Книги Якова — страница 6 из 31

О свадебном госте, чужестранце в белых чулках и сандалиях

Входя в комнату, чужестранец вынужден склонить голову, поэтому первое, что бросается в глаза, – не лицо, а одежда. На нем грязное светлое пальто, какие в Польше не носят, на ногах – забрызганные грязью белые чулки и сандалии. С плеча свисает расшитая цветными нитками кожаная сумка. При появлении гостя разговоры стихают, и лишь когда он поднимает голову и свет ламп касается его лица, в комнате раздается возглас:

– Нахман! Да это ведь наш Нахман!

Это не всем понятно, поэтому слышится шепот:

– Какой Нахман, что за Нахман? Откуда? Раввин из Буска?

Его ведут прямо к Элише, где сидят старшие – раввин Хирш из Лянцкороны, раввин Моше из Подгайцев, великий каббалист, а также Залман Добрушка из Проссница, после чего дверь закрывается.

Женщины начинают суетиться. Хая с помощницами приносит водку, горячий борщ и хлеб с гусиным смальцем. Ее младшая сестра готовит таз с водой, чтобы путник мог умыться. Только Хае разрешается входить к мужчинам. Теперь она наблюдает, как Нахман тщательно моет руки. Она видит невысокого, худого мужчину, привычно сутулящегося, с нежным лицом и опущенными вниз уголками словно бы вечно печальных глаз. У него длинные шелковистые каштановые волосы и рыжевато-русая борода. Удлиненное лицо еще молодо, хотя от глаз разбегаются лучики морщинок – Нахман вечно щурится. Свет ламп окрашивает его щеки в оранжевый и красный цвет. Уже садясь за стол, Нахман снимает сандалии, которые совершенно не подходят для этого времени года и подольской грязи. Теперь Хая рассматривает его большие костлявые ноги в светлых грязных носках. Думает, что эти ступни, на которых еще лежит македонская и валашская пыль, шагали из Салоников, Смирны и Стамбула, чтобы принести сюда добрые вести. А может, дурные. Как к этому относиться – непонятно.

Она украдкой бросает взгляд на отца, Элишу Шора: что он скажет. Но тот отвернулся к стене и слегка раскачивается взад-вперед. Новости, которые привез Нахман, слишком важны, и старики сообща решают, что Нахман должен рассказать о них всем.

Хая поглядывает на отца. Ей не хватает матери – та умерла в прошлом году. Старик Шор хотел жениться, но Хая не позволила и никогда не позволит. Ни к чему ей мачеха. На коленях она держит маленькую дочку. Хая положила ногу на ногу: получилась как будто лошадка для малышки. Из-под складок юбок виднеются красивые красные сапожки до середины икры. Их блестящие носы, непонятно, то ли заостренные, то ли закругленные, привлекают внимание.

Сначала Нахман вручает Шору письма от реб Мордке и Иссахара, и Шор долго, в молчании, их читает. Все ждут, пока он закончит. Воздух сгущается, словно тяжелеет.

– И всё вас убеждает, что он – это он? – спустя бесконечно долгое время спрашивает Нахмана Элиша Шор.

Нахман говорит, что да. От усталости и выпитой водки кружится голова. Он чувствует на себе взгляд Хаи, липкий, влажный, совсем как собачий язык.

– Дайте ему отдохнуть, – говорит старик Шор. Он встает и дружески похлопывает Нахмана по плечу.

Другие тоже подходят и касаются плеча или спины гостя. Эти прикосновения, эти руки образуют круг. На мгновение они закрываются от окружающего мира, и внутри словно бы что-то возникает: ощущается некое присутствие, нечто странное. Они стоят так, склонившись к внутренней части круга, опустив головы, почти соприкасаясь ими. Затем один первым делает шаг назад – это Элиша; и все расходятся, радостные, раскрасневшиеся; наконец кто-то дает Нахману высокие сапоги с голенищами из овчины – согреть ноги.

Рассказ Нахмана, в котором впервые звучит имя Якова

Шум и бормотание постепенно стихают, Нахман долго выжидает, понимая, что сейчас всё внимание сосредоточено на нем. Он начинает с глубокого вздоха, после которого воцаряется полная тишина. Воздух, который он втягивает и тут же выпускает из легких обратно, вне всяких сомнений, принадлежит другому миру: дыхание Нахмана поднимается, словно тесто для халы, золотится, приобретает запах миндаля, переливается в лучах теплого южного солнца, несет аромат широко разлившейся реки – это воздух Никополя, валашского города в далеком краю, а река – Дунай, на берегу которого лежит Никополь. Дунай настолько широк, что в туманные дни иногда не виден другой берег. Над городом возвышается крепость с двадцатью шестью башнями и двумя воротами. Замок охраняет стража, а ее командир живет на верхнем этаже тюрьмы, где держат должников и воров. Ночью стражники бьют в барабан и кричат: «Аллаху акбар!» Почва здесь каменистая, летом все высыхает, но в тени домов растут инжир и шелковица, а на холмах – виноград. Сам город расположен на южном берегу реки: три тысячи красивых домов, крытых черепицей или гонтом. Больше всего в городе турецких районов, чуть меньше – еврейских и христианских. На никопольском базаре всегда многолюдно: аж тысяча красивых лавок. Рядом основательные постройки с мастерскими. Особенно много портных, которые славятся тем, что умеют сшить любое платье, любой кафтан или рубаху, хотя лучше всего у них выходит одежда наподобие черкесской. А сколько разных народов на базаре! Валахи, турки, молдаване и болгары, евреи и армяне, иногда можно даже встретить купцов из Гданьска.

Толпа переливается всеми цветами радуги, болтает на разных языках, раскладывает на продажу необычные товары: ароматные пряности, яркие коврики, турецкие лакомства – от наслаждения можно упасть в обморок, сушеные финики и изюм всех сортов, плетеные кожаные туфли, красиво раскрашенные и расшитые серебряными нитями.

– Многие наши держат там лавки или посредников, а некоторые из нас сами отлично знакомы с этим благословенным местом. – Нахман выпрямляется на стуле и смотрит на старика Шора, но лицо у Элиши непроницаемое, он и бровью не ведет.

Нахман снова глубоко вздыхает и какое-то время молчит, подогревая таким образом нетерпение, и свое, и чужое. Такое ощущение, что все торопят его взглядами, словно говорят: «Давай уже, давай», знают, что настоящая история впереди.

Сперва Нахман рассказывает о невесте. Говоря о ней – Хане, дочери великого Товы, – он невольно делает несколько плавных движений рукой, очень нежных, отчего слова приобретают бархатистость. Глаза старика Шора на мгновение сощуриваются – вроде как в довольной улыбке: именно таким образом следует рассказывать о невестах. Слушатели удовлетворенно кивают. Красота, нежность и рассудительность невест – надежда всего народа. А когда Нахман называет имя отца Ханы, в комнате раздается причмокивание, поэтому он снова делает паузу, чтобы дать публике время насладиться процессом. Тем, как собираются элементы мира, как он выстраивается заново. Тиккун начался.

Свадьба состоялась в Никополе несколько месяцев назад, в июне. О Хане мы уже знаем. Отец невесты – Иегуда Това ха-Леви, мудрец, великий хахам[59], чьи труды известны даже здесь, в Рогатине, и Элиша Шор хранит их в своем шкафу; он как раз недавно изучал эти книги. Хана – единственная дочь Товы, сыновей у него много.

Чем заслужил ее этот Яков Лейбович, до сих пор непонятно. Что это за человек, о котором с такой страстью рассказывает Нахман? И почему именно о нем? Яков Лейбович, из Королёвки? Да нет, из Черновцов. Наш или не наш? А как же, должно быть, наш, раз Нахман о нем говорит. Здешний он – кто-то вспоминает, что знал его отца: не внук ли это Енты, которая сейчас умирает в этом доме? Теперь все смотрят на Израиля из Королёвки и его жену Соблу, но те, еще не уверенные в том, что последует дальше, молчат. Собла сильно краснеет.

– Иегуда Лейб из Черновцов – отец этого Якова, – говорит Элиша Шор.

– Он был раввином в Черновцах, – вспоминает Моше из Подгайцев.

– Уж прямо сразу и раввин… – язвительно замечает Ерухим, который торгует с Шорами. – В иешиве детей писать учил. Бухбиндер, так его называли.

– Он брат Моисея Меира Каменкера, – серьезно сообщает Шор, и тогда на мгновение воцаряется тишина, поскольку этот Каменкер успел сделаться героем: возил запрещенные священные книги немецким братьям-саббатианцам, за что на него наложили проклятие.

Ага, теперь они вспоминают. И начинают наперебой рассказывать, что этот Иегуда в свое время был арендатором в Бережанке и Черновцах, служил у помещика, собирал с крестьян подать. И будто бы однажды те Иегуду побили. А когда он донес хозяину, тот приказал крестьян проучить, в результате один умер, и Бухбиндеру пришлось бежать, потому что жить спокойно ему бы уже не дали. Да и евреи были настроены враждебно, поскольку он, не скрываясь, читал труды Натана из Газы[60]. Странный был человек, порывистый. Кто-то вспоминает, как после проклятия, наложенного на его брата, раввины нажали на Лейба, и в конце концов он бросил службу и уехал в Валахию, в Черновцы, где под турками жилось поспокойнее.

– Вечно их к туркам тянуло, уж так они казаков боялись, – добавляет Малка, сестра Шора.

Нахман понимает, что отец Якова им не по душе. Чем больше сведений о нем открывается, тем хуже для репутации сына. Поэтому он оставляет Каменкера в покое.

