно они вечные, а их молодость – незыблема. Моливда знаком со многими из них и удовлетворенно наблюдает их падение. Некоторым удается при помощи собственной дырки заработать немалое состояние – как, например, Мачеевской, к которой ходили все офицеры, по очереди, так она себе в Новом городе дом выстроила. Потом уже ходили только солдаты, но она не сдавалась, недавно Моливда ее видел: в добром здравии, матрона и степенная мещанка. Это презрение Моливда распространяет на всех женщин, даже благородных (только с виду, полагает он), на тех, что надменно демонстрируют свое происхождение, которое, между прочим, вовсе не является их заслугой, и по причине собственной холодности стоят на страже чужого целомудрия.
Похоже, что его спутники также наслаждаются этой старческой мизогинией и потом обсуждают девок, развлекаются составлением списков и конфигураций, устанавливают рейтинги. И на старости лет Моливда отдает себе отчет, что презирает женщин, не только тех, кто оказывается в списке, но вообще всех. Что так было с самого начала, так он всегда чувствовал, так устроен его мозг. И что его чистая юношеская любовь была попыткой преодолеть то темное чувство, каким, вероятно, является презрение. Наивная революция, попытка очиститься и освободиться от всех злых мыслей. Тщетная.
Когда он ушел со службы на заслуженный отдых, друзья заказали его портрет и велели художнику изобразить все приключения Моливды так, как он о них рассказывал: приключения на море, пираты, остров, королем которого он стал, экзотические возлюбленные, еврейская каббала, монастырь на Афоне, обращение язычников… Большая часть – конечно, откровенное вранье. Получился памятник его лживой жизни.
Иногда Моливде случается бродить по улицам Варшавы, грязным, сплошь в выбоинах. Бывает, он добирается аж до улицы Цегляной, где живут многие придворные ремесленники и где торгуют Воловские. Именно здесь Шломо Воловский строит себе дом – он еще не готов, двухэтажный, с магазином на первом этаже и пивоварней во дворе. Все тут окутано сладковатым запахом солода, от которого пробуждается аппетит.
Однажды, увидев какую-то молодую женщину, он осмелился спросить ее о Нахмане Яковском.
Женщина посмотрела на него неприязненно и ответила:
Ris 449. Warszawa, marszalko
– Может, Петр? А Нахмана я вообще не знаю.
Моливда поспешно согласился.
– Мы были знакомы в юности, – добавил он, чтобы ее успокоить.
Теперь он достает из кармана листок бумаги, на котором та женщина написала адрес Яковского, и решает туда пойти.
Моливда застает его дома, готового к отъезду. Нахман, который явно не слишком рад визиту, спускает с колен маленького мальчика, вероятно, внука, и встает, чтобы поздороваться – худой, плохо выбритый.
– Ты куда-то собираешься? – спрашивает его Моливда и, не дожидаясь ответа, садится на свободный стул.
– А что, ты сам не видишь? Я гонец, – улыбается Яковский, обнажая потемневшие от табака зубы.
И Моливда тоже улыбается, глядя на этого забавного старичка, который еще недавно рассказывал ему о свете, исходящем от человека. И слово «гонец» применительно к этой худосочной фигурке тоже звучит смешно. Яковский немного смущен, потому что Моливда застал его в такой неловкой ситуации – дети гоняются друг за другом вокруг стола, вбегает с грозным видом невестка и, оробев, пятится. Спустя мгновение она снова появляется с кувшином компота и корзиной сладких булочек. Но компот Моливда не пьет. Они идут в корчму, и Моливда заказывает там целый кувшин вина. Нахман Яковский не протестует, хотя знает, что назавтра будет мучиться от изжоги.
Продолжение истории Антония Коссаковского по прозвищу Моливда
– У меня была жена из ваших, и ребенок от нее, – начинает он. – Я бежал из дома и обвенчался с ней по-христиански.
Яковский смотрит на него удивленно, касается пальцем бороды и отросшей щетины. Он знает, что придется выслушать всю историю до конца. Моливда говорит:
– И я их бросил.
После того как мельник Берек Козович отправил дочь Малку и молодого Коссаковского в Литву, они остановились у двоюродного брата Малки, который собирал мостовое мыто, изможденного мужчины с большим семейством. Они сразу поняли, что это временно, хотя им выделили отдельную комнату, при хлеве, там было тепло от тел коров. Вся семья, включая маленьких детей, таращилась на Коссаковского, словно на какую-то диковинку. Это было невыносимо. Антоний помогал названому кузену с бумагами, одетый в еврейское платье, взятое у кого-то из старших детей мостового, ходил в деревню или ругался на мосту по поводу мыта. Однако боялся, что его выдаст речь, поэтому сознательно путал окружающих разными акцентами, вставлял слова то из одного языка, то из другого – литовского, русинского, идиша. Когда он возвращался домой и видел Малку, внезапно сделавшуюся вялой, испуганной, удивленной своим состоянием, ребячливой, сердце у него сжималось. Что делать? Мостовой, от которого несло араком, заставлял его читать одно и то же, пальцем с черным ногтем указывая на одну и ту же часть текста, которого Антоний еще не знал, наконец Малка объяснила ему, что это история Дины, дочери Леи и Иакова, которая, несмотря на предостережения, ушла слишком далеко от дома и была изнасилована незнакомцем, Шехемом.
– Ты и есть этот Шехем, – добавила она.
