Смерть польской принцессы, шаг за шагом
Дела идут так, как должны идти. Этот верный порядок трудно оценить, когда смотришь со сцены, на которой они происходят. Здесь ничего не видно, слишком много планов, заслоняющих друг друга и создающих впечатление хаоса. В этой суете теряется тот факт, что Гитля-Гертруда Ашербах умирает в тот же день, что и Господин. Таким образом, завершается процесс, начатый где-то на Подолье, морозной зимой, когда с ней приключилась великая, пламенная любовь, плодом которой является Самуил, – любовь столь несправедливо краткая, что можно счесть ее мгновением ока в череде событий на этой плоской сцене.
Однако сей порядок видит Ента, чье тело в королевской пещере постепенно превращается в кристалл. Вход почти полностью зарос бузиной, пышные зонтики перезрелых ягод уже упали на землю, а те, что остались для птиц, замерзли; Ента видит смерть Якова – но не останавливается возле нее, потому что ее зовет к себе другая, в Вене.
Ашер, Рудольф Ашербах, сидит рядом со своей женой Гертрудой, Гитлей, с тех пор как она занемогла. Он все понял еще два-три месяца назад, когда осмотрел шишку на ее груди; Ашер – как-никак врач; ему даже кажется, что он все понял тогда, когда Гитля еще была на ногах и со странной нервозностью пыталась удержать дом в руках. Например, злилась из-за купленного на зиму лука в толстых льняных мешках – что он внутри гнилой и до весны не продержится. Что прачка портит манжеты и что мороженое из кондитерской имеет странный запах, так пахло в Буске – стоячей водой. Читая газеты, Гитля проклинала глупость политиков, и ее седая голова скрывалась за облаком дыма от турецкой трубки, которую она курила до самого конца.
Гитля теперь все больше лежит на диване, отказывается перебраться в постель. Ашер увеличивает дозы лауданума[221] и скрупулезно и внимательно наблюдает за происходящим. Наблюдение, холодное и беспристрастное, приносит ему облегчение и защищает от отчаяния. Например, за несколько дней до смерти кожа Гитли становится плотной, жесткой и матовой, иначе отражает дневной свет. Это меняет черты лица – они заостряются. На кончике носа появляется продолговатое углубление. Ашер видит это в понедельник вечером, при свечах, когда Гитля, хоть и очень слаба, садится, чтобы разобрать свои бумаги. Она достает из ящиков все, что там скопилось: письма отцу во Львов, написанные на древнееврейском, статьи, рисунки, проекты. Раскладывает на стопки и убирает в мягкие бумажные папки. То и дело о чем-то спрашивает Ашера, но он не в состоянии сосредоточиться. Ашер уже заметил эту борозду, и его охватил страх. Она знает, что умрет, думает он в ужасе, знает, что ее болезнь неизлечима и ничего уже нельзя сделать. Но не ожидает смерти, это нечто абсолютно иное. Гитля знает это головой, умеет выразить словами, написать, но в сущности ее тело – зверь, которым оно является, – ничуть в это не верит.
В этом смысле смерти действительно нет, считает Ашер, никто не описал ее опыт. Она всегда чья-то, чужая. Бояться ее нечего, потому что мы боимся чего-то другого, не того, что есть на самом деле. Мы боимся некой вымышленной смерти (или Смерти), являющейся плодом нашего воображения, клубком мыслей, историй, ритуалов. Это скрепленная договором печаль, согласованная цезура, упорядочивающая человеческую жизнь.
Поэтому когда Ашер видит борозду на носу Гитли и этот странный цвет кожи, он понимает, что время пришло. Во вторник утром Гитля просит мужа помочь ей одеться, просит именно его, а не Софию, служанку. Ашер зашнуровывает платье. Гитля садится за стол, но не ест, потом возвращается в постель, и Ашер это платье с нее снимает. С трудом вытаскивает крючки из петель – пальцы у него огрубевшие и робкие. Ему кажется, что он разворачивает драгоценный, хрупкий предмет – какую-нибудь китайскую вазу, тонкий хрустальный бокал, фарфоровую фигурку, собираясь убрать ее на место: эта вещь больше не будет использоваться. Гитля все терпит, слабым голосом умоляет позволить ей написать короткое письмо Самуилу. Велит подать бумагу, но у нее нет сил писать, поэтому она лишь диктует несколько слов, потом, после лауданума, погружается в дрему и не реагирует, когда Ашер останавливается. Она позволяет (но только Ашеру) накормить себя супом (бульоном), но на самом деле съедает всего несколько ложек. Ашер сажает ее на горшок, но из Гитли вытекает всего несколько капель мочи, и Ашеру кажется, что ее тело заело, как маленький прихотливый механизм. Это продолжается до вечера. Ночью Гитля просыпается, спрашивает его о разных вещах – например, оплачен ли счет у книготорговца – и напоминает, чтобы он на зиму убрал цветы с подоконника. Просит забрать у швеи ткани – не будет из них уже никаких платьев. Материал добротный, но девочкам не подойдет, они модницы. Можно отдать ее Софии – София обрадуется. Потом на нее накатывают воспоминания, и Гитля рассказывает о той зиме, когда она появилась на пороге Ашера во Львове, о санном пути, о снеге и свите Мессии.
В среду утром кажется, что она чувствует себя лучше, но около полудня взгляд стекленеет. Гитля смотрит в какую-то отдаленную точку, словно бы находящуюся за стенами этой венской квартиры, в воздухе, высоко над домами. Ее руки беспокойны, блуждают по постели, пальцы складывают в сборки дамаск одеяла, потом аккуратно разглаживают.