Вот всегда так: пророк не может быть из своих, непременно надо, чтобы он в каком-то смысле был чужаком. Чтобы прибыл из чужих краев, появился ни с того ни с сего и вид имел странный, необычный. Чтобы его окружала тайна, хотя бы такая, как у гоев, – что родился от девственницы. Чтобы иначе ходил, иначе говорил. В идеале – чтобы происходил из мест, которые невозможно себе вообразить, из тех, откуда родом экзотические слова, невиданные блюда, немыслимые запахи – мирра, апельсинов…

Но и это не всё. Одновременно пророк должен быть и своим: идеально, если в нем есть капля нашей крови, пусть это будет дальний родственник того, кого мы, возможно, знали, но успели позабыть, как он выглядит. Бог никогда не говорит через соседа, через того, с кем мы ругаемся по поводу колодца, или того, чья жена искушает нас своими прелестями.

Нахман ждет, пока они умолкнут.

– Я, Нахман из Буска, был на этой свадьбе шафером. Вторым был реб Мордке из Львова.

В головах собравшихся, в этой узкой комнате с низким потолком, рождается мысль, которая вселяет оптимизм. Все связаны со всеми. Мир – лишь многократно воспроизведенная комната в доме Шоров, в верхней части Рогатина, у самой площади. В неплотно зашторенные окна и щелястые, грубо сколоченные двери льется свет звезд, так что и звезды – добрые друзья: какой-нибудь предок или дальний родственник наверняка был с ними на короткой ноге. Скажите слово в рогатинской комнате – и оно в мгновение ока разнесется по свету: разными тропами и трактами, по путям торговых караванов, при помощи посыльных, которые без устали перемещаются из одного края в другой, носят письма и пересказывают слухи. Подобно Нахману бен-Леви из Буска.

Нахман уже знает, чтó надо сказать: он расписывает платье невесты, красоту ее брата-близнеца Хаима – они похожи словно две капли воды. Описывает блюда, которые подали на стол, музыкантов и их экзотические инструменты, каких не встретишь тут, на севере. Описывает созревающий на деревьях инжир, каменный дом, построенный так, чтобы окна смотрели на великую реку Дунай, виноградники, на которых уже завязались плоды – вскоре они будут напоминать соски кормящей Лилит.

Жених Яков Лейбович – судя по описаниям Нахмана – высок и хорошо сложен; одет по-турецки, выглядит как паша. Его уже сейчас называют «мудрец Яков», хотя ему еще и тридцати не исполнилось. Учился в Смирне у Иссахара из Подгайцев (в этом месте снова раздаются восхищенные причмокивания). Несмотря на свой юный возраст, успел сколотить приличное состояние на торговле шелком и драгоценными камнями. Его будущей жене четырнадцать. Прекрасная пара. Во время свадебной церемонии стих ветер.

– И тогда… – говорит Нахман и снова делает паузу, хотя ему самому не терпится продолжить свой рассказ, – тогда тесть Якова зашел под хупу и что-то сказал ему на ухо. Но даже если бы все умолкли, если бы птицы перестали петь, а собаки – лаять, если бы телеги остановились, никто бы не услышал той тайны, которую Това сообщил Якову. Ибо это была «раза де-мехеманута», тайна нашей веры, но мало кто дорос до того, чтобы ее воспринять. Тайна эта столь грандиозна, что, говорят, тело содрогается, когда ее узнаешь. Ее можно прошептать на ухо только самому близкому человеку, причем в темной комнате, чтобы никто не догадался ни по движениям губ, ни по изменившемуся от удивления лицу. Эту тайну шепчут на ухо лишь избранным, давшим зарок никогда никому ее не выдавать, под угрозой проклятия – болезни или внезапной смерти.

– Как можно заключить эту великую тайну в одну фразу? – предупреждает Нахман возможный вопрос. – Это утверждение или, напротив, отрицание? А может, вопрос?

Как бы то ни было, каждый узнавший эту тайну обретет покой и уверенность в себе. Отныне самое сложное будет казаться простым. Может, это какая-то уловка, они всегда ближе к истине – фразы-пробки, затыкающие голову, закрывающие ее для размышлений и открывающие для истины. Может, тайна – это заклятие, десяток слогов, на первый взгляд ничего не значащих, или последовательность чисел, гематрическая[61] гармония, когда числовые значения букв открывают совершенно иной смысл.

– За этой тайной много лет назад из Польши в Турцию посылали Хаима Малаха[62], – говорит Шор.

– Но привез ли он ее? – сомневается Ерухим.

По комнате проносится ропот. Нахман рассказывает красивую историю, но людям трудно поверить, что все это касается их земляка. Святой? Прямо здесь? А что у него за имя? Яков Лейбович – похоже на самого обычного кошерного мясника, да вон меховщика рогатинского так зовут.

Поздно вечером, когда все расходятся, Шор берет Нахмана под руку, и они выходят на улицу, останавливаются перед магазином.

– Нам нельзя здесь оставаться, – говорит старик, указывая на грязную рогатинскую площадь и темные тучи, несущиеся так низко, что, кажется, можно услышать, как они рвутся, цепляясь за колокольню. – Нам не разрешают покупать землю, не дают осесть навсегда. Гоняют туда-сюда, в каждом поколении происходит какая-нибудь катастрофа, гезера[63]. Кто мы и что нас ждет?

Они расходятся на несколько шагов, и в темноте слышно, как ударяют о доски забора струйки мочи.

Нахман видит домик из трухлявых досок, словно прижатый стрехой к земле, с крошечными окнами, а за ним маячат другие, такие же покосившиеся, притулившиеся друг к другу, точно ячейки в сотах. Он знает, что здесь множество ходов, коридоров, укромных уголков и закоулков, где стоят мешки с неразобранными дровами. Дворы, огороженные невысокими заборами, на которых днем греются на солнце глиняные горшки. Переходы в другие дворики, крохотные – едва можно развернуться, с тремя дверями, ведущими в разные дома. И чердаки, соединяющие эти дома поверху, а в них – множество голубей, которые отмеряют время слоями экскрементов, – живые часы. В огородиках размером с разложенный на земле лапсердак с трудом завязывается капуста, морковь из последних сил цепляется за грядку. Жалко места на цветы, можно позволить себе разве что мальву, что тянется вверх; сейчас, в октябре, ее стебли будто подпирают дом. Вдоль улиц, у забора, расползается помойка, где роются кошки и одичавшие собаки. Она тянется через все местечко, через фруктовые сады и межи до самой реки, где женщины старательно отстирывают грязное белье всего местного населения.

– Нам нужен кто-нибудь, кто будет во всем нас поддерживать, станет опорой. Не раввин, не мудрец, не богатый человек, не солдат. Нам нужен тот, кто силен, но выглядит слабым, тот, кто не знает страха. Он выведет нас отсюда, – говорит Элиша Шор, поправляя полы тяжелого шерстяного пальто. – Ты такого знаешь?

– Куда? Куда нам идти? – спрашивает Нахман. – В Землю Израиля?

Элиша поворачивается и подходит к нему. На мгновение Нахман ощущает его запах: от старика Шора пахнет плохо просушенным табаком.

– В мир. – Элиша Шор делает такой жест, точно описывает некую область над ними, над крышами Рогатина.

Уже войдя в дом, старик говорит:

– Приведи его сюда, Нахман. Этого Якова.

Школа Иссахара, и кем, собственно, является Бог. Продолжение рассказа Нахмана бен-Леви из Буска

Смирна знает, что грешна, лукава, лжива. На узких улочках торгуют днем и ночью; всегда кто-то готов продать, всегда кто-то готов купить. Товары переходят из рук в руки, ладонь тянется за монетами, которые исчезают в глубоких карманах пальто, в складках широких брюк. Мешочки, кошельки, коробки, сумки, повсюду звон монет, все надеются, что сделка принесет прибыль. На ступенях мечетей сидят так называемые сарафы, на коленях они держат небольшие столики с выемкой сбоку, чтобы ссыпать пересчитанные монеты. Рядом стоят мешки с серебром и золотом, а также – всевозможной валютой, на которую клиент желает обменять свой капитал. У менял, похоже, имеются любые деньги, какие только существуют на свете, эти люди на память знают курсы обмена; ни мудрые книги, ни самые точные карты – ничто не описывает мир лучше, чем выгравированные на медных, серебряных и золотых монетах профили правителей, чем их имена. Именно отсюда, с этих плоских поверхностей они и владычествуют, сурово, словно языческие боги, взирая на своих подданных.

Улицы образуют замысловатый клубок, в котором легко заблудиться рассеянному прохожему. Здесь находятся лавки и магазины тех, кто побогаче, а склады тянутся в глубь зданий и перетекают в квартиры, где торговцы держат свои семьи и самые ценные товары. Улочки часто крытые, отчего город напоминает настоящий лабиринт, и приезжим случается вдоволь поплутать, прежде чем они доберутся до знакомых мест. Тут почти ничего не растет; где не живут или не молятся – там сухая и каменистая земля покрыта мусором, гниющими объедками, в которых роются, устраивая драку из-за каждого куска, собаки и птицы.

В Смирне огромное количество польских евреев, прибывших сюда: кто просить милостыню – там, откуда они приехали, нищета, – кто по торговым делам, помельче, на пару золотых монет, и покрупнее – когда требуются сундуки или мешки. Они ходят туда-сюда, расспрашивают, занимаются коммерцией и вовсе не собираются возвращаться домой. Смирненские евреи смотрят на них с чувством превосходства, языка их не знают, общаются на древнееврейском (кто умеет) или по-турецки. Польских евреев можно узнать по более теплой одежде, грязной, обтерханной, нередко случайной, – ясно, что они полмира объехали. Сейчас волосы у них всклокочены, платье расстегнуто – слишком жарко.

Некоторые из богатых подольских купцов держат в Смирне своих представителей – те торгуют, ссуживают деньги, выдают гарантии и вообще в отсутствие хозяев присматривают за делами.

