Ни в коем случае нельзя дергаться и тем более пробовать выпрямиться в тот момент, когда трость врезается в тело. Сделаешь так — получишь еще.
Нарочито медлительно, как бы нехотя, директор ударил еще три раза. Всего шесть.
— Можете идти.
Голос шел издалека и снизу, как будто из какой-то глубокой пещеры, удаленной на многие километры, а ты медленно и страдальчески-мучительно выпрямляешься, охватываешь ладонями свои пылающие ягодицы — как можно плотнее и бережнее, словно боишься, что они сейчас отвалятся — и выскакиваешь из кабинета на носочках.
Зта жестокая трость правила нашими жизнями. Нас били, если мы болтали в классе и спальне после того, как выключали свет, если „не проявили должной старательности“, если вырезали свои инициалы на партах, если лазили через забор, если выглядели неряшливо, если запускали бумажные самолетики, если после уроков не меняли обувь на домашнюю, если после прогулок забывали, что полагалось аккуратно развесить одежду на плечиках… но прежде всего и больше всего нам влетало за любое неповиновение любому наставнику (учителями их тогда не называли). Иначе говоря, нас карали за все то, что естественно для всех мальчишек.
Так что мы были осмотрительны в словах. И в делах.
Господи Боже мой, как же мы осторожничали! Какой немыслимой, невероятной, невообразимой стала наша бдительность. Куда бы и когда бы мы ни шли, шаги наши оставались неслышными, ушки на макушке, и сами всегда начеку, в постоянной готовности к опасности, словно дикий зверь, продирающийся через чащу.
Боялись мы не одних только наставников. В школе был еще один ужасный тип. Звали его мистер Поупл. Этот Поупл был знаменит своим жирным пузом и багровой физиономией. Он прислуживал в гардеробе, надзирал за котельной и вообще смотрел за хозяйством. Власть его порождалась тем обстоятельством, что он мог (и, как правило, этой возможности не упускал) доносить на нас директору по любому надуманному поводу. Час славы наступал для Поупла ежеутренне, ровно в семь тридцать, когда он появлялся в конце длинного главного коридора и „звонил в колокольчик“. Вообще-то этот колокольчик представлял собой настоящий медный колокол на толстой деревянной ручке, и Поупл размахивал им так, что раздавалось „дилинь-динь-динь, дилинь-динь-динь, дилинь-динь-динь“. Услыхав эти звуки, все ученики, а было нас сто восемьдесят душ, должны были живо мчаться в коридор, выстраиваться вдоль обеих стен и вытягиваться по стойке смирно, дожидаясь директора.
Но тот появлялся минут через десять, не раньше, а пока его не было, Поупл исполнял свой оригинальный обряд. В школе насчитывалось шесть уборных, все они были пронумерованы, и цифры от единицы до шестерки красовались на дверях. Поупл, стоя в конце коридора, держал в руке шесть медных кружков, с цифрой на каждом, тоже от единицы до шестерки. В полнейшей тишине он медленно скользил взглядом вдоль двух шеренг застывших в оцепенении мальчиков. А потом он рявкал:
— Аркл!
Арклу надлежало выйти из строя и поспешно зашагать к мистеру Поуплу, который вручал ему медный кружок, что-то вроде номерка. Тогда Аркл маршировал назад вдоль всего строя и поворачивал налево — уборные находились там, в противоположном конце коридора. Только там ему разрешалось взглянуть на свой кружок и узнать номер предназначенной ему уборной.
— Хайтон! — рявкал Поупл, и теперь Хайтон торопился получить свой номерок на посещение туалета.
— Эйнджел!..
— Уильямсон!..
— Гонт!..
— Прайс!..
Вот так шестеро мальчиков, отобранных прихотью мистера Поупла, отправлялись в уборные. Никто у них не спрашивал, хочется им или не хочется сходить по-большому или по-маленькому в полвосьмого утра, да еще до завтрака. Им было велено, и они должны были делать то, что им велено, вот и весь разговор. Попасть в первую шестерку считалось у нас большой привилегией, — ведь пока все прочие, кто остался в строю, сначала дожидались директора, а потом трепетали, выдерживая его придирчивую проверку, эти счастливчики посиживали себе спокойненько в благословенном уединении.
Наконец из своих личных апартаментов появлялся директор и перенимал бразды правления у мистера Поупла. Директор медленно двигался вдоль строя, пристально разглядывая каждого мальчика. Утренняя проверка было дело нешуточное; и мы страшно боялись его придирчивого взгляда из-под кустистых бровей и нетерпеливо дожидались, пока этот взгляд не перестанет скользить вверх-вниз вдоль наших тщедушных мальчишеских тел.
— Идите к себе и причешитесь, как следует. И если это еще раз повторится, пеняйте на себя.
— Руки перед собой. Почему ладони в чернилах? Вы что, вчера не умывались?
— Галстук повязан криво. Выйдите из строя и завяжите его еще раз. И чтобы на этот раз повода к замечаниям не было.
— По-моему, у вас грязь на ботинке. Или на той неделе я не говорил вам о том же? После завтрака попрошу зайти ко мне в кабинет.
И далее все в том же духе — свирепая проверка на линейке каждое утро. Когда же она наконец завершалась и директор удалялся, а Поупл строем вел нас в столовую, у очень многих из нас уже не было никакого аппетита, тем более что на завтрак полагалась непременная овсянка.