– Поправь мне подушку, – говорит она Аделаиде, своей подруге, которой Ашер уже сообщил и которая прибежала с другого конца города. Но надолго этого не хватает, видно, что ей неудобно. Рудольф Ашербах вызывает дочерей, но неизвестно, когда они приедут. Одна живет в Веймаре, другая в Бреслау.
Гитля говорит теперь медленно, голос утратил всю мелодичность, тон сделался однообразным, металлическим, неприятным, отмечает Ашербах. Слова разобрать трудно. А жена между тем несколько раз спрашивает, какой сегодня день недели. Среда. Среда. Среда. Ашер жестом отвечает на прямой вопрос:
– Я умираю?
Он беззвучно кивает, но тут же исправляется и говорит хриплым голосом:
– Да.
И Гитля сосредотачивается – как всегда, уверившись в чем-то, – и, можно сказать, берет в свои руки всю эту смерть, этот сложный и необратимый процесс, точно очередное задание, которое следует выполнить. Когда Ашер смотрит на ее исхудавшее, изнуренное болезнью маленькое тело, на глаза его наворачиваются слезы, и он плачет, впервые, сколько себя помнит, может, даже впервые с того дня, когда в их доме остановилась польская княгиня и когда все пытались тряпками собрать лившуюся из разбитых бочек водку.
Ночью при Гитле дежурят Аделаида и фрау Бахман, соседка снизу. Ашер спрашивает жену:
– Ты хочешь, чтобы пришел ксендз?
И, поколебавшись, добавляет:
– Раввин?
Гитля смотрит на него удивленно – может, не поняла. Ашер не мог не задать этого вопроса. Но не будет ни ксендза, ни раввина. Позови он их, Гитля бы смертельно оскорбилась. На рассвете в четверг начинается агония, и женщины будят Ашера, который вздремнул, положив голову на стол. Они зажигают вокруг постели свечи. Аделаида начинает молиться, но тихо, словно разговаривает сама с собой. Ашер видит, что ногти Гитли побелели, потом они делаются неотвратимо сизыми, а когда он берет ее ладонь в свою, та оказывается ледяной. Дыхание Гитли становится свистящим и мучительным, каждый вдох требует усилия; спустя час оно превращается в хрип. Это тяжело слушать, поэтому и Аделаида, и фрау Бахман начинают плакать. Но вот дыхание ослабевает – а может, уши уже привыкли? Гитля успокаивается и уходит. Ашер становится свидетелем этого мгновения – все происходит задолго до того, как останавливается сердце и прекращается дыхание, Гитля куда-то ускользает, ее больше нет в этом хрипящем теле, она ушла, исчезла. Что-то привлекло ее внимание, заинтересовало. Она даже не оглянулась.
В четверг в тринадцать двадцать сердце Гитли перестает биться. Гитля делает последний вдох, и воздух остается в ней. Он наполняет ее грудь.
Так что человек вовсе не испускает дух, с нарастающим гневом думает Ашер, душа вовсе не вылетает из тела, совсем наоборот, это тело привлекает к себе дух, чтобы унести его в могилу. Он видел это столько раз, но лишь теперь полностью понял. Все именно так. Ничего человек не испускает. И души никакой нет.
Варшавский стол на тридцать человек
До Варшавы весть о смерти Якова Франка доходит с опозданием, в начале января, когда город внезапно пустеет из-за морозов и весь мир кажется съежившимся и перевязанным шершавым шпагатом.
В доме Воловских на улице Валицув ставят большой стол на тридцать человек, аккуратно накрывают белой скатертью и достают фарфоровую посуду. Рядом с каждой тарелкой лежит булка. Окна занавешены. Дети Воловских, Александр и Марыня, вежливо приветствуют гостей, которые вручают им гостинцы – фрукты и сласти. Хорошенькая Марыня, кудрявая, черноволосая, приседает и повторяет: спасибо, дядя, спасибо, тетя. Потом дети исчезают. Расставленные на равных расстояниях друг от друга семисвечники освещают собравшихся – все они одеты как мещане, опрятно, в черное. Во главе стола стоит старший Франтишек Воловский, рядом с ним его сестра Марианна Лянцкоронская с сыном, младший Франтишек с женой Барбарой; дальше взрослые дети других братьев Воловских с мужьями и женами, а также дети Лянцкоронских, двое братьев Езежанских, Доминик и Игнаций, Онуфрий Матушевский с женой, в девичестве Лабенцкой, братья Маевские из Литвы, а также Яков Шимановский с новой женой, в девичестве Рудницкой. Франтишек помогает отцу встать; тот смотрит на всех долгим взглядом, потом протягивает руки к тем, кто стоит слева и справа от него, и все делают то же самое. Сын думает, что отец сейчас запоет одну из тех песен, которые полагается петь тихо, почти шепотом, но он говорит только:
– Возблагодарим нашего всемогущего Бога и его славу, Светозарную Деву, за то, что мы выдержали. Возблагодарим нашего Господина за то, что он привел нас сюда, и пусть каждый молится за него, как умеет, с величайшей любовью.
Теперь они молятся молча, опустив головы, наконец старик Франтишек Воловский говорит по-прежнему звучным голосом:
– Что предвещает наступление новых времен? Что говорил Исаия?
Сидящая слева от него старшая Лабенцкая отвечает без запинки:
– Прекращение законов Торы и погружение царства в ересь. Это говорилось с древнейших времен, и мы этого ждали.
