Книги Якова — страница 29 из 31

О насекомообразном народце, который поселяется в Оффенбахе-на-Майне

Это зрелище настолько поразительное, что местные экипажи сами съезжают на обочину, чтобы пропустить странную кавалькаду всадников и вереницу карет. Впереди отряд из шести верховых, с пиками, в ярких мундирах. У них пышные усы, и, несмотря на серьезное, даже грозное выражение лиц, они кажутся глашатаями, предвещающими появление циркачей. Тот, кто скачет первым, вооружен, у него хитроумно, наподобие скрипичного ключа, закрученные усы. За этим авангардом следует богатая карета с причудливым и трудно запоминающимся гербом на дверцах, а за ней – еще десяток больших экипажей, запряженных тяжелыми восточными лошадьми. В конце едут нагруженные повозки, аккуратно прикрытые холстиной. За ними – снова всадники, красивые юноши. Процессия движется из Франкфурта, пересекает по мосту Майн и направляется к Оберраду, предместью Оффенбаха.

Госпожа фон Ларош[212], которая навещает родственников в Оффенбахе и раздумывает, не поселиться ли в этом тишайшем городке, напоминающем курорт, также приказывает кучеру съехать на обочину. Она с любопытством наблюдает за странными путешественниками. Стража в пестрых мундирах, вроде уланских, преобладают зеленый и золотой цвета, со множеством галунов и пуговиц. Высокие шапки украшены павлиньими перьями. Эти очень молодые мужчины, почти мальчики, напоминают Софии фон Ларош длинноногих, прыгучих насекомых. Ей хочется заглянуть в самую богатую карету, но занавески в окнах тщательно задернуты. Зато можно без труда рассмотреть гостей в других экипажах – это главным образом женщины и дети, все колоритно разодетые, улыбающиеся и, видимо, немного смущенные тем интересом, который возбуждают.

– Кто это? – спрашивает заинтригованная госпожа фон Ларош глазеющего на эту процессию мещанина.

– Вроде бы какой-то польский барон с сыновьями и дочерью.

Кавалькада неторопливо движется по предместьям, целиком занимая узкие булыжные мостовые. Всадники что-то выкрикивают на непонятном языке, свистят. Госпоже фон Ларош кажется, будто она попала в оперный театр.

Когда наконец София встречается со своей не менее взволнованной кузиной, ее поездка в Берлин отходит на задний план. Все только и говорят, что об этом польском бароне и его таинственной красавице дочери, прибывших сюда по приглашению графа и арендовавших у него замок, в котором намереваются остановиться.

Кузина специально наняла карету в Оберраде и видела всю церемонию высадки из кареты. И теперь взволнованно рассказывает:

– Двое сыновей вывели высокого старика – он был весь в красном и в турецкой шапке. На груди приколота бриллиантовая звезда. Из другой кареты вышла его дочь, одетая как принцесса. Я видела бриллианты в ее прическе. Ты себе не представляешь – они выглядели как император с императрицей. Когда они поселятся в замке, вы будете соседями.

Начиная с марта 1786 года весь Оффенбах лихорадит. В замке работают каменщики, из окон летит пыль. Заказано огромное количество обоев, ковров, тканей для обивки стен, мебели и постельных принадлежностей – все необходимое для того, чтобы сделать резиденцию польского барона удобной и достойной.

София фон Ларош – писательница, человек, привыкший держать в руках перо, – все увиденное скрупулезно записывает в дневник:

Очень интересно, как наши дорогие оффенбахцы латают прорехи в скудных сведениях об этих поляках. Человеческий разум не терпит неопределенности и недоговорок, поэтому об этом насекомоподобном народце моментально принялись сочинять всевозможные байки. Ходят слухи, что старик в турецком платье – алхимик и каббалист, вроде того, из Сен-Жермен, и что своим богатством он обязан золоту, которое производит в собственной мастерской, что подтвердили рабочие, вносившие в замок какие-то загадочные сундуки, полные стеклянных сосудов, склянок и бутылочек. Наша дорогая госпожа Бернар сказала мне, что этот барон Франк-Добруцки – не кто иной, как сам царь Петр Третий, чудесным образом спасшийся от смерти, что объясняет наличие бочек с золотом, которые на кораблях везут сюда с Востока, чтобы содержать сей двор Навуходоносора. Я тоже позволила себе принять участие в этой игре и сказала ей, что она ошибается. Эта якобы дочь и двое ее братьев – дети царицы Елизаветы и ее любовника Разумовского, а барон – всего лишь их гувернер. Госпожа Бернар покивала головой, и в тот же день, ближе к вечеру, эта сплетня во всей красе вернулась ко мне – ее принес доктор, пришедший пустить кровь.

Об Изенбургском замке и его озябших обитателях

Замок стоит у самой воды и не раз страдал от наводнения. В двух местах тщательно отмечен уровень, до которого поднималась вода. Выше всего она стояла два года назад. Наверное, поэтому стены отсырели и покрылись плесенью. Эва долго выбирает себе комнату, колеблется: та, что с видом на реку, тогда у нее будет балкон, или, может, лучше с большим окном, выходящим на город? В конце концов она останавливается на реке и балконе.

Здешняя река переливается множеством оттенков, она ласковая и спокойная. Называется Майн, но отец упорно говорит о ней Прут. Вид плывущих по реке баржей и лодок с двойными парусами успокаивает Эву. Она могла бы бесконечно сидеть на балконе и любоваться; такое ощущение, что все это – плавное движение воды, трепетание парусов – ласкает ее, каким-то образом касается тела, оставляя на коже воспоминание о наслаждении. Эва уже заказала мебель: письменный стол и два шкафа, а также обитые светлой тканью диваны и журнальный столик. Отцу она готовит две комнаты с видом на Майн. Она специально съездила во Франкфурт, чтобы заказать для него ковры, так как отец не признает ни стульев, ни кресел. Самый красивый зал со множеством окон с разноцветными витражами станет «храмом», так она решила. Здесь будут собираться братья и сестры.


Ris Men mily oku


Замок внушительный, это самое большое здание в округе, оно производит большее впечатление, чем любой собор. От плоского берега его отделяет всегда подмокшая дорога, которую каждый год укрепляют камнями; их привозят рабочие. Есть также пристань для парома, на котором можно переправиться на другой берег. Возле пристани – корчма и кузница. С дощатых столов продают выловленную в реке рыбу, главным образом щуку и окуня. Они, Polacken[213], как их называют в городе, тоже ее покупают, целыми корзинами.

Огромный замок насчитывает пять этажей. Эва с Матушевским уже все продумали. На первом будут парадные залы, на втором поселятся они с отцом и старшие братья и сестры. Выше – кухня и помещения для женщин, а два последних этажа предназначены для молодежи. Еще одна кухня и прачечная находятся в здании по соседству. Эва, насмотревшаяся на императорские дворцы в Вене, имеет представление о том, как все должно выглядеть. Для ремонта она наняла архитектора из Франкфурта; иногда ему бывает трудно объяснить, чтó им требуется: в зале для собраний мебель не нужна – только ковры и подушки, домашняя часовня – без алтаря, только с возвышением посередине. Много такого, чего этот человек не понимает. Все лето красят стены и меняют прогнившие полы. Хуже всего обстоит дело с первым этажом, который два года назад затопило. Пришлось заново стеклить все окна. Во Франкфурте уже закуплены в больших количествах ковры и одеяла, потому что внутри холодно, даже летом. Новые жители замка платят охотно, не торгуясь. Моментально появляются франкфуртские банкиры с предложениями кредитов.

Переезд совершается уже без всякой помпы и занимает не один день. Они обосновываются там в то же время, когда овдовевшая София фон Ларош навсегда поселяется в Оффенбахе, – зимой 1788 года.


Ris 824. Schloss Isemburgski


Два лестничных пролета с крутыми ступеньками будут представлять трудность для Якова Франка – он плохо ходит. Во время долгого пути через зимнюю Германию Яков простудился. В Мейсене, где они остановились на несколько дней, у него случился приступ лихорадки, он бредил и снова твердил, будто его хотят отравить во время причастия. Состояние немного улучшилось после посещения мануфактуры, где они любовались фарфором.

Теперь, не обращая внимания на ремонт, не интересуясь обоями и обивкой, Яков целыми днями диктует письма, которые гонцы везут в Польшу, в Моравию, в Бухарест и повсюду, где есть правоверные. Он также призывает приехать всех старших братьев. Первыми, летом, приезжают Яковский и Ян Воловский, а вскоре после них – дети Лабенцких и Лянцкоронских, а также так называемые «турки» – правоверные из Валахии. Дом в Оберраде, где они поначалу поселились, не смог вместить всех, поэтому, пока не готов замок, приходится снимать комнаты в Оффенбахе, в этих аккуратных, уютных домиках со стенами, облицованными сланцем.

Яков явно оживляется с приездом Томаса, который навещает Оффенбах во время своих частых деловых визитов во Франкфурт. Дважды они вместе ездили на тот берег, Томас познакомил дядю с банкирами и помог получить очередные ссуды.

Однако обычно они сидят и разговаривают. Теперь Яков, вроде бы случайно, велит подавать кофе на галерею, где можно греться в солнечных пятнах, но, очевидно, ему просто хочется, чтобы Томас увидел красивого мужчину в элегантном белом мундире, муштрующего солдат во дворе замка.

– Это князь Любомирский, – с детской гордостью сообщает Яков.

Томас удивленно молчит, а может, просто не верит дяде.

– Откуда он тут взялся? Настоящий князь?