А когда какой-то парень на мосту стал тыкать Антония пальцем в грудь и выспрашивать, кто он – еврейчик или полячишка, он испугался, словно плавал в реке и дно вдруг ушло из-под ног, и теперь вода понесла его, беззащитного, незнамо куда. Антония терзала все большая тревога, потом охватила паника, быть может, он уже предвидел то, чему предстояло случиться. Тогда он вспомнил, что в Троках у него есть какие-то родственники по матери, Каминские, и вбил себе в голову, что надо ехать к ним за помощью.
Так он и сделал в январе, переодевшись из еврейской одежды в польскую, шляхетскую. Через три дня Антоний был уже в Троках, но никаких Каминских не обнаружил. Тетка умерла несколько лет назад, дочери с мужьями разъехались, одна куда-то в Польшу, другая – в российскую глубинку. Зато он случайно узнал, что купец в Троках ищет польского гувернера для детей в Пскове, где у него коммерческие дела.
Поэтому Антоний отправил мостовому все деньги, которые у него были, и в многословном письме и еще одном, отдельном, к жене обещал прислать снова, как только заработает, и умолял этого чужого человека позаботиться о Малке и ребенке до его возвращения. Тогда все уладится. Пускай дитя будет не обыкновенным незаконнорожденным мамзером, а законным ребенком, эту христианскую клятву они чтут.
В тот серый зимний день, когда он уезжал в Россию, пришло письмо – он дал свой адрес в Троках. Корявым почерком мостовой написал, что Малка умерла в родах и ребенок тоже, и от всего сердца желал Антонию, чтобы память об этих двоих никогда его не оставила, а мысль о том, что он виновен в их смерти, следовала за ним повсюду и чтобы ничто не могло избавить его от чувства вины. Коссаковский читал это письмо под большим, холодным небом, в повозке, стиснутый телами других путешественников, и ощущал одновременно отчаяние и облегчение – словно пловец, подхваченный течением и до тех пор испытывающий ужас, пока не смирится со своей ничтожностью и беспомощностью и не уподобится щепке, от которой ничего не зависит. Тогда наступает покой.
Дорога в Псков заняла месяц. Большей частью Антоний шел пешком, иногда его подвозили на телегах. Он спал в конюшнях, и порой ему казалось, будто в его голове образовалась болезненная язва и что с этой язвой можно жить, если к ней не прикасаться. Это и в самом деле было возможно, за исключением мгновений, которые наступали сами собой, без предупреждения, и тогда боль, казалось, выскальзывала из волшебным образом очерченных границ и оглушала Антония. Однажды, например, он ехал в санях с какими-то русскими крестьянами, замерзший и грязный, и плакал всю дорогу; наконец возчик, крупный крестьянин в тулупе, остановил лошадь, подошел к нему, обнял и стал баюкать. Так они стояли в огромной белой пустоте, от лошадей на морозе шел пар, закутанные крестьяне терпеливо ждали. Возчик даже не спросил Антония, почему он плачет.
В Пскове выяснилось, что он опоздал и гувернера уже взяли, более опытного.
После долгого путешествия Коссаковский добрался до Санкт-Петербурга и понял, что можно так существовать и дальше – в постоянном движении, на телеге, на лошади, чтобы каждый день вокруг оказывались новые люди. Он был доброжелателен, умен, разговорчив. Люди мгновенно проникались к нему симпатией и, словно бы чувствуя, что он моложе, чем представляется, окружали заботой. Антоний пользовался ею и никогда не выходил за рамки дозволенного. Честно говоря, человеку в жизни нужно не так много – пища и одежда. Спать можно где угодно, впрочем, его всегда принимали под свой кров какие-нибудь торговцы, которым он помогал с переводом или счетами или которых развлекал смешными историями. Помогали простые крестьяне, перед которыми Антоний разыгрывал загадочного шляхтича, попавшего в беду, и к которым всегда относился с уважением, словно они тоже были благородного происхождения. Он также не сторонился иудеев и греков; выучил их язык и охотно выступал в роли переводчика. Иногда он назывался Каминским – по матери, иногда Жмудзинским, а то придумывал себе имя на одну ночь или на пару дней. Поскольку Антоний отличался красноречием и хорошими манерами, был приятен в общении, купцы, с которыми он знакомился в пути, рекомендовали его дальше, своим знакомым, и так он странствовал с караванами по турецким землям. Измученный периодически накатывавшей на него меланхолией, он наконец нанялся на черноморский флот. Почти три года плавал моряком и посетил множество портов. Пережил кораблекрушение в Эгейском море, сидел в турецкой тюрьме в Салониках, разумеется, по ложному обвинению. Выйдя на свободу, отправился на святую гору Афон, уповая, что найдет там утешение. Но не нашел. Потом был драгоманом в Смирне, наконец попал к богомилам в Крайову, где собирался провести остаток дней.
– Пока там не появился Яков. Пока вы меня не нашли, – говорит Моливда. Они осушили уже два кувшина вина, и он ощущает крайнюю усталость. Нахман долго молчит, потом встает и обнимает Моливду, словно тот крестьянин в пустом зимнем пейзаже.
– Как ты думаешь, Яковский, хорошо ли я прожил свою жизнь? – бормочет Моливда, уткнувшись в воротник Нахмана.
Пошатываясь, он отправляется домой и по дороге видит пожар. Долго стоит и смотрит на горящий дом, в котором находился склад музыкальных инструментов. От жара лопаются струны гитар и стреляет туго натянутая кожа барабанов: пламя исполняет адскую музыку, к которой прислушиваются прохожие, наконец торжественно прибывает пожарная команда.
Ris 820. mapa Offenbachu