Воловский откашливается и делает глубокий вдох:
– Наши предки понимали это так, как умели, и думали, что пророчество касается воцарения в мире христиан. Но теперь мы знаем, что речь шла о другом. Все евреи должны пройти через царство Эдома, чтобы это пророчество исполнилось! В Якове, нашем Господине, воплотился Иаков, который первым пошел в Эдом, потому что история библейского Иакова, по сути, рассказывает и нашу историю. И как гласит Зоар: «Наш отец Яков не умер. Его земное наследство перешло к Эве, которая является Рахилью Иакова».
– Воистину Яков не умер, – отвечают все хором.
– Аминь, – отвечает им всем Шломо, Франтишек Воловский, садится за стол, ломает хлеб и принимается за еду.
Жить как люди
Один из перекупщиков, поставляющий Воловским хмель, отличается особым любопытством. Сунув руки в карманы, он смотрит, как Франтишек-младший взвешивает мешки, и наконец спрашивает:
– Скажи мне, Воловский, зачем вы ездите к этому Франку и посылаете туда своих детей, если все равно креститесь в наших костелах? А еще говорят, будто вы считаете его каким-то патриархом и платите ему деньги. И что не хотите вступать в брак с католиками.
Воловский старается быть приветливым, хлопает перекупщика по плечу, как своего:
– Люди преувеличивают. Это правда, что мы заключаем браки со своими, но ведь так поступают все. Мы лучше знаем друг друга, и наши женщины готовят так же, как готовили наши матери, и обычаи у нас одни и те же. Это же естественно. – Франтишек кладет мешок на весы и подбирает фарфоровые гири. – Моя жена, например, печет такой же хлеб, как моя мать, – ни одна женщина так не сумеет, если не родилась на Подолье, в еврейской семье. Ради этого хлеба я на ней и женился. Франк протянул нам руку, когда мы были в беде, так что теперь мы платим ему благодарностью. Это добродетель, а не грех.
Воловский копается в куче гирь, ему нужны самые мелкие, чтобы взвесить сухой хмель до последнего лота[222].
– Ты прав, – говорит перекупщик. – А я женился ради капусты с горошком. Моя ее так готовит – просто пальчики оближешь. Но еще говорят, что вы селитесь всегда по соседству с нами, где усадьба – там и вы, тут как тут, с шинком, с товарами, даже в оркестры сразу собираетесь…
– А что в этом плохого? – спокойно отвечает Воловский и вписывает цифры в нужную колонку. – Таковы законы торговли. Нужно найти место, где у тебя будут покупать. Ты же сам так делаешь, а мне что – нельзя?
Перекупщик подает ему следующий мешок, побольше, он едва умещается на весах.
– А дети? Говорят, что вы сыновей Франка за большие деньги выучили и называли их «баронятами», а их часто видели здесь, в Варшаве, на маскарадах, балах и в театрах на комедиях, они в богатых каретах разъезжали…
– А ты никогда не видал католиков, которые ходят на маскарады и балы? А кареты Потоцких ты видал?
– Ты себя, Воловский, со знатью не равняй.
– А я и не равняю. Среди нас тоже есть бедные и богатые. Одни ходят per pedes[223], у других богатые кареты. И что с того?
Воловский уже сыт по горло приставучим торговцем. Вроде бы рассматривает сухой хмель, вроде бы нюхает и растирает в пальцах, но одновременно глазами по двору шарит. А в голосе – такое ощущение – постоянно сдерживаемая злость. Франтишек Воловский-младший убирает весы и идет к выходу. Приставучий перекупщик неохотно следует за ним.
– А вот я еще подумал… Это правда, что вы устраиваете тайные встречи, при закрытых окнах, какими-то странными вещами занимаетесь? – задает он каверзный вопрос. – Так про вас говорят.
Франтишек начеку. Мгновение он взвешивает слова, словно подбирает нужные гири.
– Мы, неофиты, особенно заботимся о любви к ближнему. Разве это не главная заповедь любого христианина? – спрашивает он риторически. Перекупщик соглашается. – Да, это правда, мы собираемся и совещаемся, вот, например, вчера в моем доме: чем мы можем друг другу помочь, во что вложить деньги, зовем на свадьбы и крестины. Детей обсуждаем, их учебу. Мы держимся вместе, а это не только не плохо, но и может служить примером для других христиан.
– Бог в помощь, пан Воловский, – говорит наконец приставучий торговец, несколько разочарованный, и они садятся, чтобы рассчитаться за хмель.
Когда Франтишеку удается от него отделаться, он с облегчением вздыхает. Но тут же снова преисполняется бдительности, а это очень утомляет.
Атмосфера вокруг них в Варшаве не слишком доброжелательная. Кое-кто уехал в Вильну, как, например, младшие Каплинские и все Маевские, или вернулся во Львов, как Матушевские, но и там непросто. Однако в Варшаве ситуация, похоже, хуже всего. Все смотрят, перешептываются. Барбара, жена Воловского, говорит, что Франтишек слишком энергичен и поэтому слишком привлекает к ним внимание. Он принял участие в «Черной процессии»[224], которая требовала прав для мещан. А еще Воловский – активный член купеческой гильдии. У него процветающая пивоварня, дом, он ссужает деньги другим, его имя, многократно умноженное сыновьями и двоюродными братьями, колет глаза. Вчера, например, Барбара обнаружила на двери листок бумаги с размазанным, кое-как напечатанным текстом:
Франк – суеверный еретик и лоб свой крестит странно.
А все ж ему любой поляк дукаты платит справно.