Пока они смакуют кофе, Яков с удовольствием рассказывает эту историю. Кофе, привезенный из Турции, производит в Оффенбахе фурор. Один из правоверных уже открыл в городе небольшую кофейню, и посещать ее моментально стало модным среди местных жителей.

Яков говорит, что Любомирский – в сущности, банкрот и был вынужден бежать из Польши, чтобы избежать долговой тюрьмы. Познакомившись в Варшаве с прелестной Теклой Лабенцкой, дочерью умершего к моменту ее рождения Моше Лабенцкого и Терезы, влюбился и последовал за ней сюда. Яков взял его на службу – назначил князя Любомирского главнокомандующим стражи. Князь даже помог сделать эскиз мундиров, благо он отлично в этом разбирается.

Томас смеется:

– Так эти разноцветные мундиры – идея Любомирского?

Яков возмущен подобным предположением. Идея мундиров его собственная: малиновые брюки и голубая куртка с золотыми галунами. А у алебардщиков – алый с лазурным.

О сваренных вкрутую яйцах и князе Любомирском

Годами не отапливавшийся замок источает мороз и стужу, стены холодные и влажные, камины и печи невозможно растопить. Нагреваются они, правда, хорошо, но как только догорит последнее бревно, камин тут же остывает. Фигуры обитателей замка округляются – из-за одежды, которую приходится надевать в несколько слоев. И потом, этот здешний холод другой, чужой: липнет к коже, руки и ноги вечно окоченевшие, трудно воткнуть иглу в пяльцы, трудно перевернуть страницу книги. Поэтому зимой жизнь сосредотачивается в одной, самой просторной комнате на первом этаже, у камина и расставленных по углам турецких печек с углями, отчего одежда пропитывается привычным запахом влажного дыма. Пахнет как в Иванье, говорит Господин, входя туда. Едят они здесь же. Сидят за длинным столом, который пододвинули поближе к камину. На тарелках из красивого сервиза – почти ничего, кроме сваренных вкрутую яиц.

– Ты превращаешься в старую бабу. Тебя даже этот Любомирский не захотел, хотя ты его зазывала к себе на чай, – говорит вдруг за завтраком Яков дочери.

Так обычно начинается период его дурного настроения – непременно нужно кого-нибудь обидеть.

Эва заливается краской. Это слышали все: Матушевский, оба брата, Ануся Павловская, Эва Езежанская и – о ужас! – Томас. Эва откладывает столовые приборы и выходит.

– Он ведь сюда ради Теклы Лабенцкой приехал, – примирительно замечает Эва Езежанская, подкладывая Якову хрена. – Большой бабник, с ним нужно держать ухо востро. Текла строптива, но это его и привлекает.

– Недолго же она оставалась строптивой, – говорит Матушевский с набитым ртом, довольный, что удалось сменить тему.

Яков на мгновение умолкает. В последнее время он питается только яйцами, вареными или запеченными. Твердит, что его желудок больше ничего не принимает.

– Это ведь польский князь… – говорит Яков.

– Может, и князь, но в плане финансов и чести он человек конченый, – тихо отвечает Чернявский. – Ни денег, ни репутации. Из Польши он от кредиторов бежал. Хорошо, что пригодился здесь в качестве конюха…

– Он – генерал дворцовой стражи, – возражает Матушевский.

– Но все же князь, – раздраженно говорит Яков. – Сходи за ней, – поворачивается он к Звежховской.

Та и не думает вставать.

– Она не вернется. Ты ее оскорбил. – И, помолчав, добавляет: – Господин.

За столом повисает тишина. Яков не может сдержать негодование, нижняя губа дрожит. Только теперь отчетливо видно, что после последнего удара левая часть лица у него сморщилась и немного опустилась.

– Я взял на себя всю болезнь, вместо вас, – начинает он спустя некоторое время тихо, а затем все повышает голос. – Взгляните, кем вы стали, а ведь вы совсем меня не слушали и плевать хотели на мои слова. Я привел вас сюда, а если бы вы слушали меня с самого начала, то оказались бы еще дальше. Вы себе этого даже представить не можете. Спали бы на лебяжьем пуху и на сундуках с золотом, в королевских дворцах. Кто из вас искренне в меня верил? Вы все дураки, зря я столько с вами возился. Вы ничему не научились, на меня только смотрите, никто даже не задумывается о том, чтó я чувствую и о том, что мне бывает больно.

Он резко отталкивает тарелку. Очищенные яйца падают на пол.

– Уходите. А ты, Эва, останься, – обращается он к Езежанской.

Когда все уходят, та склоняется к Якову и поправляет на нем гальштук из тонкой шерсти.

– Колючий, – жалуется Яков.

– Он и должен быть колючим, иначе не будет греть.

– Ты была мне милее всех, почти как моя Ханочка.

Езежанская пытается высвободиться, но Яков хватает ее за руку и привлекает к себе.

– Задвинь шторы, – говорит он.

Женщина послушно задергивает плотную ткань, так, что делается почти темно: теперь они оказываются словно бы внутри коробки. Яков говорит плачущим голосом:

– Мои мысли – не ваши мысли. Мне так одиноко. Вы – люди, может, и красивые, и хорошие, но недалекие и без царя в голове. С вами надо как с детьми. Я объясняю вам простые вещи при помощи простых сравнений. Мудрость может скрываться в глупости. Ты это знаешь, потому что ты умная, – говорит Яков и кладет голову ей на колени. Эва Езежанская осторожно снимает с его головы неизменную феску и пальцами перебирает жирные седые пряди.

Яков постарел. Эва Езежанская, которая каждую неделю купает Господина, знает его тело во всех деталях. Кожа высохла и стала тонюсенькой и гладкой, как пергамент; даже шрамы на лице разгладились, а может, их просто скрыли глубокие морщины. Эва знает, что люди делятся на тех, у кого на лбу морщины горизонтальные, и тех, у кого вертикальные. Первые – спокойные и дружелюбные – так ей кажется, она и сама такая же, – но редко получают желаемое. Вторые, у которых морщина над носом, – гневливы и порывисты, но добиваются того, к чему стремятся. Яков – из их числа. Когда-то, в молодости, эти гневные морщины были более заметны, но теперь они словно бы разгладились; возможно, цель уже достигнута и их существование утратило смысл. На лбу осталась лишь их тень, ежедневно смываемая солнечным светом.

Кожа Якова стала коричневой; волосы на груди, когда-то густые и черные, поседели и поредели. И ноги теперь почти гладкие. И член Якова изменился. Езежанской есть что об этом сказать, поскольку прежде она не раз имела с ним дело, принимала в себя. Эва уже давно не видела его в боевой готовности, а из-за этой грыжи он напоминает болтающийся между ног бесформенный мешочек. На икрах и бедрах появились сеточки варикозных вен, мелких и тоненьких, буквально всех цветов радуги. Яков похудел, хотя живот раздут из-за плохого пищеварения.

Когда Эва моет его член мягкой губкой, Яков тактично отворачивается к окну. Ей приходится следить за температурой воды, не дай бог, слишком холодная или слишком горячая, потому что Яков начинает орать как резаный. А ведь Эва ни за что не причинила бы ему вреда. Для нее нет тела более драгоценного.

Это она придумала послать в деревню, к крестьянам, за специальным ножом, которым обрезают раздвоенные копыта скоту, потому что только так можно справиться с ногтями Якова.

– Сходи-ка, Эва, к младшим женщинам, выбери мне штуки три, ты знаешь, каких я люблю, и скажи, чтобы приготовили белые одежды и держали наготове. Я их скоро позову.

Эва Езежанская громко вздыхает и говорит с притворным возмущением:

– Ни болезнь, ни старость тебя не берут, Яков… Постыдился бы.

Похоже, ему это льстит, он улыбается себе под нос и обнимает полноватую талию Езежанской.

Как волчица Звежховская поддерживает порядок в замке

Все приходится начинать с нуля. Звежховская – утомленная домоправительница со связкой ключей на поясе. Она долго заучивала, какой от чего.

Где бы Звежховская ни оказалась, повсюду хозяйничает и управляет. Она подобна волчице, заботящейся о своей стае, – кормит ее и защищает. Умеет экономить, знает, как вести большое хозяйство, научилась этому еще в Иванье, а затем училась везде, где они селились, – в Войславицах, Кобылке, Замостье, каких-то усадьбах и деревеньках, где им давали приют. Звежховская знает, что при ее участии совершилось преступление и что по ее вине погибли четырнадцать человек – они на ее совести, и даже теперь, годы спустя, во всех подробностях помнит, как изображала жену войславицкого раввина Зыскелюка. Изображала неумело – в сущности, любой бы догадался. Она объясняла себе, что так надо, что это война, а у войны свои законы, не такие, как в мирные времена. Еще Эва мстила за свою изнасилованную дочь, ту, что повесилась. Она имела право на месть. Теперь муж твердит, что ей не следует себя винить, что они все в этом участвовали. Кусались, как взбесившиеся животные. Похоже, никто, кроме нее, так не переживает из-за случившегося. Яков обещал, что, когда настанут последние дни и они пойдут к Деве, он станет держать ее за руку. Это обещание очень поддерживает Звежховскую. Она надеется, что никакие злые чары ее не коснулись и никакое проклятье впереди не ждет. Ведь она боролась, чтобы защитить своих.

Теперь, когда ноги мучительно отекают, ей помогает молоденькая невестка, Элеонора, в девичестве Езежанская. Звежховская, довольно грузная, частенько опирается на Элеонору, и потом о них говорят, что они похожи на Ноеминь и Руфь.