Многие из них, большинство, – последователи Шабтая Цви. Они этого вовсе не скрывают и открыто славят Мессию: здесь, в Турции, преследований опасаться не приходится, ведь султан терпим к другим религиям, если не проповедовать их чересчур рьяно. Эти евреи, в общем, прижились тут, сделались чуть похожи на турок, ведут себя свободно; другие, менее самоуверенные, по-прежнему носят еврейскую одежду, но среди подольской домотканости нет-нет да и мелькнет что-нибудь чужеземное, пестрое – какая-нибудь расшитая сумка, подстриженная по моде борода, турецкие туфли из мягкой кожи. Так вера проявляется во внешнем облике. Но также известно, что многие из тех, кто выглядит как самый что ни на есть настоящий еврей, также одержимы идеями саббатианства.

С ними со всеми и общаются Нахман и реб Мордке, потому что с ними легче договориться – они схожим образом воспринимают этот огромный красочный мир. Недавно встретили Нуссена, который тоже приехал с Подолья и чувствует себя в Смирне лучше, чем ее уроженцы.

Одноглазый Нуссен, сын львовского шорника Арона, скупает крашеную кожу, мягкую, нежную, с тиснением. Кожу эту он пакует в тюки и организует отправку на север. Часть оставляет в Бухаресте, Видине и Джурджу, часть отсылает дальше, в Польшу. Во Львов привозят ровно столько, сколько нужно для успешной работы мастерской его сыновей, которые изготавливают кожаные обложки для книг, портмоне и кошельки. Нуссен подвижный и нервный, говорит быстро, на нескольких языках сразу. В те редкие моменты, когда он улыбается, можно увидеть ровные, белоснежные зубы – запоминающаяся картина, потому что лицо его тогда становится красивым. Нуссен всех здесь знает. Ловко лавирует между прилавками, по узким улочкам, так, чтобы не столкнуться с тележкой или ослом. Его единственная слабость – женщины. Он не может устоять ни перед одной и из-за этого вечно попадает в неприятности, да и денег на обратный путь скопить не удается.

Благодаря Нуссену реб Мордке и Нахман попадают к Иссахару из Подгайцев; Нуссен ведет их, гордый, что лично знаком с мудрецом.

Школа Иссахара – двухэтажное здание в турецком квартале, узкое и высокое. Посреди прохладного дворика растет апельсиновое дерево, дальше – сад со старыми оливами, в тени которых любят отдыхать бездомные псы. Все желтые, словно произошли из одного рода, от одной собачьей Евы. Их гоняют, швыряют камни. Сонные собаки неохотно и вяло выходят из тени, глядя на людей как на вечный крест, который им приходится нести.

Внутри прохладно и темновато. Иссахар сердечно приветствует реб Мордке, подбородок у него дрожит от волнения: двое чуть сгорбленных стариков, положив руки друг другу на плечи, делают круг, словно исполняют танец белых облаков, которые, притворяясь бородами, висят на их губах. Они топчутся, похожие друг на друга, хотя Иссахар худосочнее и бледнее – видно, редко бывает на солнце.

Гостям выделяют спальню, в самый раз на двоих. Слава реб Мордке осеняет и Нахмана: здесь к нему относятся серьезно и почтительно. Наконец-то можно выспаться в чистой и удобной постели.

Внизу спят ученики – на земле, вповалку, почти как у Бешта в Мендзыбоже. Кухня во дворе. Воду в больших кувшинах приносят из еврейского колодца во втором дворе.

В комнате для учебы всегда шум и гам, будто это какой-нибудь базар, только торгуют тут особым товаром. И никогда не ясно, кто учитель, а кто ученик. Учиться следует у молодых, неопытных и не испорченных книгами – так советует реб Мордке. Иссахар идет еще дальше: хотя он остается столпом этого священного места и всё вращается вокруг него, тем не менее этот бейт-мидраш – центр, его устройство сродни улью или муравейнику, и если здесь есть царица, то, вероятно, имя ей – Мудрость. Юношам предоставляется здесь немалая свобода. Они вправе и даже обязаны задавать вопросы; вопросы не бывают глупыми, над каждым стоит задуматься.

Здесь обсуждают то же, что и во Львове или в Люблине, меняются лишь обстоятельства и обстановка – все происходит не в сырой задымленной халупе, не в школьной комнате, где пол посыпан опилками и пахнет сосной, а под открытым небом, на горячих камнях. Вечером голоса беседующих заглушают цикады, так что приходится говорить громче, чтобы звучало ясно и было понято.

Иссахар учит, что есть три пути, ведущих человека к духовности. Первый – общий и самый простой. Им идут, например, мусульманские аскеты. Они используют любое ухищрение, чтобы удалить из своей души все природные формы, то есть любые образы земного мира. Ибо те мешают развиваться формам подлинно духовным: когда духовная форма возникает в душе, ее следует изолировать и мысленно укреплять, пока она не разрастется и не заполнит всю душу целиком, – тогда человек сможет пророчествовать. Например, они без конца, вновь и вновь повторяют имя Аллах, Аллах, Аллах, пока это слово не овладеет всем их умом и не произойдет так называемое «гашение».

Второй путь носит философский характер и имеет сладостный для нашего разума аромат. Он заключается в том, что ученик получает знания в какой-либо одной области, например математике, затем в других и, наконец, приходит к теологии. Предмет, который он изучил и которым овладел его человеческий разум, властвует над ним, а ему кажется, что он достиг мастерства во всех сферах. Он начинает понимать всякого рода сложные взаимосвязи и убежден, что это результат расширения и углубления его человеческих знаний. Не зная, что просто буквы, подхваченные его мыслью и воображением, воздействуют на него таким образом, что их движение упорядочивает его разум и открывает дверь к невыразимой духовности.

Третий путь заключается в каббалистической перестановке, произнесении, подсчете букв – и ведет к подлинной духовности. Этот путь лучше других, он также доставляет огромное наслаждение, потому что благодаря ему человек приближается к самой сути творения и познает, кто такой Бог.

Однако успокоиться после подобных разговоров непросто, и после того, как Нахман выкурит с реб Мордке последнюю трубку и начинает засыпать, у него перед глазами возникают странные образы, в которых являются то ульи, полные светящихся пчел, то какие-то темные фигуры, из которых выходят другие силуэты. Иллюзии. Он не может уснуть, к тому же бессонницу усугубляет небывалая жара, к которой им, жителям севера, трудно привыкнуть. Нахман частенько сидит по ночам один на краю мусорной свалки и смотрит в звездное небо. Первостепенная для любого адепта задача – понять, что Бог, кем бы он ни являлся, не имеет ничего общего с человеком и остается таким далеким, что недоступен человеческим чувствам. Как и его намерения. Люди никогда не узнают, чтó Бог замыслил.


Ris 72. Bog_kadr

О простаке Якове и податях

Еще находясь в пути, они слыхали о Якове от путешественников: мол, есть такой ученик у Иссахара, пользуется известностью среди евреев, хотя не очень понятно почему. Из-за его прозорливости и странного, нарушающего все человеческие правила поведения? А может, в силу необычной для молодого человека мудрости? Якобы сам он себя считает простаком и так велит себя называть: аморей, простой человек. Говорят, он в самом деле большой чудак. Яков рассказывал, как пятнадцатилетним мальчиком, еще в Румынии, пришел как ни в чем не бывало на постоялый двор, где взимали пошлину с товаров, сел за стол, приказав подать вино и еду, вытащил какие-то бумаги, потом велел принести товары, которые следует обложить пошлиной, скрупулезно их переписал, а деньги забрал себе. Его бы бросили в тюрьму, не вступись какая-то богатая дама; благодаря ее протекции происшествие сочли юношеской проказой и сурово наказывать не стали.

Слушая все это, собравшиеся одобрительно усмехаются и похлопывают друг друга по спине. Реб Мордке тоже доволен, а Нахман находит такое поведение неприличным и, честно говоря, удивлен, что не только реб Мордке, но и все остальные довольно хихикают.

– Почему тебя это так восхищает? – сердито спрашивает Нахман.

Реб Мордке перестает смеяться и смотрит исподлобья.

– А ты подумай, чтó в этом есть хорошего, – говорит он и спокойно тянется за трубкой.

Нахман убежден, что Яков обманул людей и забрал деньги, на которые не имел никаких прав.

– Почему ты на стороне тех? – спрашивает его реб Мордке.

– Потому что мне тоже приходится платить подушный налог, хотя я ничего плохого не совершил. Так что мне жаль тех людей, у которых отняли то, что им принадлежало. Ведь когда явился настоящий сборщик пошлины, им пришлось заплатить еще раз.

– А за что они должны платить, ты подумал?

– Как это? – Нахмана удивляют слова учителя. – Как это «за что платить»?

Он теряет дар речи: это же очевидно.

– Ты платишь за то, что ты еврей, живешь благодаря хозяйской, королевской милости. Платишь налоги, но, если с тобой поступят несправедливо, ни хозяин, ни король не вступятся. Где-нибудь записано, что твоя жизнь тоже чего-то стоит? Что каждый твой год и месяц имеют цену и каждый день можно пересчитать на золото? – возражает реб Мордке, невозмутимо и тщательно набивая трубку.

Нахман задумывается даже глубже, чем во время богословских споров. Как получилось, что одни платят, а другие взимают? Откуда у некоторых людей столько земли, что вовек не объедешь, а другие арендуют у них участок, за который платят так дорого, что не хватает на хлеб?

– Они получили ее от отцов и матерей, – говорит Нахман без особой уверенности, когда назавтра они возвращаются к этому разговору. И уже догадывается, к чему клонит реб Мордке.

– А отцы от кого? – спрашивает старик.

– Тоже от отцов?.. – начинает Нахман, но не заканчивает свою корявую фразу, поскольку уже сообразил, как функционирует весь этот мыслительный механизм, и продолжает, словно беседует сам с собой: – Или выслужились перед королем – и он дал им землю. Или они купили эти земли и теперь передают в наследство потомкам…

Порывистый одноглазый Нуссен прерывает его:

– Но мне кажется, что землю не следует ни покупать, ни продавать. Так же как воду и воздух. Огнем же не торгуют. Это то, что дано нам Богом, не каждому по отдельности, а всем вместе. Как небо и солнце. Разве солнце кому-нибудь принадлежит, разве звезды – чьи-то?