Они ему поклоны бьют, в почете он, в фаворе.
Указ же место ему дал в тюрьме на Ясной Гóре.
Он получает свой оброк за водку и за пиво,
Мильоны с Польши нацедил. Куда как справедливо
Конец всем тайнам положить, бессмысленным по сути.
Коли и вправду крещены – пускай живут как люди[225].
Heiliger Weg nach Offenbach[226]
Подлинный дом Божий находится в Оффенбахе, так было сказано Йозефу фон Шёнфельду, подростку, племяннику Томаса Шёнфельда из Праги, и началась подготовка к отъезду. Следует признать, что, помимо священного пути, который обязан пройти каждый правоверный, речь идет также о практическом аспекте: о том, чтобы избежать армии, служба в которой является обязанностью крестившихся евреев. Путь вел через Дрезден, где мальчики без дополнительных разъяснений должны были получить рекомендательные письма от барона Эйбешюца, хотя Йозефу с фамилией фон Шёнфельд – как утверждала мать – они и не требуются. С ним ехали двое ребят, оказавшихся в подобной ситуации.
Прибыв наконец в июне 1796 года в Оффенбах, они провели целый день в ожидании аудиенции у Госпожи среди пестрой, многонациональной толпы молодых людей; некоторые, уже одетые в странные мундиры, упражнялись в строевой подготовке, другие просто бродили по двору, а когда хлынул дождь, им разрешили спрятаться под крышей галереи. Йозеф с любопытством разглядывал статуи, изображавшие фигуры, в которых смышленый мальчик легко опознал мифологических персонажей. Например, имелся тут ненавистный Марс – рыцарь, облаченный в доспехи, с алебардой, у его ног стоял Овен, знак зодиака, которым управляет Марс, но Йозефу этот Овен казался скорее символом всех тех, кто, подобно баранам, оказывается под властью генералов и становится пушечным мясом. Гораздо больше ему пришлась по душе фигуристая Венера, чьи формы он обсуждал с товарищами.
Лишь к вечеру они удостоились приема у этой Госпожи.
Женщина лет пятидесяти, очень нарядно одетая, с белыми ухоженными руками, с пышными, еще темными волосами, убранными в высокую прическу. Пока она читает письмо, Йозеф как зачарованный разглядывает ее собаку – высокую и худую, напоминающую скорее громадного кузнечика и не сводящую с мальчиков глаз. Наконец женщина говорит:
– Вы приняты, мои дорогие. Здесь вас обучат правилам, прилежное соблюдение которых принесет вам подлинное счастье. Здесь – подлинное спасение.
Женщина говорит по-немецки с сильным восточным акцентом. Она отпускает других мальчиков, а Йозефу велит остаться. Потом встает, подходит к нему и протягивает для поцелуя руку.
– Ты племянник Томаса?
Он отвечает утвердительно.
– Это правда, что он умер?
Йозеф опускает голову. Со смертью дяди связана какая-то неловкая, постыдная тайна, в которую его так и не посвятили. Йозеф не знает, в том ли дело, что Томас по какой-то неведомой причине позволил себя убить, или там нечто другое, о чем ему не сказали.
– Вы его знали, не так ли? – спрашивает Йозеф, чтобы избежать дальнейших расспросов.
– Ты немного похож на него, – говорит Прекрасная Госпожа. – Если захочешь поговорить со мной или о чем-то попросить, я всегда рада тебя принять.
На мгновение Йозефу кажется, что она смотрит на него с нежностью, и это придает мальчику отваги. Он хочет что-то сказать, внезапно преисполняется любви и благодарности к этой печальной женщине, которую с той Венерой из красного песчаника связывает какая-то таинственная нить, но не может ничего придумать, поэтому только робко бормочет:
– Благодарю вас, что вы разрешили приехать. Я буду хорошим учеником.
При этих словах Госпожа улыбается – Йозефу кажется, что кокетливо, словно молоденькая девушка.
На следующий день мальчикам велят подняться на самый верх, где живут так называемые старики.
– Вы уже были у стариков? – твердили им до этого, так что Йозефу стало любопытно, что это за старики такие. Ему все время кажется, будто он оказался в одной из тех сказок, что рассказывала ему мать, полной королей, прекрасных принцесс, заморских путешествий и безногих мудрецов, сторожащих сокровища.
У этих, как выясняется, ноги есть. Они сидят за двумя большими столами, полными книг, стопок бумаги, свитков. Явно заняты какой-то работой. Выглядят как евреи, как еврейские ученые, которых можно увидеть в Праге, – с длинными бородами, но одеты по-польски, в некогда яркие, а теперь слегка поблекшие сюртуки. На манжетах – нарукавники, защищающие от чернил. Один из стариков встает и, едва глянув на них, вручает по листочку, на котором напечатан какой-то странный рисунок – связанные друг с другом круги, а затем говорит с таким же акцентом, как у Прекрасной Госпожи:
– Сыновья мои, Шхина находится в плену, заточенная Эдомом и Исмаилом. Наша задача – освободить ее от пут. Это случится, когда произойдет слияние трех Сфирот в единую Троицу – тогда свершится спасение. – Костлявым пальцем старик указывает на круги.