Эва Езежанская, мать невестки Звежховской, когда она при Якове, а не в Варшаве, занимается молодежью, ее размещением, занятиями и развлечениями барышень. Ведет переписку, договариваясь о проживании правоверных и датах их прибытия в Оффенбах, словно это популярный постоялый двор. Когда она возвращается в Варшаву, ее обязанности берет на себя Яков Залевский, зять младшего Дембовского. Чернявские руководят финансами, их сын Антоний – секретарь Господина, вместе с Ерухимом Дембовским, которого Господин в последнее время постоянно держит рядом. У них целая канцелярия рядом с комнатой Господина, даже больше, чем была в Брюнне. Кто-то из молодых братьев пишет под диктовку письма, которые рассылают правоверным. В маленькой комнате наверху, под самой крышей, которую постоянно штурмуют голубиные коготки, занимается торговлей золотыми каплями Дембовская, жена Ерухима. Помещение напоминает почту: множество деревянных ящичков, горы пакли, чтобы паковать бутылки. На полках – ценный товар, сотни бутылочек, уже наполненных золотой жидкостью; этикетки пишет дочь Дембовской. Кухней заправляет одна из Матушевских, вышедшая замуж за сына Михала Воловского. Эта женщина властная и уверенная в себе, ее рост и темперамент – под стать кухне, где нет кастрюль, зато имеются котлы и огромные сковороды, а противни купили такие, чтобы на них мог поместиться жирный гусь. На самую черную работу нанимают девушек из города, но помогать на кухне – обязанность каждой приезжающей в Оффенбах барышни.

Франтишек Шимановский, который в Брюнне занимался стражей и муштрой и обладал абсолютной властью, теперь вынужден делить ее с князем Любомирским. Он сделал это охотно и даже торжественно – передал ему лежащую на подушке булаву, которую заказали еще в Брюнне. Франтишек уже сам устал от разрастающегося «легиона». Себе оставил только функцию предводителя процессии, когда они каждое воскресенье направляются в костел – по дороге вдоль реки. Местные жители даже выходят на улицу – полюбоваться. Шимановский ведет за собой целую кавалькаду – он сидит на коне прямо и гордо. На губах у него всегда играет какое-то подобие улыбки, то ли задумчивой, то ли ироничной. Взгляд скользит по встречным прохожим, словно по лужайке, скучной и однообразной. А князь Любомирский всегда едет рядом с каретой Якова и Эвы. Процессия появляется так пунктуально, что жители Оффенбаха могут сверять по ней часы: пора пить утренний кофе! Вот польский барон едет в Бюргель, где находится единственный в округе католический костел, – окруженный свитой, словно какой-то греческий бог.

Службу устраивают только для них, и Polacken полностью заполняют небольшой костел. Молятся в тишине, поют по-польски. Яков имеет обыкновение лежать крестом перед алтарем, что вызывает фурор среди немногочисленных католиков деревни Бюргель; такая демонстративная восточная набожность им в новинку. Ксендз их хвалит и ставит в пример. С тех пор как они здесь, нет недостатка в свечах и ладане. А недавно Эва заплатила за новое облачение и красивую золотую монстранцию, инкрустированную драгоценными камнями. Ксендз чуть в обморок не упал, когда ее увидел, и теперь каждую ночь тревожится – не польстился бы на столь ценную вещь какой-нибудь вор.


Ris 832. voiture

Нож с инкрустацией из бирюзы

К тому моменту, когда князь Ежи Марцин Любомирский приехал в Оффенбах, он был уже совершенно разорен. От огромного состояния, одного из крупнейших в Польше, ничего не осталось. В последние годы он полностью посвятил себя службе королю, который оценил его отличное знание актрис и всего, что происходит за кулисами: князь Любомирский организовал в Варшаве королевский театр. К сожалению, за ним тянулась дурная слава предателя и хулигана. Сначала, еще будучи командиром крепости в Каменце, Любомирский запятнал свою шляхетскую честь, женившись без согласия родителей, своих и невесты. Брак оказался коротким и несчастливым. После развода он снова женился, но и этот брак не был прочным. Случались у него также и романы с мужчинами. Одному любовнику он подарил городок и несколько деревень. Так что, вероятно, на роль мужа Любомирский не годился. Он и сам всегда считал себя солдатом. Тактические таланты Любомирского, видимо, заметил сам прусский король Фридрих, потому что в период Силезских войн сделал его генералом. Движимый какой-то труднообъяснимой скукой, вызванной прусской муштрой, князь дезертировал из армии и собрал собственный отряд, вместе с которым нападал на вчерашних товарищей по оружию. Он, впрочем, работал на два фронта, сражаясь также и против польской армии, плюс к тому – с наслаждением предавался насилию и грабежам. Межфронтовая территория, ее восхитительная анархия, временная отмена всех человеческих и божественных законов, сожженные деревни, которые оставляют за собой войска, усеянное трупами поле битвы, возможности для мародерства, в том числе убийства себе подобных, тошнотворный запах крови, смешанный с кислой вонью перегара, – вот что стало подлинным княжеством Ежи Марцина. В конце концов поляки его поймали и за измену и бандитизм приговорили к смертной казни. За Любомирского вступились родственники, и смертный приговор заменили многолетним тюремным заключением. Однако после создания Барской конфедерации вспомнили о его талантах как командира и дали Любомирскому шанс исправить собственную репутацию. Он занимался снабжением войск Пулаского в Ясногорской крепости и сам туда наведывался.

Ежи Марцин до сих пор хорошо помнит вечер в Ченстохове, когда умерла жена этого Франка. Любомирский глядел, как неофиты выстраиваются в небольшую похоронную процессию и с разрешения коменданта крепости выходят за пределы монастыря, чтобы похоронить тело в какой-то пещере. Кажется, он никогда в жизни не видел более подавленных людей. Несчастные, помятые, посеревшие, одетые кто по-турецки, кто по-казачьи, а женщины в дешевых, аляповатых платьях, неуместных на похоронах. Тогда Любомирскому стало их жаль. Кто бы мог подумать, что он сам окажется среди них?

Князь Любомирский знал, что во время хаотичной осады Ченстоховы солдаты, хотя с заключенным общаться запрещалось, ходили к этому Франку, словно к какому-нибудь ксендзу, и он возлагал руки им на головы. Среди солдат ходило поверье, что прикосновение Якова делает их неуязвимыми в бою. Еще он помнит ту девушку, дочь Франка, молоденькую и робкую, которую отец не выпускал из башни, вероятно, опасаясь за ее честь; порой она, прикрыв прелестную головку капюшоном, пробиралась из города в монастырь.

Тогда, в этой Ченстохове, князь впал в какое-то мрачное состояние. Искренне молиться он не умел, бездумно бормотал положенные слова, и еще ему делалось не по себе от развешанных по стенам вотивных даров. А если бы с ним приключилось такое несчастье? Если бы он потерял ногу или взрыв обезобразил его лицо? Но в одном Любомирский был уверен: к таким людям, как он, Богоматерь благоволит, что не однажды уже доказывала. Она была ему словно родственница, добрая тетушка, которая поможет выбраться из любых неприятностей.

Заскучав от царившего в монастыре безделья, Любомирский каждый вечер напивался и науськивал своих унтер-офицеров на молодую дочь заключенного. Однажды, поддавшись приступу пьяной щедрости, устав от этого места, в котором князь чувствовал себя не менее узником, чем тот, настоящий – чудак-еврей, подарил неофитам корзину провизии, с трудом добытой в городе, и бочку довольно посредственного вина из монастырских подвалов. Франк прислал в ответ любезное письмо с благодарностью и красивый турецкий нож с серебряной рукоятью, инкрустированной бирюзой, – подарок гораздо более ценный, чем корзина с едой и кислое вино. Этот нож Любомирский куда-то задевал, но потом, когда попал в беду и оказался в Вене, вдруг о нем вспомнил.

После падения Ясногорской крепости он вернулся в Варшаву. Говорили, что на Разделительном сейме[214] князь сам, лично, отодвинул Рейтана, а позже даже чертил новые границы Польского королевства, обрубленного и увечного. Поэтому вскоре все варшавские знакомые, завидев Любомирского, начали переходить на другую сторону улицы. А он в охваченной хаосом столице вел бурную жизнь, просаживая остатки состояния и одалживая огромные суммы. Пил, играл в карты – его именовали вошедшим недавно в моду словом «либертин», хотя ведь князь до последнего держался заодно с ультракатоликами. В опубликованном в 1781 году списке долгов Любомирского оказалось более ста имен кредиторов. Они скрупулезно подсчитали гигантскую сумму: два миллиона шестьсот девяносто девять тысяч двести девяносто девять польских злотых. Ежи Марцин стал банкротом – возможно, крупнейшим в Европе. Несколько лет спустя от одной из своих знакомых, старой Коссаковской, Любомирский узнал, что двор Якова Франка переехал в Оффенбах.

И вдруг этот нож с инкрустацией из бирюзы, то ли потерянный, то ли подаренный какой-нибудь шлюхе, начертал своим лезвием в хаосе княжеских мыслей одну, поразительную: безусловно, его, князя Любомирского, что-то связывает с этими людьми, раз он то и дело с ними сталкивается – раз в несколько лет, ведь впервые он увидел их в Каменце, еще евреями, прячущимися за своими длинными бородами, а потом – уже крещенными, когда по просьбе этой боевой бабы Коссаковской они всю зиму жили в его владениях. Должно быть, существует некая незримая сила, связующая человеческие судьбы: как иначе объяснить совпадения вроде новой встречи в Ченстохове? Теперь, оказавшись едва ли не бездомным, Любомирский охотно уверовал в невидимые нити судьбы, но главным образом полагался на собственную интуицию. При этом он был глубоко убежден, что его жизненный путь прям и последователен, словно прорублен сабельным клинком. Он только жалеет, что потом не обменялся с Яковом ни словом. А теперь у этого почерневшего ченстоховского узника – свой замок и двор. Наверняка все это судьба подарила ему ради того, чтобы спасти князя Любомирского, когда тому придется бежать из Варшавы.