– Нет, потому что они бесполезны. То, что приносит человеку пользу, непременно становится чьей-то собственностью… – пытается спорить Нахман.

– Как это солнце бесполезно?! – восклицает Ерухим. – Если бы только жадные руки смогли до него дотянуться, они бы немедленно разрезали его на части, упрятали подальше, а потом выгодно продали.

– И землю делят, точно труп животного, присваивают, охраняют и сторожат, – бормочет себе под нос реб Мордке, но все больше сосредотачивается на процессе курения, и все знают, что он вот-вот уплывет в свой ласковый транс, где неведомы такие слова, как «пóдать».

Тема податей вызывает в слушателях живой отклик, и Нахману приходится сделать паузу, потому что они начинают переговариваться.

Предупреждают друг друга, что не следует вести дела с «теми» евреями, потому что это ничем хорошим не кончится. Вот, например, случай с раввином Исааком Бабадом из Бродов, который растратил деньги общины… И как тут платить подати? Они слишком высоки и взимаются за все подряд, получается, что вообще нет смысла чем-либо заниматься. Лучше лечь и спать круглые сутки или смотреть, как облака плывут по небу, слушать птичьи трели. У христианских купцов таких проблем нет, у них подати человеческие; и армянам намного легче, потому что они христиане. Поэтому поляки и русины считают армян своими, как полагают собравшиеся в доме Шора, напрасно. Ум армянина непостижим и коварен. Он даже еврея облапошит. Армянам все идут навстречу, потому что поддаются их обаянию, хотя на самом деле те хитры и скользки, как змеи. И еврейским общинам приходится платить все больше и больше, уже и Синод в долги влез, потому что платил подушную подать еще и за тех евреев, которые сами за себя заплатить не могут. Так что правят самые богатые, у кого есть деньги, а после них – сыновья и внуки. Дочерей выдают замуж за родственников, чтобы капитал оставался в семье.

Можно ли не платить подати? Выскользнуть из этого колеса? Ведь если ты хочешь быть честным и соблюдать законы, то эти законы моментально обернутся против тебя. Вот в Каменце приняли решение изгнать евреев – в один день. Теперь им разрешено селиться не ближе чем в шести милях от города. Как с этим быть?

– Только дом покрасили, – говорит жена Ерухима, торговца водкой, – а вокруг такой огород был…

Женщина плачет, больше горюя об утраченной петрушке и кочанах капусты, которые в этом году уродились на славу. Петрушка – толщиной с большой палец крупного мужчины. Капуста крепкая, с головку младенца. Даже собрать не позволили. Сравнение с головкой младенца загадочным образом заставляет и других женщин разразиться рыданиями, так что они наливают себе водки – по чуть-чуть – и немного успокаиваются, хотя все еще всхлипывают, а затем возвращаются к работе – ощипыванию гусей и штопке; женские руки к безделью не приучены.

О том, как Нахман предстает перед Нахманом, или Семя тьмы и ядрышко света

Нахман вздыхает, и это заставляет взволнованную братию умолкнуть. Теперь предстоит самый главный рассказ – все это чувствуют. И замирают, словно ждут откровения.

Нехитрые дела Нахмана и реб Мордке в Смирне идут не особенно хорошо. Слишком много времени отнимает общение с Богом; время они вкладывают в вопросы, в размышления; словом, сплошные расходы. А поскольку каждый ответ порождает новые вопросы, дела хромают, так как расходы все увеличиваются. В счетах – вечный дефицит, в графе «должен» – больше, чем в графе «имеется». О да, если бы вопросами можно было торговать, они с реб Мордке нажили бы целое состояние.

Иногда молодежь посылает Нахмана, чтобы он кого-нибудь переспорил. В этом ему нет равных, любого на лопатки положит. Впрочем, многие любящие подискутировать евреи и греки подзадоривают молодежь и вовлекают Нахмана в споры. Это своего рода уличная дуэль: соперники садятся друг напротив друга, вокруг собираются зеваки. Зачинщик предлагает тему, да, в сущности, предмет спора не имеет значения – фокус в том, чтобы привести аргументы, которые лишат оппонента возможности возразить и заставят сдаться. Проигравший в этом состязании либо платит, либо ставит еду и вино. Из этого рождается новый спор, и так до бесконечности. Нахман всегда выигрывает, поэтому они не голодают.

– Однажды днем, когда Нуссен и остальные искали кого-нибудь, кто бы со мной поспорил, я остался на улице – предпочел понаблюдать за точильщиками ножей, продавцами фруктов и свежевыжатого гранатового сока, уличными музыкантами и прочим толпившимся тут народом. Было очень жарко, так что я присел в тени, рядом с ослами. И в какой-то момент заметил мужчину, выходящего из толпы и направляющегося к дому, где жил Яков. Потребовалось несколько мгновений, несколько ударов сердца, чтобы понять, кого я вижу, хотя человек почти сразу показался мне знакомым. Я смотрел на него снизу, поскольку сидел на корточках, а он шел к двери Якова, одетый во фланелевый лапсердак, такой же, какой у меня, еще с Подолья. Я видел его профиль, редкую щетину на щеках, веснушчатую кожу и рыжие волосы… Вдруг он повернулся ко мне, и я узнал его. Это был я сам! – Нахман умолкает и слышит изумленные, полные недоверия крики:

– Как это?! Что это значит?!

– Это плохой знак.

– Это был знак смерти, Нахман.

Проигнорировав эти боязливые реплики, он продолжает:

– Было жарко, раскаленный воздух, казалось, ощетинился лезвиями ножей. Я почувствовал слабость, сердце словно повисло на тонкой нити. Я хотел встать, но ноги меня не держали. Чувствуя, что умираю, я сумел только прижаться к ослу, который, помню, смотрел на меня удивленно: откуда вдруг такой прилив нежности?

Какой-то ребенок начинает громко смеяться, но мать журит его, и он замолкает.

– Я видел этого человека в виде тени. Послеполуденный свет слепил глаза. Человек остановился надо мной, находившимся в полуобморочном состоянии, и наклонился, чтобы коснуться моего пылающего лба. В мгновение ока я обрел ясность ума и вскочил… А он – тот я – исчез.

Слушатели облегченно вздыхают, отовсюду слышатся бормотание и шепот. Хорошая история, публике нравится.

Но Нахман сочиняет. На самом деле он упал в обморок на глазах у ослов и никто не пришел ему на помощь. Потом его забрали товарищи. И только вечером, когда Нахман лежал в темной, прохладной и тихой комнате без окон, появился Яков. Остановился на пороге, оперся рукой о косяк и, наклонившись вперед, заглянул внутрь – Нахман видел только его силуэт, темную фигуру в дверном проеме на фоне лестницы. Чтобы войти, Якову пришлось склонить голову. Он колебался, прежде чем сделать шаг, которому – тогда он об этом еще не знал – суждено было изменить всю его жизнь. Наконец Яков принял решение и вошел к ним – лежащему в жару Нахману и сидящему у его постели реб Мордке. Длинные до плеч волнистые волосы прикрыты феской. На пышной темной бороде заиграл свет, зажег ее на мгновение рубиновыми отблесками. Яков напоминал мальчика-переростка.

Когда потом выздоровевший Нахман вышел на улицы Смирны и шагал мимо сотен спешивших по своим делам людей, он не мог отделаться от мысли, что, возможно, среди них находится Мессия, никем не узнанный. И что самое ужасное – он, Мессия, тоже этого не осознает.

Услышав это, реб Мордке долго качал головой и наконец сказал:

– Ты, Нахман, очень тонкий инструмент. Чувствительный, нежный. Ты бы и сам мог быть пророком этого Мессии, как Натан из Газы был пророком Шабтая Цви, да будет благословенно его имя.

И после долгой паузы – реб Мордке был занят тем, что измельчал кусочек опиума и смешивал его с табаком, – загадочно добавил:

– Всякое место имеет два обличья, всякое место двойственно. Возвышенное является также и низменным. Благословенное – омерзительным. В величайшей тьме присутствует искра могущественнейшего света, и, наоборот, там, где царит вездесущий свет, семя тьмы сокрыто в ядрышке света. Мессия – наш двойник, наша более совершенная версия: такими мы были бы, если бы не наше падение.

О камнях и беглеце с ужасным лицом

Внезапно – когда собравшиеся в рогатинской комнате люди разговаривают, перебивая друг друга, а Нахман решает промочить горло вином – раздаются удары по крыше и стенам; поднимаются крики, суматоха. Через разбитое стекло в комнату влетает камень, опрокидывает подсвечник; огонь начинает жадно лизать рассыпанные по полу опилки. Какая-то пожилая женщина бросается тушить пламя своими тяжелыми юбками. Другие с воплями выбегают на улицу, в темноте слышатся сердитые мужские возгласы, однако град камней уже прекратился. Спустя долгое время, когда гости возвращаются, раскрасневшиеся от возбуждения и гнева, позади дома снова раздаются крики, наконец в главной комнате, где только что танцевали, появляются взволнованные мужчины. Среди них двое братьев Шоров – Шломо и Исаак, будущий жених, и Мошек Абрамович из Лянцкороны, зять Хаи, мужчина статный и крепкий, они держат под руки тощего парнишку, яростно лягающегося и плюющегося.

– Хаскель! – восклицает Хая и подходит ближе, наклоняется, чтобы заглянуть ему в лицо, но тот, весь в соплях и злых слезах, отворачивается, чтобы не встречаться с ней взглядом. – Кто с тобой был? Как ты мог?