Ris Krąg hebrajski (3)
Товарищ искоса бросает на Йозефа насмешливый взгляд, он явно сдерживается, чтобы не засмеяться. Йозеф разглядывает помещение и замечает странное сочетание: на первом месте висит крест, рядом с ним образ католической Богоматери, но, если присмотреться к ней внимательнее, оказывается, что это портрет Прекрасной Госпожи, украшенный так же, как украшают в костелах и часовнях Богоматерь, а ниже виднеются портреты каких-то мужчин и стоят фигуры с еврейскими буквами, значения которых он совершенно не понимает. Только на одной из таблиц он узнает названия, которые запомнил, но их более глубокого смысла не знает: Кетер, Хохма, Бина, Хесед, Гвура, Тиферет, Нецах, Ход, Йесод и Малхут[227] – соединенные между собой линиями, они объединяются в одно понятие Эйн Соф.
Старик говорит:
– Уже две Сфиры появились в человеческом обличье. Теперь мы должны ждать пришествия последней. Слава тому, кто избран для того, чтобы соединиться с Тиферет, то есть Красотой; он и станет Спасителем. Поэтому будьте внимательны и слушайте как следует, чтобы вы смогли оказаться в рядах этих избранных.
Старик говорит это так, словно сообщает прописную истину, которую повторял тысячу раз. Отворачивается и молча уходит. Худосочный, иссохший, он семенит меленькими шажками.
За дверью оба парня разражаются хохотом.
Как только мальчики возвращаются от стариков, их ставят в караул, принимают у них деньги, привезенные из дома, выдают смешные, разноцветные мундиры. Теперь они будут ежедневно практиковаться в муштре и уроках стрельбы и рукопашного боя. Их единственная обязанность – выполнять приказы человека с «польскими» усами, отвечающего за муштру, а потом вытягиваться во фрунт перед стариком в мундире со знаками различия генерала, время от времени появляющегося при дворе и принимающего парады. На кухне сытно кормят три раза в день, а по вечерам те, кто не в карауле, отправляются в большой зал, где старики ведут занятия. В занятиях принимают участие и юноши, и девушки, так что, разумеется, все охотно стреляют глазами направо и налево. Из лекций Йозеф улавливает лишь отдельные слова, содержание их причудливо, а его ум не приспособлен для размышлений о подобных материях. Он не понимает, следует ли то, что здесь говорят, воспринимать дословно или это какая-то метафора. В лекциях повторяются цитаты из пророка Исаии, а также слово «Малхут» – «Царство». Когда Йозефа назначают – вероятно, по протекции Прекрасной Госпожи, которая иногда приглашает его на чашечку кофе, – в почетный эскорт во время воскресных поездок в Бюргель в костел, он начинает понимать, что слово это означает Господина, которого возят в тщательно занавешенной карете в город. Поддерживаемый рослыми силачами, прикрытый большим капюшоном, он с трудом входит в костел и на некоторое время остается там один. Тогда Йозеф догадывается, что этот Господин – это тот самый Господин, который недавно умер, и получается, что он не умер. Все гвардейцы, одетые в разноцветные мундиры – Йозеф чувствует себя в этой форме циркачом, – должны в этот момент поворачиваться спиной, так что их глазам открываются спокойно текущая река Майн и хрупкие, точно стрекозы, паруса лодок.
Ris 873. kozacy w offenbachu
Иногда у гвардейцев случается выходной. Тогда Йозеф и его друзья отправляются в город, где присоединяются к праздной молодежи, заполонившей городские парки и скверы, и либо флиртуют с кем попало, либо играют на музыкальных инструментах. Толпа живописная, пестрая, разноязыкая. Здесь можно услышать и северный – гамбургский диалект, и южный – чешский и моравский, реже – какие-то неведомые Йозефу восточные языки. Но больше всего польской речи, которую он уже научился понимать. Если молодым людям не удается договориться, они переходят на идиш или французский. Завязываются многочисленные романы; он сам видел, как юный красавец, аккомпанируя себе на гитаре, исполнял под окном возлюбленной какую-то печальную песню.
Вскоре Йозеф завел дружбу с мальчиком из Праги, который, как и он сам, бежал сюда от сурового Марса. Его зовут Моисей, но он велит называть себя Леопольдом. Он не крещен и поначалу продолжает читать свои иудейские молитвы. Потом отказывается от этой привычки. С ним Йозеф проводит большую часть времени, и это хорошо – есть с кем поговорить о все сильнее охватывающем его чувстве нереальности этого города, этой страны, этой великой реки, бесстрастным плоским глазом наблюдающей за их ленивым существованием.
Йозеф, однако, имеет особый статус: как он догадывается, не только из-за того, что является дальним родственником Прекрасной Госпожи, но и благодаря дяде. Несколько раз его приглашают за стол Госпожи и ее братьев. Расспрашивают о семье, Госпожа хорошо знакома с его тетками. Она спрашивает его о часах в бабушкиной гостиной – ходят ли они еще. Йозеф немного смелеет. Рассказывает всякие байки о Брюнне, упоминает купцов, винодельни и кондитерские, но вообще-то таких воспоминаний у него мало – он редко ездил к бабушке. Однажды на глаза Госпожи наворачиваются слезы, и она просит подать ей носовой платок. Ее пес смотрит на Йозефа с нечеловеческим спокойствием, но подозрительно. Однако, оставшись с Госпожой наедине, юноша теряет всякую уверенность в себе. Ему кажется, что от этой женщины исходит особая доброта, смешанная со смутной печалью, так что он возвращается от нее в смятении, обезоруженный.
Моисей-Леопольд настроен гораздо более критически.
– Все это сплошное притворство, – говорит он. – Посмотри, здесь нет ничего настоящего, все как будто пьесу разыгрывают.
Они глядят из окна на карету, которая готовится к отъезду. У лошадей на головах высокие плюмажи. По обе стороны кареты выстроились мальчики в пестрых мундирах, они будут бежать рядом. Моисей прав.