Только смелые, неординарные, можно сказать, эксцентричные идеи имеют шанс осуществиться – вот что он усвоил за свою бурную жизнь. Потому что вся прежняя жизнь князя Любомирского состоит из таких неординарных решений, недоступных черни.

И теперь все вышло примерно так же. Любомирский отправил письмо старинному другу, еще по прусским временам, князю Фридриху Карлу Лихновскому[215], с просьбой замолвить о нем словечко перед Франком, раз тот, неведомо как, заделался столь важной птицей. Просил упомянуть о старом знакомом, не уточняя, о чем идет речь, и деликатной и сложной ситуации, в которую тот попал. Вскоре от этого друга пришло письмо, написанное поспешно и восторженно, в котором сообщалось, что барон Франк-Добруцкий почтет за честь доверить его светлости князю Любомирскому командование своей личной стражей, так как надеется таким образом укрепить великолепие двора. Франк также предложил князю квартиру в лучшем районе города, карету и адъютанта в звании полковника.

Все сложилось как нельзя лучше, поскольку у князя не было денег даже на дорогу до Оффенбаха, и на каждой станции приходилось ругаться из-за почтовых лошадей – чтобы дали в кредит.

О кукольном домике

– Моя дорогая подруга – полагаю, я могу тебя так называть, – говорит София фон Ларош, и со свойственной ей непосредственностью, которая уже никого не удивляет, берет смущенную Эву под локоток и ведет к столику, за которым сидят остальные гости. Это главным образом оффенбахские бюргеры и предприниматели – как, например, господин и госпожа Андре и супруги Бернар, потомки гугенотов, которых более ста лет назад принял предок князя Изенбургского[216], точно так же как теперь он сам принял Франка и его двор.

В гостиной какие-то люди, через открытую дверь в другую комнату видно несколько человек, настраивающих инструменты. Эва Франк и Ануся Павловская садятся, Эва слегка надувает губы, как всегда, когда чувствует себя неуверенно, а хочет выглядеть уверенной и даже грубоватой.

– Видите, у нас вечно толкотня. Как здесь можно работать? Но вчера господин Андре, наш друг, привез из Вены самые модные ноты, будем репетировать. Вы играете на каком-нибудь инструменте? Нам нужен кларнет.

– У меня нет таланта к музыке, – говорит Эва. – Отец придавал большое значение музыкальному образованию, но… Может, я могла бы аккомпанировать на клавикорде?

Ее спрашивают об отце.

– Отец просит его извинить, он редко выходит из дома. Недомогает.

Подавая чашки с шоколадом, София фон Ларош встревоженно спрашивает:

– Не нужен ли врач? У меня есть один во Франкфурте, превосходный, я сейчас же ему напишу.

– Нет, в этом нет необходимости, у нас свои врачи.

На мгновение воцаряется тишина, словно всем нужно спокойно обдумать слова Эвы Франк: что означает это «у нас» и что означает «свои врачи». Слава богу, в этот момент в соседней комнате раздаются первые такты музыкальной пьесы. Эва выдыхает и сжимает губы. На столике лежат ноты, явно прямо из типографии, страницы еще не разрезаны. Эва берет их и читает: Musikalischer Spaß für zwei Violinen, Bratsche, zwei Korner und Bass, geschrieben in Wien. W.A. Mozart[217].

Чай, который подали в пузатых чашках, вкусный. Эва не привыкла к этому напитку, и София фон Ларош мысленно отмечает это. А ведь все русские пьют чай.

Эва с любопытством, но тактично рассматривает Софию – ей около пятидесяти, но лицо на удивление свежее и молодое, а глаза девичьи. Одевается скромно, не как аристократка, скорее как мещанка. Волосы с проседью, зачесаны наверх, их удерживает тонкий чепец с тщательно плиссированными оборками. Она кажется аккуратной и опрятной, пока не взглянешь на руки – все в чернильных пятнах, словно у ребенка, который учится писать.

Когда маленький ансамбль начинает наконец играть, Эва пользуется тем, что больше не надо ни с кем беседовать, и разглядывает гостиную. Замечает кое-что, надолго приковывающее ее внимание. Она не может сосредоточиться на музыке и сразу после перерыва хочет спросить об этом хозяйку, но музыканты возвращаются за стол, звенит посуда, мужчины шутят, хозяйка в этом гомоне беспорядочно представляет новых гостей. Эва еще никогда не видела, чтобы люди светские вели себя столь непосредственно и так веселились. В Вене все церемонны и сдержанны. И вдруг, сама не зная как – наверное, благодаря взволнованной, раскрасневшейся Анусе, которая расхваливает Эву, а добрые, умные глаза Софии, кажется, ее поддерживают, – Эва вдруг оказывается за клавикордом госпожи фон Ларош. Сердце у нее колотится, но она ведь знает, что самое большое ее умение – не играть на клавикорде, а держать эмоции в узде: «ни уста не поддадутся искушению сердца, ни тело не раскроет того, что сердце чувствует» – плоды давних уроков. Эва задумывается: чтó бы сыграть; перед ней ставят ноты, но она спокойно отодвигает их, и под ее пальцами звучит то, чему ее учили в Варшаве, когда отец сидел в Ченстоховской крепости: Эва играет простую деревенскую балладу.

Когда Эва с Анусей собираются уходить, София фон Ларош останавливает Эву возле кукольного домика.

– Я заметила, вас это заинтересовало, – говорит она. – Это для моих внучек. Они скоро приедут. Эти прелестные вещицы делает один ремесленник из Бюргеля, взгляните, недавно он изготовил каток для глажения белья.

Эва подходит ближе, чтобы как следует все рассмотреть. Видит маленький комодик, бельевой шкафчик, на котором закреплен деревянный винт, прижимающий кусок белого полотна.

Перед сном она припоминает все детали. На первом этаже домика – швейная мастерская и прачечная, полная тюков и ушатов, печь и кастрюли, ткацкая мастерская и бочоночки. Есть даже маленький курятник, аккуратно выкрашенный в белый цвет, и насест для птицы. И сама птица – миниатюрные деревянные утки и куры. На втором этаже – женская комната, стены оклеены обоями, кровать с балдахином, на столике красивый кофейный сервиз, а рядом стоит прелестная детская кроватка с кружевным пологом. На втором этаже находится кабинет хозяина дома и стоит сам этот господин, в сюртуке; на столе лежат его письменные принадлежности и стопка бумаги немногим больше ногтя большого пальца. Над всем этим висит хрустальная люстра, а на стене – хрустальное зеркало. На самом верху – кухня, полная горшочков, ситечек, тарелок и мисок размером с наперсток; на полу стоит даже жестяная маслобойка с деревянной рукояткой, такая же какая была у них в Брюнне, где женщины предпочитали сами делать масло.

– Пожалуйста, можно посмотреть поближе, – говорит хозяйка и подает ей крошечную маслобойку. Эва берет предмет двумя пальцами и приближает к глазам. Аккуратно ставит на место.

Ночью Эва не спит, и Ануся слышит тихий плач. Так что она босиком идет по ледяному полу к кровати хозяйки и прижимается к ее содрогающейся от рыданий спине.

Опасный запах малиновой наливки и муската

Ночью Яковский переписывает начисто сон Господина. Господин рассказывал:

Я видел очень старого поляка, с длинными седыми волосами. Мы с Авачей поехали и оказались в его квартире. Одинокий дом стоял на равнине у подножия высокой горы. Мы шли к этому дому, под ногами у нас был лед, а на этом льду росли прекрасные травы. Дворец весь находился под землей, в нем было шестьсот комнат, и каждая обита красным сукном, и в этих многочисленных комнатах сидели польские магнаты, такие как Радзивиллы, Любомирские, Потоцкие, без дорогих поясов – молодые и скромно одетые, с черными и рыжими бородами, заняты они были портновским делом. Я очень удивился, увидав такую картину. А потом старик показал нам в стене резервуар, из которого можно наливать себе напиток, и мы с Авачей пили этот чудесный напиток, бесподобный, напоминавший малиновую наливку или мускат, и я даже после пробуждения ощущал его вкус и запах.

Поздний декабрьский вечер, в печи только что догорели дрова, и Яковский собирается ложиться спать. Вдруг внизу слышится какой-то стук, словно на пол упало что-то металлическое, и сразу после этого – женские крики и топот ног. Он набрасывает пальто и по винтовой лестнице осторожно спускается вниз. На втором этаже мерцают свечи. Мимо него проносится Звежховская:

– Господин потерял сознание!

Яковский протискивается в комнату. Там собрались уже почти все (потому что живут ниже или им удалось быстрее спуститься по этой жуткой лестнице). Яковский проталкивается вперед и начинает молиться вслух: «Дио мио Барухия…», но кто-то заставляет его замолчать.

– Не слышно, дышит ли он. Сейчас придет доктор.

Яков лежит на спине, словно уснул, слегка дрожит. Эва стоит возле отца на коленях и молча плачет.

Перед приходом врача Звежховская выгоняет всех из комнаты. Теперь они стоят в коридоре, слышно, как воет ветер; ужасно холодно. Яковский окоченевшими пальцами придерживает пальто и тихо молится, раскачиваясь взад-вперед. Мужчины, которые ведут врача из Оффенбаха, отталкивают Яковского словно бы с раздражением. Он стоит там вместе со всеми остальными до утра, а перед самым рассветом кто-то догадывается принести сюда, в коридор, турецкие печки.