– Чертово семя, предатели, раскольники! – кричит он, наконец Мошек отвешивает такую оплеуху, что Хаскель, пошатнувшись, падает на колени.

– Не бей его! – кричит Хая.

Они отпускают парня, тот с трудом поднимается и ищет выход. На светлой льняной рубашке появляются пятна крови, которая капает из разбитого носа.

Тогда к нему подходит старший из братьев, Натан Шор, и спокойно говорит:

– Хаскель, скажи Арону, чтоб не смел больше такое устраивать. Мы не хотим крови, но Рогатин – наш.

Хаскель убегает, спотыкаясь о полы собственного лапсердака. У ворот его взгляд падает на спокойно стоящего человека с ужасным, искаженным лицом, и при виде этой фигуры мальчик начинает скулить от страха:

– Голем. Голем…

Добрушка из Моравии потрясен, он прижимает к себе жену. Сетует, что тут сплошные дикари, что у них в Моравии люди сидят по домам и занимаются своими делами и никто ни во что не вмешивается. Это ж надо было такое придумать – камни кидать!

Недовольный Натан жестом велит «голему» вернуться в сарай, где тот живет. Теперь придется его куда-нибудь сплавить, а то Хаскель их выдаст.

Беглец – так называют этого крестьянина с обмороженным лицом и красными руками. Огромный, безмолвный, черты лица смазаны из-за шрамов, оставшихся после обморожения. Большие красные руки напоминают клубни, шершавые и опухшие. Они вызывают чувство уважения. Беглец силен, как зубр, и абсолютно безобиден. Спит в коровнике, в пристройке, там теплая стена, потому что она примыкает к дому. Трудолюбивый и смышленый, работу выполняет старательно и с крестьянской смекалкой, медленно, но верно. Удивительна эта его привязанность к Шорам: что ему евреи, которых он, будучи крестьянином, вероятно, презирает и ненавидит? Они – причина многих его крестьянских несчастий: арендуют хозяйское добро, собирают налоги, спаивают крестьян в корчме, а едва почувствуют себя немного свободнее, начинают вести себя как рабовладельцы.

Но этот голем не выказывает гнева. Возможно, у него что-то с головой: вместе с лицом и руками отморозил себе часть разума, поэтому настолько медлителен – словно от вечного холода.

Шоры обнаружили его в снегу зимой, в морозы, возвращаясь домой с ярмарки. И только потому, что Элише понадобилось справить нужду. Там был еще один беглец, такой же, в рыжеватой крестьянской сермяге, в набитых соломой сапогах, с мешком, в котором остались только крошки хлеба и носки, но он умер. Снег успел прикрыть инородные для леса тела, и Шор был уверен, что это мертвые животные. Труп второго мужчины они оставили там, где нашли.

Оттаивал беглец долго. Медленно приходил в себя, день за днем, словно и душу тоже отморозил, и она теперь отогревалась, подобно телу. Раны не заживали, гноились, кожа сходила клочьями. Хая промывала ему лицо, поэтому знает беглеца лучше других. Знает его крупное красивое тело. Он спал в комнате всю зиму, до апреля, а Шоры раздумывали, что с ним делать. Надо бы сообщить властям, тогда беглеца заберут и сурово накажут. Шоры разочарованы тем, что он ничего не говорит, а раз не говорит, значит, у него нет ни своей истории, ни языка – он как бездомный, лишен родины. Элиша проникся к беглецу какой-то необъяснимой симпатией, а вслед за ним и Хая. Сыновья упрекали отца: зачем держать в доме того, кто столько ест, да еще чужака – шпион в улье, шмель среди пчел. Если дойдет до властей, будут большие неприятности.

Шор решил ничего никому не говорить, а если кто спросит – скажут, что это родственник из Моравии, ненормальный, поэтому молчит. А польза от него такая, что он хоть никуда и не выходит, зато умеет починить телегу, колесо смастерить, огород вскопать, зерно обмолотить, если надо, стены побелить; работает за кормежку и ничего не требует.

Шор иногда наблюдает за ним, за его бесхитростными движениями, за тем, как он трудится – ловко, быстро, механически. В глаза беглецу старается не смотреть; боится того, что мог бы там увидеть. И Хая однажды сказала ему, что видела голема плачущим.

Шломо, сын, отругал отца за жалость и за то, что он приютил беглеца.

– А вдруг это убийца? – спросил он взволнованно, почти закричал.

– Мы не знаем, кто он, – ответил Шор. – А вдруг посыльный?

– Но он же гой, – отрезал Шломо.

Да, он прав – гой. Держать в доме такого беглеца – опасно и противозаконно. Узнает какой-нибудь недоброжелатель – и неприятностей не оберешься. Но крестьянин никак не реагирует на пантомиму, цель которой – объяснить ему, что надо уходить. Не обращая внимания на Шора и всех прочих, он поворачивается и идет туда, где ему устроили ночлег, – на конюшню.

Шор считает, что быть евреем плохо, что еврею жить тяжко, но быть крестьянином – хуже не придумаешь. Нет, наверное, судьбы горше. Ниже их, пожалуй, только всякие гады. Ведь даже о коровах и лошадях, а уж тем более о собаках хозяин заботится лучше, чем о крестьянине или еврее.

Как Нахман попадает к Енте и засыпает на полу у ее постели

Нахман пьян. Ему хватило нескольких рюмок – давно не пил, да и устал с дороги, так что ядреная местная водка валит с ног. Он хочет выйти на улицу, бредет по лабиринту коридоров, ищет выход во двор. Ладони нащупывают шершавые деревянные стены и наконец обнаруживают дверную ручку. Нахман открывает дверь и видит маленькую комнатку, в которой умещается только кровать. У изножья этой кровати – куча пальто и шуб. Из комнаты выходит какой-то человек с бледным усталым лицом, смотрит на Нахмана враждебно и подозрительно. Они минуют друг друга в дверях, и человек исчезает. Наверное, лекарь. Нахман покачивается, касается рукой деревянной стены, у него отрыжка – выпитым и гусиным салом. Здесь горит только маленькая масляная лампа – крохотное пламя, которое нужно подкрутить, чтобы хоть что-нибудь разглядеть. Когда глаза Нахмана привыкают к темноте, он видит в постели очень старую женщину в сбившемся набок чепце. Мгновение не может понять, кто это. Похоже на шутку – умирающая старушка в доме, где играют свадьбу. Подбородок женщины приподнят, она тяжело дышит. Лежит на высоких подушках, маленькие высохшие кулачки стискивают вышитое льняное покрывало.

Бабушка Янкеля Лейбовича, Якова? Нахмана охватывает ужас, но одновременно его трогает вид этой странной старухи; рукой он нащупывает позади себя дверь, ищет скобу. Ждет какого-то знака, но старуха, видимо, без сознания – она не двигается, под ресницами блестит, отражая свет, полоска белка. Пьяному Нахману кажется, что женщина его зовет, и, пытаясь сдержать страх и отвращение, он присаживается у постели на корточки. Ничего не происходит. Вблизи старуха выглядит лучше, как будто спит. Только теперь Нахман понимает, насколько он устал. Напряжение спадает, голова опускается на грудь, веки тяжелеют. Приходится несколько раз встряхнуться, чтобы не уснуть, и он было встает, чтобы уйти, но при мысли о толпе гостей с их любопытными взглядами и бесчисленными вопросами ему делается противно и страшно. Поэтому, уверенный, что сюда никто не войдет, Нахман ложится возле кровати, сворачивается на коврике из овечьей шерсти клубочком, как пес. Он едва жив, силы совершенно оставляют его. «Только на минутку», – говорит себе Нахман. Закрывает глаза, и под веками возникает лицо Хаи – ее заинтригованный, восхищенный взгляд. Нахману делается приятно. Он чувствует запах влажных половиц, вонь тряпок, грязной одежды и вездесущего дыма, который переносит его в детство: да, он дома.

Если бы Ента умела, она бы рассмеялась. Она видит спящего мужчину немного сверху и уж точно делает это с закрытыми глазами. Ее новый взгляд повисает над спящим, и, как ни странно, Енте видны его мысли.

В голове спящего она видит другого мужчину. И видит, что, как и сама Ента, спящий его любит. Для нее этот мужчина – ребенок, крохотный, только родившийся, еще покрытый темным пушком, как все младенцы, слишком рано вырвавшиеся на свет.

Когда он должен был родиться, вокруг дома кружили ведьмы, но не могли войти внутрь, потому что Ента стояла на страже. Она сторожила вместе с собакой, отцом которой был настоящий волк, из тех одиночек, что ищут добычу в курятниках. Звали собаку Вильга. Поэтому во время рождения ребенка младшего сына Енты Вильга бегала вокруг дома, весь день и всю ночь, лапы уже едва держали ее, но благодаря этому ведьмы и сама Лилит не сумели пробраться внутрь.

Лилит, если кто не знает, была первой женой Адама, а поскольку она не хотела быть Адаму послушной и лежать под ним, как велел Бог, бежала к Красному морю. Там она покраснела, как будто с нее содрали кожу. Чтобы заставить ее вернуться, Бог послал в погоню трех грозных ангелов по имени Сенон, Сансеной и Сомангелоф. Они напали на Лилит в ее убежище, терзали и угрожали утопить. Но она не пожелала возвращаться. Да если бы и захотела, не смогла бы – Адам не принял бы ее, ибо, согласно Торе, женщина, которая уже спала с другим, не может вернуться к своему мужу. А кто был любовником Лилит? Сам Самаэль.

Поэтому Богу пришлось создать для Адама вторую, более послушную женщину. Она была кроткой, но довольно глупой. Съела, несчастная, запретный плод, который и стал причиной падения. Таким образом, закон вступил в силу – в виде наказания.