– А эти старики? Ведь они просто смешны, постоянно повторяют одно и то же, а когда пытаешься докопаться до сути, прикрываются какой-то тайной. Эти их «мудрые» гримасы…
Моисей пародирует выражения их лиц и жесты. Прикрывает глаза, поднимает голову и произносит бессмысленные сочетания слов. Йозеф разражается смехом. Да, в нем тоже растет подозрение, что они оказались в огромном, занимающем весь город театре, где каждый играет отведенную ему роль, не зная при этом ни содержания драмы, в которой выступает, ни ее идеи, ни финала. Муштра, скучная и утомительная, напоминает репетицию коллективного танца: они выстраиваются в два ряда, которые затем должны сливаться и расходиться, словно в каком-то контрдансе. Йозефу, в отличие от Моисея, повезло: генерал предложил ему обучаться верховой езде. И это единственный реальный и полезный навык, который Йозеф приобретает в Оффенбахе.
О женщинах, которые мочат ноги
Эве уже давно пришлось согласиться на замужество Ануси Павловской. Однако Ануся, несмотря на то что в Варшаве у нее муж и дети, все равно каждый год приезжает в Оффенбах. Она вышла замуж за родственника – своего двоюродного брата Павловского, так что даже не пришлось менять фамилию. Муж – офицер, часто бывает в разъездах. На этот раз Ануся Павловская приехала со своей дочерью Паулинкой, которая останется с Госпожой на всю одинокую оффенбахскую зиму, к счастью, уже не в замке, который не на что было содержать, а в солидном доме на главной улице. Чернявские купили его на свое имя, чтобы помочь Эве скрыться от кредиторов.
Паулинка отправилась со служанкой в город, а они, старухи, парят ноги. У Эвы опухла и очень болит косточка. Когда Ануся снимает белые чулки, видно, что и она страдает от того же недуга. В теплой воде растворяют целебную соль. Подоткнутые юбки обнажают ноги, у Эвы они все красные от полопавшихся сосудов. На столик рядом ставят кофейник и тарелочку с маленькими вафельными пирожными. Эва больше всего любит с фисташковой начинкой. Женщины размышляют, сколько детей могло быть у Якова и кого следует считать таковыми. Теперь Эву даже радует, что у нее, возможно, так много братьев и сестер. Ведь это означает, что у нее множество двоюродных внуков и внучек в Варшаве, Моравии, Валахии. Может, кто-нибудь из маленьких Каплинских, тех, кого Яков незадолго до смерти крестил с таким волнением? А еще, помнишь? Ты помнишь? А Магда Езежанская? Помнишь, да? А Людвичек Воловский? Казалось, он так похож. А Бася Шимановская? А может, Янек Звежховский? Бася Яковская – уж точно; она – вылитый Яков.
И вдруг Ануся спрашивает:
– А я?
Эва смотрит на нее добрыми глазами и вдруг гладит по голове, словно утешает:
– Может, и ты тоже. Я не знаю.
– Мы и так словно сестры.
Они обнимаются над мисками с водой. Потом Эва спрашивает:
– А твоя мать? Какой она была?
Ануся задумывается, закидывает руки за голову.
– Доброй и смышленой. У нее были способности к торговле. Сновала повсюду, до самого конца. Отец бы без нее пропал. Она открыла магазин, дала братьям образование. Ну и магазин этот нам остался.
– Ее звали Песеле, верно? Отец называл ее Песеле.
– Да, я знаю.
– А как вам живется в браке, госпожа Павловская? – спрашивает Эва, когда они уже вытирают ноги мягкими полотенцами.
– Хорошо. Я слишком поздно вышла замуж. Слишком была к тебе привязана.
– Ты меня бросила, – говорит Эва, словно бы провоцируя Анусю.
– А что делать женщине, которая неудачно вышла замуж?
Эва задумывается. Потом наклоняется и массирует опухшую косточку.
– Она может стать святой. Ты могла бы остаться со мной.
– Я ведь и так с тобой.
Эва откидывается назад, кладет голову на подголовник кресла и закрывает глаза.
– Но ты уедешь, – говорит она и с трудом наклоняется, чтобы натянуть чулки. – Я останусь тут одна с братом-пьяницей и братом-развратником.
– Подожди, я тебе помогу, – говорит Ануся и наклоняется за чулками.
– Сплошные долги, мне запрещено выезжать из города. Чернявские бросили все и бежали куда-то в Бухарест или в Буду. Бросили меня со всем этим. Все вокруг чужие.
Анусе удается натянуть на Эвину ногу чулок. Она знает, о чем говорит Эва. Видела развешанные на улицах Оффенбаха плакаты, в которых сообщается, что Франки обязуются вернуть все взятые в долг у ремесленников и купцов деньги, и с этой целью младший барон Франк отправляется за деньгами в Петербург.
– Почему в Петербург? – спрашивает Ануся.
– Это Залесский придумал. Они верят, что мы русские. Представители царской семьи. На самом деле Рох поедет в Варшаву.
– Нечего ему там делать. Там все нищие. Хочешь водки? – спрашивает Ануся, встает, босиком подходит к шкафу и достает оттуда бутылку и две рюмки. Потом возвращается и разливает золотой напиток.
– Медовая.
Женщины молча смакуют водку. В окно на мгновение проникают красные лучи заходящего зимнего солнца, и комната делается по-настоящему уютной – женский будуар: мягкая кровать и полосатые кресла, стоящие вокруг кофейного столика, классический, «римский» письменный стол, на котором лежат стопки счетов и начатое письмо. Кончик пера уже высох.