Наступившее утро странное, словно день так и не начался. Кухня не работает, завтраком не кормят. Молодым людям, привычно собравшимся на занятия, уже сообщили, что все отменяется. Горожане приходят к замку справиться о здоровье барона.

Интересно, все говорят, что Господин знал о том, что случится, иначе зачем он недавно написал в Варшаву и велел всем правоверным прибыть в Оффенбах? Но разве его кто-нибудь послушался?

Правда, вернулись насовсем сыновья – Рох и Юзеф; вместе с сундуками и прислугой. Если они рассчитывали разделить с отцом полагающуюся им по рождению власть, то очень ошиблись. Им выделили красивые комнаты, но деньги на любые расходы приходится выпрашивать, как и всем остальным, у Чернявского. Слава богу, к детям Господина он щедр. Также в Оффенбах вместе с двумя дочерьми, Анной и Розалией (старшая осталась в Варшаве), приехал Петр Яковский, который после смерти жены решил, что в Варшаве ему делать нечего, и вверил себя заботам Господина. Сейчас он живет в комнатке на верхнем этаже, с одним окошком в косой стене, и там – по распоряжению Чернявского – занят редактированием слов Господина, а также собственными хитроумными изысканиями. Наведавшись в его отсутствие в эту каморку, Чернявский обнаруживает на столике стопку бумаг и без всякого стеснения их перебирает. Он ничего не понимает в еврейских расчетах Яковского, рисунках и набросках. Зато находит написанные шатким почерком странные пророчества, хронику событий, уходящую далеко в прошлое, и сшитые вручную страницы, на первой из которых значится заглавие: «Поскрёбки». Заинтересовавшись, Чернявский пролистывает их, не в силах уразуметь, что это за поскрёбки – к какому целому они отсылают.

Антоний Чернявский, сын Израиля Османа из Черновцов, турецкого еврея, который переводил компанию Франка через Днестр, совсем не похож на отца. Тот был смугл, худ и порывист, этот – полноватый, очень спокойный, внимательный. Невысокий, молчаливый человек, крайне сосредоточенный, с озабоченно наморщенным лбом, который делает его старше. В свои молодые годы уже обзавелся пузом, отчего вся фигура кажется массивной. Густые, длинные до плеч, совершенно черные волосы и борода, которую Чернявский время от времени подстригает. Надо сказать, что это единственная борода в оффенбахском замке, к которой Господин не предъявляет претензий. Господин безгранично ему доверяет, поручает следить за финансами, а это дело непростое: доходы хоть и велики, но весьма нерегулярны, а расходы не меньше и, к сожалению, постоянны. Он также выполняет функции секретаря и имеет привычку входить в любую комнату, когда ему заблагорассудится, не стучась и не спрашивая разрешения. Взгляд темно-карих глаз внимательно изучает каждую деталь. Реплики короткие и конкретные. Иногда Чернявский слегка улыбается – скорее глазами, которые тогда превращаются в щелки.

Именно его, Чернявского, удостоили руки младшей сестры Господина, Руты. Он и сам так думает – что получил сокровище. Рута, Анна Чернявская, – женщина мудрая и рассудительная. Имевшая когда-то место близость его сестры, Эвы Езежанской, с Яковом заставляет Чернявского чувствовать себя родственником вдвойне (Эва Езежанская давно потеряла мужа и стала Якову вроде как женой), почти что братом. Теперь, когда Яков болен, именно так воспринимает его Антоний Чернявский – как старшего, теряющего силы брата. Сам Антоний не испытывает никакой потребности во власти. Он предпочитает поддерживать порядок, организовывать. Единственное, что ему порой не удается контролировать, – пристрастие к хорошей пище. Раз в неделю он посылает телегу в Бюргель и Заксенхаузен за яйцами, птицей, в первую очередь цесарками, которых любит больше всего. У него солидный кредит в городской сыроварне, у Куглера. Перед этим сыром Чернявский устоять не в состоянии. Местное вино он также покупает бочками. Именно об этом – бочках вина и грудах яиц – Чернявский размышляет, бродя по тихим коридорам замка.


Ris Hebrajskie notaty


Он отдает себе отчет в том, что среди всех историй, до сих пор случавшихся в мире, история их махны и их братии под началом Якова уникальна; Чернявский обычно думает во множественном числе: «мы»; получается пирамида, вершиной которой является Яков, а основание – вся эта толпа: и здесь, в Оффенбахе, праздно толкущаяся на галерее, до упаду отрабатывающая парадный шаг, и там – в Варшаве, по всей Моравии, в Альтоне и в Германии, в Праге (хотя те – скорее какие-то боковые ответвления этого «мы»). И просматривая написанную Яковским летопись (Чернявский просит его подойти к этому более серьезно и уточнить некоторые факты у других старших, вроде Яна Воловского, который также приехал в Оффенбах, и Ерухима Дембовского, находившегося здесь с самого начала), он осознает, что история этого «мы» в самом деле необычна. Он убеждается в этом, когда по вечерам Господин рассказывает свои истории, а Ерухим и Яковский их записывают, и из этих рассказов проступает жизнь Якова, одновременно являющаяся жизнью «мы». Тогда Чернявский, и не он один, начинает жалеть о том, что родился слишком поздно и не мог сопровождать Господина в его опасных путешествиях, спать рядом с ним в пустыне и пережить вместе с ним морские приключения. Это любимая всеми история, поскольку Господин отлично пародирует Яковского и изображает его вопли – Яковский сделался для всех печально известным героем морского шторма.

– Он обещал, изо всех сил кричал, что больше не возьмет в рот ни капли вина, – смеется Господин, они смеются вместе с ним, и даже сам Яковский хихикает. – Или обещал стать Яном Воловским, Казаком, как его называют, сегодня он уже старый, усатый человек, а когда-то сумел тайком сбежать от султана и в бочках провозил через границу деньги.

К своему служению Господину Чернявский относится со всей серьезностью, для него это также источник постоянного волнения – вероятно, никто лучше него в этой болтливой, невежественной толпе не понимает, чтó на самом деле произошло, когда его родители приехали на Подолье в 1757 году, чтобы присоединиться к Якову. Здесь их уже никто не называет шабтайвинниками или выкрестами, и от презрения, висевшего в воздухе, которым они тогда дышали, ничего не осталось. Чернявский с гордостью смотрит на воскресную процессию, направляющуюся в костел в Бюргеле, на Господина, которого ведут, поддерживая под руки, и на Эву – все оказываемые ей почести он считает абсолютно заслуженными, хотя сама она представляется ему малозначительной. Чернявский знает, что сыновья Господина его ненавидят, но верит, что это нездоровое чувство вызвано исключительно недоразумением и со временем рассосется. Он заботится о них, об этих постаревших холостяках, ни к какому труду не приспособленных, корыстных, несчастных. Рох – сибарит, а Юзеф – молчун и чудак.

Чернявский приказывает, чтобы те, кто является на аудиенцию к Господину, сперва падали ниц и ждали его слова. Следит за диетой Господина. Заказывает для него платье. Чем слабее Яков, тем увереннее становится Чернявский, но он не преследует никаких своих интересов, не хочет власти над людскими душами. Достаточно того, что Господин не может без него обойтись, что зовет его, раздражаясь от любой мелочи. Чернявский понимает все нужды Господина, не оценивает их и никогда им не противится.

Он обосновался рядом с покоями Господина, и теперь каждому желающему поговорить с Яковом приходится сперва иметь дело с ним. Чернявский строго следит за порядком; сам выбирает для Господина врачей и ведет переписку Эвы. Это его Господин посылает с письмами к князю и с миссией в Варшаву. И это благодаря его протекции им удалось получить некоторую сумму, необходимую для переезда в Оффенбах.

В сущности, сейчас Чернявский чувствует себя пастушьей собакой, каких держали валашские крестьяне, – сгоняющей овец в стадо и присматривающей, чтобы они не разбрелись.

Господину явно лучше, хотя остался парез левой руки и левой части лица. Это придает лицу новое выражение – печальное и удивленное. Женщины приносят бульоны и деликатесы. Господину захотелось сома – они бегут на берег к рыбакам. При нем целыми днями сидит Эва, Авача, а сыновей Яков не зовет, хотя они со вчерашнего дня ждут аудиенции.

Через неделю состояние больного улучшается настолько, что он приказывает отвезти себя в Бюргель в костел, а потом на прогулку вдоль реки, по солнышку. Вечером впервые после болезни разговаривает с собравшимися. Говорит, что взял на себя этот недуг на пути к Даату, сакральному знанию, – единственному пути к спасению. Тот, кто ступит на него, освободится от любой боли, от любых бедствий.

О грандиозных планах Томаса фон Шёнфельда

Покои Якова – огромные – находятся на втором этаже; в окнах витражи, вход прямо с галереи. Пол устлан коврами, которые он так любит. Яков сидит на подушках, по турецкому обычаю. Постель тоже накрыта толстыми коврами. Поскольку в этих комнатах царит сырость, Эва не забывает каждый день зажигать благовония. Они горят до полудня, и утром все обязаны прийти в «храм», как называют парадные покои Якова, и во время молитвы поклониться Господину, скрытому в глубине зала. Эва точно знает, кто исполнил долг, а кто нет: одежда пропитывается запахом благовоний – достаточно ее понюхать.