Но Лилит и все подобные ей существа принадлежат миру до грехопадения, поэтому человеческие законы на них не распространяются, они не связаны человеческими обычаями и человеческими порядками, не обладают человеческой совестью и сердцем, не проливают человеческих слез. Для Лилит не существует понятия греха. Это иной мир. Человеческому взору он может показаться странным, как если бы был нарисован тонкими линиями, потому что все там более лучезарно и эфемерно, а относящиеся к нему существа способны проникать сквозь стены и предметы, а также сквозь друг друга – между ними нет таких различий, как здесь, между людьми, которые замкнуты в себе, словно в железной банке. Там – все иначе. И человек от животного отличается не так сильно, только внешне: там мы с животными можем разговаривать – безмолвно, они понимают нас, а мы их. То же и с ангелами – там их можно увидеть. Они летают по небу, как птицы, иногда, подобно аистам, опускаются на крыши домов – дома там тоже есть.

Нахман просыпается, голова у него кружится от увиденных картин. Он нетвердо стоит на ногах и смотрит на Енту; немного поколебавшись, касается ее щеки – та едва теплая. Его вдруг охватывает страх. Старуха видела его мысли, наблюдала его сон.

Енту будит скрипнувшая дверь, она снова оказывается внутри себя. Где она была? Ента рассеянна, ей кажется, что она не сумеет вернуться на прочный деревянный пол этого мира. И хорошо. Здесь лучше – времена смешиваются и накладываются друг на друга. Как можно было поверить, что время течет? Время течет… Смешно. Теперь становится очевидно, что время кружится, точно юбки в танце. Точно вырезанный из липы и запущенный на столе волчок, привлекающий к себе детские взгляды.

Она видит этих детей с раскрасневшимися от тепла щеками, приоткрытыми ртами, сопливыми носами. Вот маленький Моше, рядом с ним Цифке, которая скоро умрет от коклюша, а это Янкеле, Яков и его старший брат Исаак. Маленький Янкеле не может удержаться, бьет по волчку, тот спотыкается, как пьяный, и падает. Старший брат сердито поворачивается к нему, Цифке начинает плакать. Тут появляется их отец, Лейб Бухбиндер, разгневанный тем, что его отвлекли от работы, хватает Янкеле за ухо и почти поднимает в воздух. Потом наставляет на него указательный палец и шипит сквозь зубы, что рано или поздно Яков получит за все свои художества; в довершение всего мальчика запирают в кладовке. На мгновение наступает тишина, затем Яков за деревянной дверью начинает кричать и кричит так долго, что становится невозможно это слушать и чем-либо заниматься, поэтому Лейб, побагровев от ярости, вытаскивает малыша и несколько раз бьет по лицу, так сильно, что у ребенка идет носом кровь. Лишь тогда отец ослабляет хватку и позволяет мальчику убежать на улицу.

К ночи ребенок не возвращается, начинаются поиски. Сначала ищут женщины, потом к ним присоединяются мужчины, и вскоре уже все родные и соседи ходят по деревне и расспрашивают, не видел ли кто Якова. Добираются даже до христианских хибар и там тоже спрашивают, но маленького мальчика с разбитым носом никто не видел. Деревня называется Королёвка. Если смотреть сверху, она напоминает трехлучевую звезду. Здесь родился Яков, вон там, на окраине, в доме, где до сих пор живет брат его отца, Яакев. Иегуда Лейб Бухбиндер с семьей приехали сюда из Черновцов на бар-мицву младшего сына своего брата, а заодно чтобы встретиться с родственниками; приехали ненадолго, через несколько дней они собираются возвращаться обратно в Черновцы, куда перебрались несколько лет назад. Семейный дом, в котором они остановились, невелик, места мало; отец стоит возле кладбища, все полагают, что именно туда и побежал маленький Янкеле – небось прячется теперь за мацевами. Но как его отыскать, такого малыша, даже если в поисках помогут восходящая луна и ее серебристое сияние, залившее деревню. Мать мальчика, Рахель, едва жива от слез. Она так и знала, что этим все кончится: если вспыльчивый муж не возьмет себя в руки и не перестанет лупить Якова – так и случится.

– Янкеле! – восклицает Рахель, почти в истерике. – Ребенок пропал, что делать? Ты его убил! Собственного сына убил! – кричит она мужу. Хватается за забор и трясет, пока не вырывает колья из земли.

Одни мужчины бегут вниз, к реке, распугивая стайки гусей, пасущихся на лугу, им вслед летят маленькие белые перышки, которые наконец догоняют их и застревают в волосах. Другие бросаются на православное кладбище: ведь известно, что мальчик иногда туда ходит, на окраину деревни.

– Демон, диббук в этого ребенка вселился, их тут, возле кладбища, много. Видимо, один в него и забрался, – твердит отец, тоже уже изрядно напуганный. – Я ему покажу, когда вернется, – тут же добавляет он, чтобы скрыть страх.

– Что он натворил? – спрашивает брат Иегуды Лейба Бухбиндера измученную Рахель.

– Что натворил? Что натворил? – передразнивает его женщина, собираясь с силами для того, чтобы издать последний вопль. – Да что он мог натворить? Это же ребенок!

К рассвету уже вся деревня на ногах.

– У евреев ребенок пропал! У жидив дитына пропала! – перекликаются гои.

Берут палки, дубинки, вилы, такое ощущение, что они выступили навстречу войску каких-нибудь оборотней, подземных демонов, похитителей детей, кладбищенских дьяволов. Кому-то приходит в голову мысль пойти в лес за деревней – может, он туда, на Ксенжу Гуру, убежал?

В полдень несколько человек останавливаются у входа в пещеру – маленького, узкого, страшного; в форме вульвы. Никому не хочется туда забираться: проскользнуть внутрь – все равно что вернуться в женское лоно.

– Да не полез бы он туда, – убеждают они друг друга. Наконец один парень с блеклыми глазами, Бересь, набирается храбрости, к нему присоединяются еще двое. Сначала снаружи еще слышатся их голоса, потом затихают, будто мужчин поглотила земля. Через четверть часа появляется тот первый, бледноглазый, с ребенком на руках. Испуганные глаза малыша широко открыты, он икает от плача.

Вся звездчатая деревня говорит об этом событии еще несколько дней, а группа подростков, сплоченных общей игрой, обследует пещеру Якова – по большому секрету, какие обожают дети в этом возрасте.

В комнату, где лежит Ента, входит Хая. Склоняется над старухой, внимательно смотрит, не трепещут ли веки, не пульсирует ли в такт слабенькому сердцу какая-нибудь жилка на запавших висках. Обхватывает ладонями маленькую высохшую головку.

– Ента? – тихо спрашивает Хая. – Ты жива?

Что ей ответить? Правильно ли поставлен вопрос? Лучше бы Хая спросила так: ты видишь, ты чувствуешь? Как это получается, что ты двигаешься стремительно, словно мысль по волнующимся складкам времени? Хая должна знать, как спрашивать. Не пытаясь ответить, Ента возвращается туда, где была мгновение назад… ну, может, не совсем, примерно – в чуть более позднее время; впрочем, это не столь существенно.

Иегуда Лейб Бухбиндер, ее сын, отец маленького Якова, импульсивен и непредсказуем. Ему всегда кажется, что кто-то его преследует за ересь. Он не любит людей. «Неужели нельзя жить, думая свое и делая свое?» – размышляет Ента. Именно к этому их приучали: вести мирное двойное существование, следуя по стопам Мессии. Нужно просто научиться быть абсолютно безмолвным, отводить глаза, жить скрытно. Разве это так сложно, Иегуда? Не проявлять своих чувств и не открывать своих мыслей. Пропащие обитатели этого мира все равно ничего не поймут, любая истина столь же далека от них, как Африка. Они подчиняются законам, которые мы должны отвергнуть.

Бухбиндер – обыкновенный скандалист, он со всеми не в ладах. И сын в него пошел, точно такой же, как отец, оттого они так друг друга раздражают. Теперь взгляд Енты блуждает где-то высоко, под влажными брюхами облаков, и женщина без труда отыскивает сына, уснувшего над книгой. Масляная лампа гаснет. Черная борода накрывает буквы, на тощих, впалых щеках тень свила маленькие гнезда, веки трепещут: Иегуде снится сон.

Взгляд Енты колеблется – стоит ли входить в этот сон? Как это получается, что она всё видит одновременно, времена спутаны, да еще и мысли… она видит мысли. Ента облетает вокруг головы сына; по деревянному столу ползут муравьи, один за другим, идеальным строем. Проснувшись, Иегуда одним случайным движением сметает их на пол.

О дальнейших путешествиях Енты во времени

Енте вдруг вспоминается, как через несколько лет после случая в пещере Иегуда заехал к ней в Королёвку по пути в Каменец. Вместе с четырнадцатилетним Яковом. Отец тогда надеялся приохотить сына к коммерции.

Яков худой, неуклюжий, под носом пробиваются черные усы. Лицо всё в багровых прыщах. Некоторые с белыми гнойными кончиками, кожа некрасивая, воспаленная, блестящая; Яков очень этого стесняется. Отрастил длинные волосы и старается прикрыть ими лицо. Отец раздражается, частенько хватает сына за эти, как он выражается, «патлы» и откидывает за спину. Яков уже ростом с Иегуду, со спины их можно принять за братьев. Вечно враждующих. Когда мальчик дерзит, отец наотмашь бьет его по лицу.

В деревне только четыре семьи исповедуют подлинную веру. Вечером закрываются двери, задергиваются на окнах шторы, зажигаются свечи. Молодежь только участвует в бар-мицве, когда читают Зоар и поют псалмы. Потом под присмотром взрослого они переходят в другой дом. Лучше, чтобы их неокрепшие уши не слышали, а глаза не видели, чтó происходит, когда гасят свечи.