Но потом солнце исчезает – и комната постепенно тонет в сгущающихся сумерках. Ануся поднимается, чтобы зажечь свечу.
– Погоди, – говорит Эва. – Помнишь, ты мне когда-то рассказывала, что в деревне твоей матери была одна женщина, которая не совсем умерла.
– Да, это правда. Мама говорила, что она продолжала дышать и просто уменьшалась. Это была наша прапрабабушка. В конце концов она стала маленькой, как ребенок, как кукла. Они оставили ее в пещере.
Эва беспокойно ерзает на кресле:
– Как такое возможно?
– Не знаю, – отвечает Ануся и наливает им еще по рюмочке. – Теперь мы этого уже никогда не узнаем.
Ris 876. List Ewy Frank
Нахман – старик, высохший, как щепка, спина сгорблена. Сидит у маленького окошка, в которое проникает совсем мало света, от толстых стен тянет холодом. Рука, сжимающая перо, заметно дрожит. В маленьких песочных часах, стоящих рядом с чернильницей, просыпаются вниз последние песчинки: еще мгновение – и придется перевернуть. Нахман пишет:
Наши деды твердили, что, как гласит Псахим:3[228], есть четыре вида денег, которые никогда не приносят счастья: полученные писцом, переводчиком, сиротой, на чужбине.
И я думаю, что все же велика мудрость Талмуда, потому что в моей жизни это были основные источники дохода, и понятно, почему я не обрел особого счастья. Однако я исполнил свою миссию, и это можно назвать маленьким счастьем, человеческим, а началось это с того момента, когда я поселился здесь, в Оффенбахе, и понял, что здесь умру. Тогда я вдруг избавился от самой большой своей слабости, своего греха – нетерпения. Ведь что такое – быть нетерпеливым?
Быть нетерпеливым означает никогда не жить по-настоящему, а всегда пребывать в будущем, в том, что произойдет, но чего еще нет. Разве нетерпеливые люди не напоминают призраков, которые никогда не находятся здесь, в данном месте, и сейчас, в данном мгновении, но высовывают головы из жизни, как те странники, что якобы, оказавшись на краю света, выглянули за горизонт. Что они там увидели? Что может узреть нетерпеливый?
Этот вопрос вспомнился мне вчера, когда мы, как обычно, вели спор с Ерухимом Дембовским. Говорят, ответил он, что там, за пределами мира, словно бы закулисье какого-то ярмарочного театра: хаос веревок, старых декораций, костюмов и масок, всевозможный реквизит, приспособления, необходимые для создания иллюзии. Якобы так это выглядит. ахайя эйнаим, то есть – на древнем языке – иллюзия, представление.
Таким мне это виделось из моей комнатки. Иллюзией. Представлением. Пока я мог подниматься по лестнице, каждое утро учил молодежь – с каждым годом я все хуже различал их, пока они полностью не слились в одно лицо, изменчивое и колеблющееся. И, в сущности, я уже не находил в них ничего интересного. Я говорил с ними, но они не понимали, словно древо нашего мира пустило ветви в совершенно другом направлении. Но и это меня больше не тревожит.
После смерти Якова для меня наступила пора великого покоя. Главным моим занятием стало изучение Меркавы[229], а кроме того – наши беседы с Ерухимом Дембовским, поскольку мы поселились в одной комнате и поэтому сблизились. Ему, Ерухиму, я рассказал о Хае Шор – что она была единственной женщиной, которую я сумел полюбить и любил с того прекрасного момента, когда получил ее на одну ночь, привезя в Рогатин известия о Якове. Но больше всего я любил Якова.
А теперь здесь, в Оффенбахе, городе тихом и сонном, мы целыми днями занимались исключительно изучением еврейских слов. Переставляли в них буквы и считали их числовые значения, так что возникали новые смыслы, а значит, и новые потенциальные миры. Ерухим, когда у него получалось, хихикал, а мне казалось, что точно так же хихикал Бог, когда творил всех нас.
Порой на нас накатывали воспоминания. Тогда я спрашивал его: «А помнишь, как ты был любимым евреем епископа Дембовского? Как он с тобой нянчился?», потому что мне нравилось обращаться памятью к прошлому, которое было для меня живым; настоящее едва дышало, а будущее лежало передо мной холодным трупом.
Оба мы вечно ждали наших детей и внуков. Ерухима собирались навестить в Оффенбахе его сыновья, Ян и Иоахим. Он так часто говорил о них и так подробно описывал, что вскоре и нужда в их визитах отпала. Все помнили их детьми и юношами – несколько надменные мальчики, воспитывавшиеся у театинцев[230] и державшиеся поэтому прямо и гордо. Оба рослые, красивые. «На одном будет серебряный сюртук, – говорил старик Ерухим, – а на другом – польский мундир». Но они так и не появились.
А я находил большое утешение в своих внучках, которые приезжали сюда к нашей Госпоже, а одна даже вышла в Оффенбахе замуж, за Пётровского. Внуки радуют нас только до определенного момента, потом мы больше интересуемся делами мира и даже имена начинаем путать.