Звежховская, которая имеет право войти к Господину в любое время суток, приводит к нему девочек, чтобы грели постель. Чем Господин старше, тем больше ему нравятся молоденькие барышни. Он велит им раздеться и полежать рядом, по две зараз. Обычно поначалу они робеют, но быстро привыкают и хихикают в подушку. Иногда Господин с ними шутит. Юные девичьи тела напоминают петрушку – длинные, нежные корешки. За их девичью честь Звежховская может не беспокоиться. Господин только говорить горазд. С честью этих барышень придется помучиться кому-нибудь другому. Их задача – согреть Господина, не более того.

Звежховская стучит и даже не дожидается слова «пожалуйста»:

– Молодой Добрушка приехал.

Яков со стоном поднимается и велит себя одеть, чтобы приветствовать гостя. В замке постепенно зажигают свет, хотя сейчас середина ночи.

Томас фон Шёнфельд бежит к дяде с распростертыми объятиями. За ним следует его младший брат, Давид-Эммануил.

Они сидят почти до рассвета: Яков возвращается в постель, Томас у него в ногах. Молодой Эммануил дремлет на ковре. Томас показывает Якову какие-то счета и рисунки, и Яков приказывает разбудить Чернявского. Тот приходит в длинной рубахе и ночном колпаке. Если зовут Чернявского, речь наверняка о деньгах.

Еще перед дверью Чернявский слышит сонный голос Томаса фон Шёнфельда:

– …я разведусь с женой и женюсь на Эве. Ты уже слаб, ты не можешь этим заниматься, тебе нужен покой. Богатые люди в твоем возрасте уезжают на юг, где воздух лучше. Итальянский воздух лечит самые страшные болезни. Смотри, дядя, ты едва ноги передвигаешь.

Чернявский, постучав, входит в комнату и еще успевает услышать последнюю фразу:

– Я ведь знаю, что я тебе ближе всех и никто так хорошо не понимает твоих слов…

Позже, уже в присутствии Чернявского, они действительно говорят об инвестициях: что деньги на бирже временно заморожены, но скоро появятся новые возможности. Вложения в Америке, облигации. Томас хорошо в этом разбирается. Чернявский мыслит категориями золота в сундуках и ни в какие облигации не верит – все это бумажки…

Томас целый день сидит с Яковом и велит подавать еду к нему в комнату. Он читает дяде письма и пишет под его диктовку. Пытается договориться с Чернявским, но тот непоколебим – любезен, покорен, но там, где надо, весьма тверд. Томас также обращается к так называемым старикам, то есть Дембовскому и Яковскому, но те молчат и смотрят на него непонимающе. Когда приезжает Ян Воловский, Томас пытается найти в нем союзника, но из этого тоже ничего не выходит, хотя он очень на него рассчитывал. Поляки при дворе по-прежнему сильнее, все держат в своих крепких руках. «Немчики» не имеют права голоса, хотя их число растет.

Сейчас в замке живет некий Хиршфельд, богатый и образованный мещанин, эксцентричный еврей, который так и не крестился и который хорошо ладит с Яковским. Именно он по наущению Яковского пошел к Господину предостеречь его по поводу Томаса фон Шёнфельда.

– Это, безусловно, человек гениальный, – сказал он. – Но либертин. Он был изгнан из ложи «Азиатские братья», которую сам организовал и для которой написал великолепный и достойный устав. В Вене он вечно ссылался на тебя, Господин, и на госпожу Эву как своих родственников, что обеспечивало ему более легкие пути ко двору. Он влез в долги из-за женщин и разврата. Мне тяжело об этом говорить, потому что у нас были добрые отношения, – кается Хиршфельд, – но я не вправе не предостеречь вас, Господин: это смутьян и гуляка.

Яков слушает с непроницаемым видом. После приступа он может моргать только одним глазом. Другой, неподвижный, слезится. Зато здоровый глаз приобрел некий металлический блеск.

– Он не может вернуться в Вену и поэтому сидит здесь, – добавляет Хиршфельд.

Наконец Чернявский обнаруживает нечто действительно позорное: в общины правоверных, в основном в Германию и Моравию, Томас рассылал письма, в которых называл себя правой рукой Якова; он также намекал, очень прозрачно, хоть и окутывая свои слова пеленой искусного красноречия, что после смерти Господина станет его преемником. Чернявский показывает письма Господину, и тот немедленно приказывает вызвать Томаса фон Шёнфельда.

Теперь Яков склоняется к нему, лицо его напряжено. Он еще нетвердо стоит на ногах, но постепенно восстанавливает равновесие и – на глазах у Езежанской, которая оказывается ближе всех, хотя имеются и другие свидетели, – со всего размаху отвешивает Томасу пощечину. Тот падает навзничь, и на белом кружевном жабо моментально появляются пятна крови. Томас пытается встать, прикрывается стулом, но сильная костлявая рука Якова хватает его за плечо и привлекает к себе. Слышен второй удар, и Томас, получивший еще одну мощную оплеуху, опять падает, удивляясь вкусу крови на губах. Он не защищается, пораженный тем, сколько сил у этого полупарализованного старика. Рука Якова за волосы поднимает его с пола и мгновение спустя наносит еще один удар. Томас принимается хныкать:

– Не бей меня!

Но снова получает по физиономии, тут Езежанская не выдерживает и, встав между мужчинами, хватает Якова за руки. Она пытается поймать взгляд Якова, но тот его отводит. Глаз у него красный, челюсть отвисла, он пускает слюни и выглядит как пьяный.

Томас лежит на полу и плачет, как ребенок, кровь смешивается со слюной и соплями, он прикрывает голову, кричит, уткнувшись в пол:

– Ты утратил силу. Ты изменился. Никто тебе не верит, никто за тобой не пойдет. Ты скоро умрешь.

– Молчи! – кричит ему перепуганный Яковский. – Молчи!

– Из преследуемого, из жертвы ты превратился в тирана, барона-самозванца. Ты стал таким же, как те, против кого выступал. Вместо того закона, который ты отверг, ввел собственный, еще более глупый. Ты жалок, точно комедийный персонаж…

– Запереть его, – хриплым голосом говорит Яков.

Кем является Господин, перестав быть тем, кем он является

Из своей каморки спускается Нахман Яковский, через стенку от него теперь живет брат, Павел Павловский, который летом тоже приехал сюда. Яковский спускается долго, потому что каменная лестничная клетка узка и извилиста. Он держится за железные перила и семенит потихоньку. Каждые несколько шагов останавливается и что-то бормочет себе под нос на языке, которого Антоний Чернявский не понимает. Он ждет Яковского внизу. Интересно, сколько лет этому худому, маленькому старику с выкрученными артритом руками. Этому брату Яковскому, которого Господин, когда нет никого постороннего, по-прежнему называет Нахманом. И Чернявский теперь часто так о нем думает – Нахман.

– Все происходит так, как должно происходить, – заявляет Чернявскому Нахман Яковский. Тот подает ему руку и помогает преодолеть последние ступеньки. – Сначала изменение имен: нам пришлось сменить имена, это называется шинуи ха-шем, о чем вы, молодежь, не желаете помнить. Потом изменение места: когда мы ушли из Польши и приехали в Брюнн, это шинуи ха-маком, а теперь происходит шинуи маасе, изменение действия. Господин взял на себя болезнь, чтобы нам было легче. Он взял на себя все страдания мира, как было сказано Исаией.

«Аминь», – так и хочется сказать Чернявскому, но он молчит. Старик уже спустился и вдруг резво устремляется вперед по коридору.

– Я должен его увидеть, – говорит он.

Некоторых все это успокаивает – болтовня о страдании и спасении. Но не Чернявского. Он мыслит конкретно, он в эту каббалу не верит и ничего в ней не смыслит. Однако верит, что Бог заботится о них и что те вопросы, в которых никто не разбирается, следует оставить специалистам. Он же должен сосредоточиться на том, что, когда стало известно о болезни Господина, в Оффенбах начинают съезжаться огромные толпы последователей, которых надо разместить в городе и принять в замке. Аудиенции только раз в день, вечером, причем короткие. Люди приходят вместе с детьми – получить благословение. Господин возлагает руки на животы беременных женщин, на головы больных. Да, припоминает Чернявский, нужно еще заказать в типографии листочки с изображениями Древа Сфирот, их раздают верным. Так что Чернявский оставляет семенящего впереди него Яковского – пускай другие о нем позаботятся – и сворачивает в канцелярию, где обнаруживает двух юношей, возможно, из Моравии, готовых вступить в ряды верующих и поддержать двор достойной денежной суммой, которой снабдила их родня. Когда Чернявский входит, два его секретаря, Залесский и Чинский, почтительно встают. У Залесского умерли здесь, в Оффенбахе, оба родителя, с которыми он совершал обязательное паломничество к Господину. После их смерти он замкнулся в себе, и, в сущности, в Варшаве его никто не ждет. Братия занялась наследством, продала небольшой магазин, который Залесские держали в столице, и отправила деньги в Оффенбах. Таких, как Залесский, здесь немного, обычно это люди немолодые, старшие братья, вроде обоих Матушевских со слепой дочерью, которая превосходно играет на клавикорде, благодаря чему смогла стать учительницей музыки при дворе, или Павел Павловский, брат Яковского, в недавнем прошлом посланник Господина. А еще Езежанская, вдова, и двое сыновей знаменитого Элиши Шора: Вольф с женой, которых называют Вильковские, и Ян – «Казак», недавно овдовевший, отчего на время угасло его заразительное чувство юмора. Но теперь он, похоже, уже приходит в себя: кто-то видел, как Ян флиртует с молодой девушкой. Также Юзеф Пётровский и доверенное лицо Господина Ерухим Дембовский, которого тот ласково называет Ендрусем. Да, к числу старших еще следует отнести Франтишека Шимановского, несколько раз разведенного, командующего стражей Господина вместо Любомирского, который с тех пор, как переехал в город, появляется редко и нерегулярно.