Теперь даже днем взрослые сидят при закрытых ставнях в ожидании вестей о Мессии, который вот-вот явится. Но вести запаздывают, приходят не сразу, а тут Мессия уже кому-то приснился – будто он идет с запада, а за ним сворачиваются, точно узорчатый коврик, поля и леса, деревни и города. И от мира остается свиток, покрытый крошечными, не прочитанными до конца значками. В новом мире будет другой алфавит, будут другие знаки, другие порядки. Может, снизу вверх, а не сверху вниз. Может, от старости к юности, а не наоборот. Может, люди будут появляться из земли, а в конце жизни исчезать в материнском лоне.

Грядущий Мессия – Мессия страдающий, скорбный, его пригибают к земле мировое зло и людские страдания. Возможно, он даже напоминает Иисуса, чье изуродованное тело висит на крестах в Королёвке почти на каждом перекрестке. Обычные евреи отводят взгляд от этой страшной фигуры, но они, саббатианцы, правоверные, поглядывают в его сторону. Разве Шабтай Цви не был страдающим спасителем? Разве не бросили его в тюрьму, разве не унижали?

Пока родители перешептываются, жара сжигает в детских головках идеи проказ. Тогда появляется Яков – ни взрослый, ни ребенок. Отец только что выгнал его из дому. Лицо у Иегуды тоже побагровело, взгляд отсутствующий; он, должно быть, плакал над Зоаром, такое случается все чаще.

Яков, которого здесь называют Янкеле, собрал детей – постарше и совсем маленьких, христиан и евреев, – и все они от кладбища, рядом с которым стоит дядин дом, дружно направились к деревне: по песчаной дороге, обочины которой поросли гусиной лапчаткой, затем вышли на тракт и миновали корчму еврея Соломона по прозвищу Черный Шломо. Теперь поднимаются на холм, к костелу и деревянной плебании, потом идут дальше, мимо католического кладбища; вот уже последние дома и околица.

С холма деревня напоминает сад, разбитый среди полей. Яков вывел из этого сада нескольких мальчиков и двух девочек. Они поднялись на холм над деревней, небо чистое, приближающийся закат золотит небосклон, и теперь входят в небольшой лесок – здесь растут редкие деревья, какие-то, пожалуй, необычные. И вдруг все делается непохожим на себя, чужим, снизу уже не доносится пение, голоса теряются в мягкости зеленых листьев, таких зеленых, что глазам больно. «Это сказочные деревья?» – спрашивает один из малышей, а Яков начинает смеяться и отвечает, что здесь всегда весна и листья никогда не желтеют, никогда не опадают. Говорит, что тут находится пещера, где покоится Авраам, чудесным образом перенесенная из Земли Израиля – только ради него, Якова, чтобы он мог ее показать. А рядом с Авраамом лежит Сарра, его жена и сестра. И там, где Авраам, время не течет, и если войти в эту пещеру, посидеть там часок, а потом выйти, окажется, что на земле прошло сто лет.

– Я родился в этой пещере, – заявляет он.

– Неправда, – решительно возражает одна из девочек. – Не слушайте его. Он вечно что-нибудь сочиняет.

Яков смотрит на нее с иронией. Девочка мстит за этот иронический взгляд.

– Прыщавая морда, – ехидно говорит она.

Ента уносится в прошлое, где Янкеле еще маленький и едва успокоился после рыданий. Она укладывает его спать и смотрит на других детей, лежащих вповалку на кровати. Все спят, кроме Янкеле. Мальчик непременно должен пожелать всем окружающим «спокойной ночи». Он шепчет ни себе, ни ей, все тише, но с волнением: «Спокойной ночи, бабушка Ента, спокойной ночи, брат Исаак, и сестра Хана, и двоюродная сестра Цифка, спокойной ночи, мама Рахель»; а потом перечисляет по именам всех соседей и еще вспоминает тех, кого встретил днем, и им тоже желает спокойной ночи; Енте уже кажется, что это никогда не кончится, ведь мир настолько огромен, что, даже отраженный в такой маленькой головке, остается бесконечным и Янкеле будет бормотать до утра. Потом малыш желает спокойной ночи собакам, кошкам, телкам, козам и, наконец, предметам. Тазу, потолку, кувшину, ведрам, кастрюлям, тарелкам, ложкам, перинам, подушкам, цветам в горшках, занавескам и гвоздям.

Все в комнате уснули, огонь в печи потускнел, превратившись в ленивый красный жар, кто-то похрапывает, а ребенок все бормочет и бормочет, все тише, уже еле слышно, но в его речь вкрадываются странные ошибки и оговорки, и нет никого, кто мог бы их исправить, так что эта литания постепенно странным образом искривляется, принимая облик волшебного, таинственного заклинания, произносимого на древнем, забытом языке. Наконец детский голосок стихает окончательно, и мальчик засыпает. Тогда Ента осторожно встает, с нежностью глядит на этого странного ребенка, которого следовало бы назвать не Яков, а Горе луковое, и видит, как его веки нервно подрагивают – значит, малыш уже полностью перенесся в сон и принялся шалить там.

О страшных последствиях исчезновения амулета

После свадьбы, под утро, когда гости уже спят по углам, а опилки в большой комнате растоптаны в плотную пыль, в комнате Енты появляется Элиша Шор. Он устал, глаза налились кровью. Элиша садится на постель, раскачивается взад-вперед и шепчет:

– Все закончилось, Ента, ты можешь уйти. Не сердись, что я тебя удерживал. Другого выхода не было.

Он осторожно вытаскивает у нее из-за пазухи веревочки и ремешки, все разом, ищет амулет, тот самый, единственный, перебирает вновь и вновь, все еще надеясь, что просто не заметил, что усталые глаза пропустили главное. Элиша делает это несколько раз – пересчитывает крохотные терафимы[64], коробочки, мешочки, костяные таблички с нацарапанными на них заклинаниями. Такие носят все, но у старушек их всегда больше. Вокруг Енты наверняка кружат десятки ангелов, духов-защитников и других, безымянных. Но его амулета нет. Осталась веревочка, пустая. А заклинание исчезло. Как это могло случиться?

Элиша Шор моментально трезвеет, движения становятся лихорадочными. В конце концов он начинает ощупывать старуху. Приподнимает обмякшее тело и шарит под ее спиной, бедрами, натыкается на худые конечности бедной Енты, на ее большие костлявые ступни, которые торчат из-под юбки, как неживые, ищет в складках сорочки, проверяет ладони, наконец, совсем уже перепуганный, Элиша роется в простынях, подушках, перинах и одеялах, ищет под кроватью и вокруг нее. Может, упал?

Нелепо выглядит этот благообразный старец, копающийся в старухиной постели, словно принял ее за малолетку и неуклюже пытается домогаться.

– Ента, скажи, что случилось? – спрашивает он пронзительным шепотом, точно обращаясь к ребенку, совершившему ужасную провинность, но та, конечно, не отвечает, только веки дрожат, и глазные яблоки делают несколько движений взад-вперед, а губы трогает неуверенная улыбка.

– Что ты там написал? – шепчет Хая отцу, добиваясь ответа. Сонная, в ночной рубашке и накинутом на голову платке, она прибежала сюда по его зову. Элиша расстроен, морщины на лбу образуют плавные волны, их рисунок притягивает взгляд Хаи. Отец всегда так выглядит, когда чувствует себя виноватым.

– Ты сама знаешь, чтó я написал, – говорит он. – Я ее остановил.

– Ты ей на шею повесил?

Отец кивает.

– Отец, надо было положить это в ящик и запереть на ключ.

Элиша беспомощно пожимает плечами.

– Ты точно ребенок, – говорит Хая одновременно нежно и сердито. – Как ты мог? Просто надел ей на шею? И где это теперь?

– Нету, исчезло.

– Ничто не исчезает просто так!

Хая начинает искать, но видит, что это бессмысленно.

– Исчезло, я уже искал.

– Она его съела, – говорит Хая. – Проглотила.

Отец молчит, потрясенный, а потом беспомощно спрашивает:

– Что можно сделать?

– Не знаю. Кто еще об этом знает? – спрашивает дочь.

Элиша Шор задумывается. Снимает меховую шапку и трет лоб. Волосы у него длинные, редкие и влажные от пота.

– Теперь она не умрет, – говорит Шор дочери с отчаянием в голосе.

Лицо Хаи приобретает странное недоверчиво-удивленное выражение, а потом с каждой минутой веселеет. Сначала она смеется тихонько, потом все громче и громче, наконец ее низкий, глубокий смех заполняет маленькую комнату и проникает сквозь деревянные стены. Отец затыкает Хае рот.

Что гласит Книга Зоар

Ента умирает и не умирает. Именно так: «умирает и не умирает». Так объясняет это мудрая Хая.

– В точности как в Зоаре, – говорит она со скрытым раздражением, потому что народ раздул из этого невесть что. Рогатинцы начинают приходить к ним в дом и заглядывать в окна. – В Книге Зоар много таких выражений, на первый взгляд противоречивых, но, если присмотреться внимательнее, становится ясно, что есть вещи, непостижимые для разума и неподвластные нашим порядкам. Разве не так начинает свою речь Старец из Зоара? – Хая говорит об этом нескольким утомленным гостям, самым доверенным, явившимся в надежде на чудо. Оно было бы очень кстати. Среди них Израиль из Королёвки, внук Енты, который привез ее сюда. Он, похоже, встревожен и обеспокоен больше всех.

Хая продолжает:

– Кто те существа, которые когда поднимаются – опускаются, а когда опускаются – поднимаются; и двое, являющиеся одним, и один, являющийся тремя?

Слушатели кивают, будто именно это и ожидали услышать, и слова Хаи их успокоили. Лишь Израиль, видимо, недоволен ответом, потому что на самом деле не знает, жива Ента или мертва. Он хочет спросить и начинает:

– Но…

Хая, завязывая под подбородком концы толстого шерстяного платка – она замерзла, – раздраженно отвечает:

– Людям всегда хочется, чтобы все было просто. Так или эдак. Белое или черное. Дураки. Ведь мир состоит из бесчисленного множества оттенков серого. Можете увезти ее домой, – говорит она Израилю.