Никто не желал нас слушать, все были заняты своими делами. Эва, Дева, с помощью своих преданных секретарей Залесского и молодого Чинского руководила двором, словно пансионом. В нем останавливались какие-то люди, но большая часть жила в городе. Внизу устраивали концерты, на которые мы с Ерухимом никогда не ходили, предпочитая упражняться в гематрии и нотариконе. В прошлом году сюда приехали братья Воловские и все лето вместе с Ерухимом работали над письмом ко всем еврейским общинам мира. Они переписывали это письмо сотни, а может, и тысячи раз красными чернилами, вновь и вновь. Письмо предупреждало о великой катастрофе, которая постигнет их всех, если они не примут веру Эдома, ибо это единственный способ избежать уничтожения. Это письмо подписали своими еврейскими именами Франтишек Воловский – Шломо бен-Элиша Шор, Михал Воловский – Натан бен-Элиша Шор, и Енджей Дембовский – Ерухим бен-Ханания Липман из Чарнокозинцев. А я не стал его подписывать. Я не верю в грядущие катастрофы. Я верю в те, которых нам удалось избежать.
В Книге Бемидбар[231], раздел «Масэй», сказано, что Бог повелел Моисею записать путь народа, и мне кажется, что и мне Бог повелел сделать то же самое. И хотя не думаю, что сумел это выполнить, потому что был слишком тороплив и нетерпелив или, возможно, слишком ленив, чтобы все уловить, но я старался напомнить правоверным, кто они и куда вел наш путь. Ведь наши истории рассказывают нам другие люди, верно? Мы знаем о себе столько, сколько другие нам расскажут: кто мы и почему так стараемся. Что бы я помнил о своем детстве, если бы не моя мать? Как бы я узнал себя, если бы не увидел отраженным в глазах Якова? Поэтому я сидел с ними и напоминал о том, через что мы прошли вместе, ибо прорицание грядущих катастроф затуманило их разум. «Иди, Нахман, займись своим делом. Ты нам надоел», – прогоняли они меня поначалу. Но я был упрям. Я напоминал им о том, как мы начинали. Вспоминал улицы Смирны и Салоник, извилистое русло Дуная и суровые польские зимы, когда мы мчались за Яковом по морозу, на санях с бубенцами. А также обнаженное тело Якова, когда мы стали свидетелями его соединения с духом. Лицо Хаи. Книги старика Шора. Строгие лица судей. «Помните ли вы темное время Ченстоховы?» – спрашивал я.
Ris 871 Sefirot z glowa ludzka
Они слушали меня невнимательно, ведь человек постепенно забывает свои шаги, и ему кажется, что он идет самостоятельно, так, как ему заблагорассудится, а не так, как ведет его Бог.
Возможно ли прийти к тому знанию, священному Даату, который обещал нам Яков?
Я говорил им: есть два вида невозможности познать. Первый – когда человек даже не пытается спрашивать и исследовать, поскольку полагает, что все равно никогда ничего не узнает до конца. А второй – когда человек копается, ищет и приходит к этому выводу: познать невозможно. Тут, чтобы братья могли лучше понять значение этой разницы, я приводил пример. Говорил им: вот представьте, будто два человека хотят познакомиться с королем. Один думает: раз нельзя познакомиться с королем, то зачем вообще входить в его дворец и идти по его покоям? Другой думает иначе. Он видит королевские покои, наслаждается королевской сокровищницей, восхищается великолепными коврами, и даже если узнает, что с королем познакомиться нельзя, то, по крайней мере, будет знать, каковы его покои.
Они слушали меня, не зная, к чему я клоню.
Поэтому я хотел напомнить им самое начало и сказать одно: на самом деле мы изучали свет. Мы восхищались светом во всем сущем, шли за ним по узким трактам Подолья, через броды Днестра, пересекая Дунай и нарушая строжайшим образом охраняемые границы. Свет взывал к нам, когда мы погружались вслед за ним в глубочайшую ченстоховскую тьму, и свет переводил нас с места на место, вел от дома к дому.
И я напомнил им кое-что: разве в старом языке слова «свет» («ор») и «бесконечность» («Эйн Соф») не имеют одинаковое числовое значение? «Ор» пишется: алеф-вав-реш
רוא
что дает 1+6+200=207. А «Эйн Соф» – алеф-йод-нун-самех-вав-фе:
ףום ןיא
То есть 1+10+50+60+6+80=207. Но и слово «сод», то есть «тайна», имеет числовое значение 207.
Смотрите, говорил я им: все книги, которые мы изучали, были о свете: Сефер ха-Бахир – «Книга Света», Шаарей Ор – «Врата Света», Меор Эйнаим – «Свет Очей», и, наконец, Сефер ха-Зоар – «Книга Сияния». Мы неизменно были заняты лишь одним: пробуждались в полночь, в глубочайшей тьме, в темных комнатах с низкими потолками, в холоде – и изучали свет.
Этот свет открыл нам, что огромное тело материи и ее законов – не мециут, реальность, точно так же как все ее формы и проявления, ее бесконечные обличья, ее законы и обычаи. Истина мира – не материя, но вибрация искр света, неустанное мерцание, которое содержится в каждой вещи.
Помните о том, за чем мы следовали, сказал я им. Все религии, законы, книги и старые обычаи канули в прошлое и обветшали. Тот, кто читает эти старые книги, соблюдает эти законы и обычаи, словно постоянно оборачивается назад, тогда как на самом деле ему следует двигаться вперед. Поэтому он непременно будет спотыкаться и в конце концов упадет. Ибо все, что было, приходило со стороны смерти. Человек мудрый смотрит вперед, перед собой, сквозь смерть, словно это всего лишь муслиновый занавес, и стоит на стороне жизни.
Вот под чем я подписываюсь – я, Нахман Самуил бен-Леви из Буска, он же Петр Яковский.