Однажды осенней ночью Господин велит разбудить всех братьев и сестер. В темноте слышится топот ног на лестнице, зажигаются свечи. Сонные люди заполняют самую большую комнату, никто ни с кем не разговаривает.

– Я не тот, кто я есть, – говорит Господин после долгого молчания. В ночной тишине раздается чье-то покашливание. – Я был скрыт от вас под этим именем – Яков Франк, но не это мое настоящее имя. Моя страна далеко отсюда, в семи годах путешествия по морю из Европы. Моего отца звали Тигр, а на печати рода матери был изображен волк. Она была королевской дочерью…

И пока Господин произносит все это, Чернявский смотрит на лица собравшихся. Старшие слушают внимательно, кивая головами, словно давно об этом знали и теперь лишь получают подтверждение. Они привыкли к тому, что все сказанное Яковом – правда. А правда подобна баумкухену[218], состоит из множества слоев, которые, вращаясь, соприкасаются друг с другом в разных конфигурациях. Правда – то, что можно выразить посредством множества историй, ибо она подобна райскому саду, в который вошли мудрецы: каждый из них увидел свое.

Младшие слушают только поначалу, потом длинная, причудливая история, напоминающая восточную сказку, нагоняет на них скуку, они вертятся, перешептываются, многое пропускают, потому что Яков говорит тихо, с усилием, а сам рассказ настолько удивителен, что они перестают понимать, о ком речь. О Якове – что он королевского происхождения и был отдан на воспитание еврею Бухбиндеру, и они поменялись с его сыном, также Яковом, и этот Бухбиндер научил его еврейскому языку, для отвода глаз, для видимости? Вот почему его дочь Эва, Авача, да будет она в добром здравии, может выйти замуж только за представителя королевского рода.

Молодых людей, похоже, больше интересуют вести из Франции, о которых газеты пишут все с большей тревогой. Некоторые из этих известий странным образом согласуются с тем, что говорит, цитируя Исаию, Яков: что, когда придет время крещения всех иудеев, исполнятся слова пророков: «Не будет тогда никакого различия между знатными и незнатными, священником и мирянином, рабом и господином, служанкою и госпожою, богатым и бедным, ростовщиком и тем, кто стоит под гнетом чужих денег, покупающим и продающим. Ибо все одинаково станут…» Это молодежь впечатляет, но, когда разговор заходит о какой-то звезде Шабтай, указывающей путь в Польшу, где лежит большое сокровище, они снова теряют интерес.

Господин заканчивает свою странную речь словами:

– Когда вас спросят, откуда вы и куда идете, сделайтесь глухи и притворитесь, что не понимаете их слов. Пусть скажут о вас: эти люди красивы и добры, но они простаки и небольшого ума. Не протестуйте.

Они расходятся и ложатся, озябшие, усталые. Женщины еще некоторое время шепотом комментируют длинный и неожиданный монолог Господина, но с восходом солнца он как-то бледнеет и растворяется – подобно ночи.

На следующий день крестят маленького Каплинского, поскольку, узнав о недуге Господина, из Валахии прибыло все семейство. Увидев их, Яков оживляется и от волнения начинает плакать, и Чернявский, и все старшие братья тоже плачут, растроганные тем, что Хана неуловимо присутствует здесь через своего брата, и смущенные беспощадностью времени. Хаим, ныне Яков Каплинский, постарел и хромает, но его лицо по-прежнему красиво и так напоминает лицо Ханы, что все вздрагивают.

Господин берет маленького мальчика на руки и окунает ладонь в принесенную из костела святую воду. Сначала обмывает малышу головку, потом надевает на него тюрбан, в память о турецкой религии. И еще как знак места, где они пребывают теперь, повязывает на шею шелковый платок. Во время этой церемонии по его напряженному, страдающему лицу, наполовину неподвижному, текут слезы. Ибо понятны делаются его слова о том, что правоверные плывут теперь на трех кораблях и что корабль, на котором находится он, Яков, подарит спутникам наибольшее счастье. Но и второй тоже хорош, потому что поплывет недалеко; это братья в Валахии и Турции. А третий поплывет в далекий свет – это те, кто растворится в водах мира.

О грехах Роха Франка

Однажды, когда Яков заболевает и в замке приказывают соблюдать тишину, внизу возникает какая-то суматоха: несмотря на расставленную вокруг замка стражу, к главному входу удается пробраться какой-то женщине, и теперь она с криком устремляется дальше, на галерею. Чернявский бросается вниз и обнаруживает там свою жену, пытающуюся усмирить гостью. Женщина молодая, светлые волосы рассыпались по спине. Она отвязывает от груди объемистый сверток и кладет на пол. Чернявский с ужасом видит, что сверток шевелится, а потому приказывает страже и всем случайным свидетелям этого происшествия удалиться; они остаются втроем.

– Который из? – спокойно спрашивает Анна Чернявская.

Она берет девушку за локоть и аккуратно ведет в столовую. Велит мужу принести ей что-нибудь горячее, потому что холодно, и девушка дрожит.

– Герр Рох, – со слезами говорит девушка.

– Не бойся. Все будет хорошо.

– Он женится на мне. Он так сказал!

– Ты получишь компенсацию.

– Что такое компенсация?

– Все будет хорошо. Оставь ребенка нам.

– Он, он… – начинает девушка, но Чернявская, развернув тряпки, сама все видит. Ребенок больной – вероятно, девушка перетягивала живот. Вот почему он такой спокойный, странно поводит глазами, пускает слюни.

Чернявский приносит еду, девушка с аппетитом ест. Чернявские совещаются. Затем Анна принимает решение, и муж кладет на деревянный стол несколько золотых монет. Девушка исчезает. В тот же день Чернявские отправляются в деревню и там, щедро заплатив, отдают ребенка крестьянину и подписывают с ним долгосрочный контракт.

Дорого им обходятся романы Роха. Это уже второй случай.

Эва Франк, которой Чернявские сообщили обо всем, велела вызвать Роха и теперь распекает брата. Платьем она смахивает обрезки ткани, оставленные после примерки портнихой. Эва говорит тихим, напряженным голосом, словно бы стегая Роха розгами:

– Ты ничем не помогаешь, ничего полезного делать не умеешь, ничем не интересуешься. Ты как чирей на заднице – сплошные проблемы. Отец дал тебе шанс, но ты ничего не сделал. Только вино да бабы на уме.

Она переглядывается с Чернявской, которая вместе с мужем сидит у стены.

– Вина тебе нальют. Отец распорядился.

Рох, развалившись в кресле, не поднимает глаз и, похоже, посмеивается, глядя на собственные ботинки. Из-под небрежно надетого парика торчат светло-рыжие волосы.

– Отец болен и долго не протянет. Не говори мне о нем. Тошнит уже.

Эва выходит из себя. Склоняется к брату и шипит:

– Молчи, дурачок.

Рох закрывает лицо руками. Эва резко отворачивается, снова сметая пышным платьем обрывки ткани и разбрасывая их по комнате. Выходит.

Чернявский смущен, он видит, что Рох всхлипывает:

– Я самый несчастный человек на свете.

О нешика[219], божественном поцелуе

Господину снова снится этот странный запах, запах амброзии. Через несколько часов случается приступ. Благодаря госпоже фон Ларош Якову Франку привозят лучшего франкфуртского врача, тот собирает консилиум из местных оффенбахских докторов. Они долго совещаются, но ясно, что помочь Якову нельзя. Он без сознания.

– Когда? – спрашивает Эва Франк выходящих из комнаты Якова врачей.

– Невозможно сказать. Организм пациента чрезвычайно силен, а воля к жизни огромна. Но ни один человек не в состоянии выжить после такого сильного апоплексического удара.

– Когда? – повторяет Чернявский.

– Бог весть.

И все же Господин жив. Он на мгновение приходит в сознание и радуется зеленому говорящему попугаю, которого кто-то привез ему в подарок. Якову читают газеты, но непонятно, насколько он понимает новости, все более страшные. Вечером Господин приказывает обучать отныне верховой езде также и женщин. Они тоже будут воительницами. Велит продать все дорогие ковры и платья, купить побольше оружия. Зовет Чернявского, чтобы продиктовать ему письма. Чернявский записывает все, что говорит Яков, ни одним движением брови не показывая, чтó об этом думает.

Также Господин приказывает снарядить миссию в Россию и готовиться к отъезду. Однако бóльшую часть времени лежит с отсутствующим видом, словно мысли его где-то далеко. Бредит. И в бреду повторяет одни и те же слова.

– Делайте, что я приказал! – кричит он однажды целый вечер.

– Господа содрогнутся, – говорит он и предсказывает большие беспорядки и кровь на улицах городов. Или молится и поет на древнем языке. Его голос срывается и превращается в шепот: – Ахапро понов баминхо…

На ладино это означает: «Тщетно стану каяться перед ликом Его».

– Я должен быть очень слаб, чтобы иметь право предстоять смерти… Отказаться от своей силы, только тогда она меня обновит… все будет обновлено.

Удрученный Яковский дремлет у постели Якова. Потом, однако, твердит, что записал последние слова Якова и они звучали так: «Христос говорил, что пришел освободить мир из рук сатаны. А я пришел освободить его от всех прежних законов и прав. Нужно все это уничтожить, и тогда откроется Благой Бог».