Затем быстро пересекает двор и скрывается за дверью пристройки, где лежит Ента.

Днем снова приходит врач Ашер Рубин и внимательно осматривает бабушку. Спрашивает, сколько ей лет.

– Много, – отвечают все хором.

Наконец Рубин говорит, что такое бывает, это кома, и чтобы с Ентой не вздумали, не дай Боже, обращаться как с мертвой – она просто спит. Но, судя по выражению его лица, Ашер сам не слишком верит в то, что говорит.

– Скорее всего, она сама умрет во сне, – добавляет он словно бы в утешение.

После свадьбы, когда гости разъезжаются и от деревянных колес у дома Шоров уже образовались глубокие колеи, Элиша подходит к повозке, на которую положили Енту. Когда никто не видит, он тихо говорит старухе:

– Не сердись на меня.

Разумеется, она ему не отвечает. Подходит внук Енты, Израиль. Он обижен на Шора – мог бы оставить бабушку у себя и позволить ей умереть здесь. Они поругались с Соблой – жена не хочет расставаться с бабушкой. Теперь Собла шепчет ей: «Бабушка, бабушка». Но та не отвечает и вообще никак не реагирует. Руки у Енты холодные, их растирают, но они не согреваются. Однако дыхание ровное, хоть и замедленное. Ашер Рубин несколько раз измерял пульс – все не мог поверить, что он такой слабый.

Рассказ Песеле о подгаецком козле и странной траве

Элиша дает им еще одну повозку, дно которой выстлано сеном. Теперь все семейство из Королёвки расселось по двум телегам. Моросит дождь, и коврики, которыми накрыли старуху, промокают, так что мужчины сооружают временный навес. Лежащая под ним Ента в самом деле напоминает труп, поэтому встречные, увидав эту картину, сразу принимаются молиться, а гои еще и крестятся.

Во время стоянки в Подгайцах правнучка Енты Песеле, дочка Израиля, вспоминает, как три недели назад они остановились здесь передохнуть и бабушка, еще здоровая, в сознании, рассказывала им историю о подгаецком козле. Сейчас Песеле, всхлипывая, пытается пересказать ее так же, как это делала Ента. Ее слушают молча, и все вдруг осознают – и это вызывает новый поток слез: то были последние слова Енты. Хотела ли она что-то им сказать этой историей? Поведать какую-нибудь тайну? В тот момент история казалась забавной, теперь же видится странной и непонятной.

– Неподалеку, в Подгайцах, возле замка живет козел, – тихо говорит Песеле. Женщины шикают друг на друга. – Сейчас вы его не увидите, потому что он не любит людей и живет один. Это очень ученый козел, мудрое животное, повидавшее на своем веку много добра и зла. Ему триста лет.

Все невольно озираются. Но видят только высохшую коричневую траву, гусиный помет и величественные очертания подгаецкого замка. Должно быть, все это имеет какое-то отношение к козлу. Песеле обдергивает юбку так, чтобы она прикрывала дорожные туфли, кожаные, с острыми носками.

– В таких развалинах растет странная трава, Божья, ее никто не сеет и никто не косит. Оставшись без человеческого внимания, трава также обретает собственную мудрость. Так что козел питается только этой травой и ничего больше не ест. Он – назорей[65], поклявшийся не стричь волосы и не касаться тел мертвых, и он знает эту траву. Козел никогда не пробовал никакой другой травы, всегда питался только этой, мудрой, растущей возле замка в Подгайцах. И поэтому тоже стал мудрым, а его рога все росли и росли. Однако это были не обычные рога, такие, как у прочей скотины. Гибкие, витые, скрученные. Мудрый козел прятал свои рога. Днем он носил их свернутыми, так что никто не замечал ничего необычного. А ночью поднимался вон туда, на широкое крыльцо замка, к разрушенному двору, и оттуда касался рогами небес. Поднимал их высоко-высоко, вставал на задние ноги, чтобы стать еще выше, наконец цеплялся кончиками рогов за край молодого, рогатого, как и он, месяца и спрашивал: «Как дела, месяц? Не пора ли прийти Мессии?» Месяц взглядывал на звезды, и те ненадолго замирали. «Мессия уже пришел, он в Смирне, разве ты этого не знаешь, мудрый козел?» – «Я знаю, милый месяц. Просто хотел удостовериться».

Так они разговаривали всю ночь, а утром, с восходом солнца, козел сворачивал свои рога и продолжал щипать мудрую траву.

Песеле умолкает, а ее мать и тетки разражаются рыданиями.

Ксендз Хмелёвский пишет пани Дружбацкой. Январь 1753 года, Фирлеюв

После Вашего отъезда, милостивая госпожа, мне в голову приходит множество вопросов и даже целые фразы, которые я не имел возможности высказать во время нашей встречи, а поскольку Вы позволили мне писать Вам, воспользуюсь этим, дабы опровергнуть некоторые Ваши упреки. Погода в Фирлеюве уже совершенно зимняя, так что я лишь присматриваю за печкой да просиживаю целыми днями над бумагами, которые, как и дым, беспощадны к моим глазам.

Вы спрашиваете: зачем латынь? И, подобно прочим женщинам, выступаете за более широкое использование в письме польской речи. Я отнюдь не противник польского языка, но как на нем писать, если слов не хватает?

Не лучше ли сказать «риторика», чем «красноречие»? «Философия», чем «любомудрие»? «Астрономия», чем «звездная наука»? И времени занимает меньше, и язык не приходится ломать. И Музыке без латыни не обойтись: например, «тоны», «клавиши», «консонансы» – все это слова из латинского языка. И если поляки – что теперь становится invalut Usus[66], – отказавшись от латыни или полонизированных терминов, станут говорить и писать исключительно на польском, им придется вернуться к забытой и невнятной славянщине из «Песни святого Войцеха»[67]:

…Матко зволена Мария

Зычи ж нам, спусти ж нам…

Но что это значит? Что за «зволена», почему «зычи»? Разве хотели бы Вы, милостивая госпожа, называть «дормиторий» «спальней»? Не верю! «Столовая» вместо «рефектория», «лицо» вместо «аверса»? Как бы это звучало!.. Представьте в официальном документе: «Договоры должны соблюдаться». Ведь куда лучше: «Pacta sunt servanda». Сравните: «Открылся образ несчастья в Польше, на который в Европе взирали многие смотрители» и «Открылся театр несчастья в Польше, в Европе имевший множество спектаторов». Не смешно ли: «заставил себя бояться» вместо «держал в решпекте»! Послушайте, как звучит фраза: «На него посыпались несчастья»! Ведь гораздо лучше было бы: «Фортуна от него отвернулась». Что Вы думаете об этом?

Повсюду на свете можно объясниться при помощи латыни. Только язычники и варвары избегают латинского языка.

Польский язык несколько неотесан и звучит по-крестьянски. Он подходит для описания мира природы и в лучшем случае сельского хозяйства, но трудно посредством его выразить сложные проблемы высшего, духовного порядка. На каком языке человек говорит, так он и мыслит. А польская речь туманна и неконкретна. Годится скорее для описания погоды во время путешествия, чем для дискуссий, требующих напряжения ума и ясности изложения. Вот для поэзии, дорогая и любезная моя госпожа, Муза Наша Сарматская, подходит, ибо поэзия расплывчата и неопределенна. Хотя в самом деле при чтении доставляет некоторое удовольствие, выразить которое непросто. Я знаю это, поскольку заказал у Вашего издателя Ваши рифмы и премного ими насладился, хоть и не все мне кажется прозрачным и очевидным, о чем ниже.

Я выступаю за общий язык; пусть даже он будет немного упрощен, но так, чтобы все на свете его понимали. Только так люди получат доступ к знаниям, ведь и литература – своего рода знание, она нас учит. Например, Ваши, милостивая госпожа, стихи способны научить внимательного читателя тому, чтó растет в лесу, какова лесная флора и фауна, а также обучить хозяйственным делам и рассказать о том, что произрастает в саду. При помощи стихов можно экзерцировать, то есть практиковаться, упражняться в разного рода полезном мастерстве, а самое главное – также постичь, как мыслят другие, что весьма ценно, ибо в противном случае можно было бы предположить, что все думают одно и то же, а это неверно. Всякий мыслит по-своему и при чтении воображает свое. Иногда меня тревожит, что и мои собственные труды, моей собственной рукой написанные, будут поняты иначе, нежели мне бы того хотелось.

А потому, достопочтенная госпожа, мне представляется, что книгопечатание затем и было изобретено и черным по белому установлено, чтобы использовать его лишь во благо, дабы знания наших предков увековечивать, накоплять, так чтобы доступ к ним имел каждый, включая самых малых, как только они выучатся читать. Знания должны быть подобны чистой воде – безвозмездно и для всех.

Я долго думал, каким образом мог бы Вам, достопочтенная госпожа, доставить удовольствие своей корреспонденцией, ведь столько всяких событий вокруг вас, наша Сафо, происходит. А потому решил во всякое свое письмо включать различные miranda, то есть диковинки, кои обнаруживаю в своих книгах, чтобы вы могли блеснуть ими в добром обществе, в которое Вы, в отличие от меня, вхожи.

Итак, сегодня начну с Чертовой горы, которая находится неподалеку от Рогатина, в поле, в восьми милях от Львова. На самую Пасху 1650 года, 8 Aprilis[68], перед битвой с казаками под Берестечком, она была сдвинута со своего места motu terae – землетрясением, то есть ex Mandato – иными словами, по воле Всевышнего. Простолюдины, в геологии не сведущие, полагают, что это черти хотели Рогатин завалить горой, да только петух своим криком силу у них отобрал, отсюда и название. Я вычитал это у Красуского и Жончинского, оба Soc. Jesu[69], так что источник надежный.

7