Я до сих пор храню все мои школьные бумаги, хотя с того времени минуло более полувека, и тщательно изучил все эти дневники и табели, один за другим, пытаясь отыскать в них хоть какой-то намек на свою будущую писательскую карьеру. Главное, что я изучал, это, разумеется, мои сочинения по английскому. Но все они были какие-то плоские и казались не по делу, — за исключением одного документа. Тот что привлек мое внимание, помечен Рождественской четвертью 1928 года. Было мне тогда двенадцать, а английскому меня учил мистер Виктор Коррадо. Я прекрасно его помню: высокий, хорошо сложенный, мускулистый, с вьющейся черной шевелюрой и римским носом. (Потом, однажды вечером, он пропал, и тогда же исчезла и наша экономка, мисс Дейвис, и после мы эту пару больше никогда не видали.) Как бы оно там ни было, но вышло так, что мистер Коррадо учил нас не только английской грамматике, но и боксу: и в этом самом учительском отчете, о котором идет речь, в графе „Английский язык“ значится: „См. „Бокс“ — там те же замечания“. А в графе „Бокс“ я читаю: „Вяло и тяжеловато. Удары плохо рассчитаны по времени и легко предсказуемы“.
И все же раз в неделю, по утрам в субботу, все ужасы этой школы, от которых кровь в жилах стыла, испарялись, и в течение двух часов я бывал счастлив.
Не только я, а и другие мальчики, кому уже исполнилось десять лет… Но это неважно. Лучше я расскажу, как это происходило.
Ровно в десять тридцать утра каждую субботу начинал заливаться проклятый колокол мистера Поупла: „дилинь-динь-динь“.
Тогда все мальчики в возрасте до десяти лет (таких насчитывалось человек семьдесят) должны были сразу же собраться во дворе, на большой игровой площадке, позади главного здания. Там их ожидала, расставив ноги на ширину плеч и скрестив руки на огромной груди, мисс Дейвис, экономка. Если шел дождь, мальчики должны были являться на площадку в плащах. Если шел снег или мела метель — в пальто. И, конечно, обязательно в школьных фуражках — серых с алым околышем спереди. Никакое стихийное бедствие — хотя и ведомо, что творятся они волею Божией, будь то смерч, ураган или извержение вулкана — не могло воспрепятствовать этому тягостному двухчасовому утреннему моциону; и каждую субботу мальчики семи, восьми и девяти лет брели по продуваемым ветрами прогулочным местам Уэстон-сьюпер-Мэра. Они становились по двое, пара за парой, а мисс Дейвис сопровождала их строй, держась немного сбоку, словно бы выгуливая медленно ползущего вперед огромного крокодила. Она широко шагала в своей твидовой юбке, шерстяных чулках и фетровой шляпке, которую наверняка погрызли крысы.
А еще, после того, как в субботу утром раздавался колокольчик мистера Поупла, все остальные мальчики (те, кому уже исполнилось десять лет и старше, „всего около сотни), обязаны были незамедлительно явиться в главный школьный зал и там рассесться. Потом туда являлся младший наставник С. К. Джопп. Едва просунув голову в дверной проем, он начинал орал на нас так яростно, что изо рта у него пулями вылетали капельки слюны и разбивались об оконные стекла, покрывая их изморосью.
— Отлично! — орал он. — Не разговаривать! Не шевелиться! Смотреть перед собой, руки на стол!
Потом он пропадал, чтобы, миг спустя, появиться снова.
Мы тихо сидели и ждали. Ждали того прекрасного момента, который, как нам было известно, вот-вот настанет. С улицы, со стороны площади, в зал доносились звуки заводившихся автомобильных двигателей. Машины были старые, заводились вручную: надо было крутить рукоятку. (Я ведь описываю, напомню, 1927/28 учебный год.) Без этого ритуала не обходилось ни одно субботнее утро. Итак, было в общей сложности пять автомобилей, и в них втискивался весь школьный штат из четырнадцати наставников, включая не только директора собственной персоной, но и красномордого пузатого мистера Поупла. И они удалялись, в реве моторов и в клубах сизого дыма, и ехали „отдохнуть“. Отдыхали они в пивной, которая называлась, если мне память не изменяет, „Загулявший граф“. Там они оставались до ланча, поглощая, пинту за пинтой, крепкий темный эль. Спустя два с половиной часа они возвращались, кряхтя вылезали из машин и осторожной поступью брели в столовую, где их ждал ланч.
Но довольно про наставников. А с нами-то что? Ведь мы — это толпа десяти-, одиннадцати- и двенадцатилетних мальчишек, рассевшихся за столами Зала Собраний, в школе, в которой вдруг не осталось ни единого взрослого…
Мы, конечно, точно знали, что произойдет дальше. Как только наставники уберутся, вновь откроется дверь главного входа, застучат каблучки — сначала на ступеньках, потом все ближе и ближе — и, наконец, вихрем из развевающихся одежд, позвякивающих браслетов и распущенных волос в зал ворвется дама и закричит: „Всем приветик! Выше голову! Веселей! Вы не на похоронах!“ или что-то вроде. И это будет миссис О'Коннор.