Но на самом деле Яковский не присутствовал при кончине Господина. Он заснул в коридоре, в неудобной позе. Яковского сменили женщины и уже больше никого не пускали в комнату. Эва с Анусей, старая Матушевская, Звежховская, Чернявская и Эва Езежанская. Они поставили свечи, разложили цветы. Последним человеком, который разговаривал с Яковом – если можно назвать это разговором, – была Эва Езежанская. Она сидела у постели всю предшествующую ночь, но под утро пошла вздремнуть. Тогда Господин послал за ней, сказав только одно: «Эва». Кое-кто думал, что он зовет Госпожу, но он сказал не «Госпожа», а «Эва», а дочку всегда называл Авача или Авачуня. Так что пришла старая Езежанская, сменила Яковского и Эву, села на край постели и сразу догадалась, чего он хочет. Она положила голову Якова себе на колени, а он пытался сложить губы, словно для поцелуя, но, поскольку половина лица была обездвижена, у него не очень выходило. Эва вынула большую, уже опавшую грудь и поднесла к его губам. И Яков сосал, хотя она была пуста. Потом упал навзничь и перестал дышать. Не произнеся ни слова.

Потрясенная Езежанская вышла. Расплакалась она только за дверью.

Антоний Чернявский сообщает об этом волнующимся людям утром, когда тело уже обмыто, переодето и возложено на катафалк. Он говорит:

– Наш Господин ушел. Он умер от поцелуя, нешика. Бог пришел за ним ночью и коснулся его уст своими, как Моисея. Всемогущий Бог встречает его сейчас в своих покоях.

Все рыдают, весть несется от крыльца к крыльцу, вылетает из замка и смерчем проносится по узким чистеньким улицам Оффенбаха. Вскоре во всех городских соборах, вне зависимости от конфессии, начинают звонить колокола.

Чернявский замечает, что все старшие братья уже спустились, нет только Яковского, всю ночь просидевшего под дверью, и вдруг начинает беспокоиться – вдруг с ним тоже что-то случилось. Он поднимается по лестнице на последний этаж, думая, что это была плохая идея – поселить старика так высоко, нужно это исправить.

Яковский сидит спиной к двери, склонившись над своими бумагами, худой, сгорбленный, седая, коротко стриженная голова в шерстяной кипе кажется маленькой, как головка ребенка.

– Брат Петр, – говорит ему Чернявский, но Нахман не реагирует.

– Брат Петр, он ушел.

Воцаряется молчание, и Чернявский понимает, что старика нужно оставить одного.

– Смерть не зла, – говорит вдруг Яковский, не оборачиваясь. – И, в сущности, нечего обманываться, она находится в ведении Благого Бога, который таким образом милосердно спасает нас от жизни.

– Брат, ты спустишься?

– В этом нет необходимости.


Ris 855. Frank na lozu smierci2


В ночь после смерти отца Эве снится сон. В этом сне происходит нечто такое, от чего ее тело набухает, что-то по нему ползет, ложится сверху, и она знает, что это, но не может увидеть. Хуже (и одновременно лучше) всего то, что она чувствует, как что-то мешает ей в животе, проталкивается в ее лоно, в то место между ногами, название которого она даже не хочет произносить, и там, внутри нее, двигается, это продолжается недолго, поскольку прерывается внезапным наслаждением, взрывом, и сразу после этого наступает слабость. Это странный момент бесстыдства и потерянности. Утрачивают значение неоплаченные счета, взгляды бургомистра, письма от господина Джакомо Казановы, темные делишки Роха и горсти серебра на белой салфетке – доказательство триумфа. В этот краткий миг ничто больше не имеет значения. И уже во сне Эва хочет обо всем забыть, навсегда стереть и это наслаждение, и этот стыд. И, все еще во сне, приказывает себе не помнить ни о чем и никогда к этому не возвращаться. Отнестись к этому так же, как относится к другим тайнам тела, месячным, сыпи, приливам, сердцебиению.

Поэтому просыпается она совершенно невинной. Открывает глаза и видит свою комнату, светлую, кремовую, и туалетный столик с фарфоровым графином и миской. И кукольный домик, по специальному заказу сделанный в Бюргеле. Эва моргает и, пока она еще лежит на животе, имеет доступ к своему сну и этому неправдоподобному наслаждению, но, когда переворачивается на спину и поправляет чепец, в котором спит, чтобы не мять старательно уложенные волосы, сон улетучивается, а тело сворачивается, усыхает. Первая мысль, появляющаяся в ее голове: отец умер. И неизвестно, почему эта мысль вызывает в ней два совершенно противоположных чувства: невыносимого отчаяния и странной баюкающей радости.

Сплетни, письма, доносы, указы, рапорты

Вот что писала о похоронах Якова Франка оффенбахская «Газета Фосса»:

Тело барона Франка торжественно захоронено 12 декабря 1791 года в Оффенбахе.

Он был патриархом польской религиозной секты, которая последовала за ним в Германию и которой он руководил с большой грандеццой[220]. Она почитала его едва ли не как второго далай-ламу. Во главе процессии шли женщины и дети в количестве около двухсот человек, в белых одеждах, с горящими свечами в руках. За ними – мужчины в ярких польских костюмах, с шелковыми повязками на плече. Потом оркестр духовых инструментов, а за ним несли на парадном ложе тело умершего. По обе стороны от него шли: справа – дети покойного, единственная дочь и двое сыновей, слева – князь Марцин Любомирский, польский магнат, с орденом Святой Анны на шее, и множество сановников. Умерший лежал в восточных одеждах, красного цвета, обложенный мехом горностая, лицо обращено влево, словно во сне. Гроб окружала гвардия, состоящая из улан, гусаров и других Polacken в парадных мундирах. Покойный еще при жизни распорядился, чтобы его не оплакивали и не носили по нему траур.

После похорон, на которые собрался весь Оффенбах и половина Франкфурта, кое-кто зашел еще к Софии фон Лярош. Сперва происходящее прокомментировал господин Бернар, как всегда отлично информированный:

– Говорят, эти неофиты пытаются создать своего рода еврейскую конфедерацию. Под знаменем сопротивления Талмуду, еврейской Библии, бунтуют против властей, предпочитая какие-то турецкие законы и религии.

– А я полагаю, – говорит доктор Рейхельт, присутствовавший при болезни Якова Франка, – что все это мессианское движение – масштабная и сложная операция по выуживанию средств у простодушных евреев.

Потом высказался друг дома, фон Альбрехт, некогда прусский резидент в Варшаве, прекрасно разбирающийся в восточных делах:

– Я, дорогие господа, удивляюсь вашей наивности. Я всегда предостерегал, что эта новая секта – попытка завладеть синагогами по всей Польше и контролировать их, так что следовало бы подвергнуть ее действия пристальному наблюдению и информировать о развитии ситуации кабинет Его Императорского Величества. Так мне это виделось еще много лет назад, когда они только начинали. А теперь, говорят, у них неимоверное количество оружия. К тому же там регулярно проводились учения и муштра молодых мужчин…

– Но, говорят, и женщин тоже! – восклицает госпожа фон Лярош.

– Все это заставляет нас подозревать, – продолжает резидент на пенсии, – что неофиты подготовили польское восстание, направленное прежде всего против Пруссии. Поэтому я удивляюсь, что ваш граф так великодушно согласился принять их здесь. Этой секте удалось устроить тут нечто вроде государства в государстве, с собственными законами, собственной гвардией, а расчеты в большинстве своем они производили вне какой бы то ни было банковской системы.

– Они жили мирно и честно, – пытается защищать «насекомоподобный народец» София фон Лярош, но доктор ее перебивает:

– У них гигантские долги…

– А у кого сегодня нет долгов, господин доктор? – риторически спрашивает София фон Лярош. – Мне бы хотелось верить, что госпожа Эва и ее братья – незаконнорожденные дети царицы Елизаветы и князя Разумовского, таковыми мы их тут считаем. Это более романтично.

Они сдержанно хихикают и меняют тему.

– До чего ж вы недоверчивы, – добавляет госпожа фон Лярош, делая вид, что раздосадована.

Однако дело Якова и его последователей вовсе не кануло в Лету, и теперь письма и разоблачения разносит дующий над Европой все более порывистый ветер, пробуждая новые страхи и очередные домыслы.

Письма, рассылаемые по общинам, как еврейским, так и прочим, призывают к объединению всех евреев и христиан под знаменем их секты, именуемой Эдомом. Целью является так называемое братство вне различий между этими двумя религиями…

Неизвестно точно, какие цели может преследовать своими действиями секта, но мы точно знаем, что отдельные ее члены поддерживают близкие связи с масонами, иллюминатами, розенкрейцерами и якобинцами, хотя не можем доказать это при помощи корреспонденции или иным образом…

А в распоряжении короля Фридриха Вильгельма ясно сказано, что

…этот человек, Яков Франк, был предводителем секты и одновременно тайным агентом неких неведомых пока сил. В последнее время всплыли письма, призывающие к объединению под крылом его секты разных синагог. С сегодняшнего дня все, что связано с тайными обществами, возникшими под неизвестным или сомнительным покровительством, каждая политическая инициатива будет подвергнута особо тщательному рассмотрению, учитывая, что тайные общества всегда действуют в тишине и во тьме, используя якобинскую пропаганду в своих злодейских разбойничьих целях…

Со временем же – поскольку время имеет поразительную способность стирать все неясные места и латать все дыры – стали хором писать, будто

что касается секты франкистов, теперь называемой Эдомом, то если еще недавно многие наши аристократы считали ее экзотическим курьезом, то теперь, после страшного опыта французской революции и ее связи с якобинством, следовало бы изменить нашу точку зрения и трактовать мистические ритуалы как прикрытие для реальных политических и революционных намерений.

30