Но у нас случилось иначе. Никто не притворился, резонанс возник, дискуссия в разгаре.
У Дюрренматта есть замечательная пьеса «Визит старой дамы», она у нас в театрах и в кино шла под деликатным названием «Визит дамы» – иначе артистки отказывались играть заглавную роль. Некоторые читатели сейчас, как те артистки, негодуют, что я назвал г-жу Антонову старухой, мол, экий хам Тимофеевский, нельзя обозначать возраст дамы. Очень милое и галантное возмущение, но вообще-то возраст, как в пьесе Дюрренматта, бывает обстоятельством значимым, которое нельзя обойти. Г-жа Антонова, предложившая вернуть сейчас в Москву половину коллекции Щукина-Морозова, отданную в Эрмитаж в 1946 году, была в этом 1946 году уже вполне зрелым сложившимся человеком. Можно предположить, что для нее 1946 год случился, наверное, не вчера и даже не позавчера, но, в сущности, не так уж и давно, ведь у г-жи Антоновой до 1946 года еще много чего было в жизни.
Однако с тех пор прошло 67 лет.
Коллекция импрессионистов и постимпрессионистов из собраний Щукина и Морозова выставляется в Эрмитаже с 1956 года, то есть уже более полувека. Этого достаточно, чтобы картины навсегда слились с пространством – в отличие от вещей, добытых во время войны и стыдливо спрятанных в запасниках, у них такой возможности никогда не было. И их, конечно, надо возвращать владельцам, чего г-жа Антонова зверски не хотела делать. А тут вдруг озаботилась реституцией, хотя речь идет о перемещении больших музейных ценностей, давно ставших обстоятельством культуры того места, где они находятся. Египетская коллекция Лувра была некогда трофеем Наполеона. Но сегодня она – часть французской культуры. Очень многое из того, что есть во французской живописи и литературе (уж не говоря об архитектуре), из этой коллекции вышло. Точно так же «Танец» Матисса теперь – часть петербургской культуры. И здесь тоже кое-что проросло. Несколько поколений трепетали, восхищаясь этим «Танцем», пролили над ним слезы, забыли его и снова к нему вернулись, состарились и в гроб сошли, видя в Эрмитаже «Танец»: их кости тоже заберем в Москву или отделим от Матисса?
Г-жа Антонова вправе всего этого не замечать, у нее нормальная возрастная дальнозоркость. Ближайшие по времени десятилетия – как в тумане, зато она все видит в 1946 году, по-прежнему выясняя с ним отношения, и никто не вправе помешать ей в этом увлекательном занятии. Но государство, в котором средний возраст мужчины 59 лет (или сейчас самую малость больше), должно озаботиться наглядными диспропорциями, когда 67 лет не крюк, а значит, возрастным несовпадением с должностью. Но оно, государство, пестует культ старчества, кивая на традиции и духовность. В результате реальные традиции и духовность топчутся в прах.
То тут, то там встречаю в лентах такое: «Отзывы Пиотровского об Антоновой не делают ему чести. Не по-мужски как-то». Как же осточертело это гендерное ханжество, совершенное азиатское, к слову сказать. Антонова не директриса, а директор. И Матвиенко не спикерша, а спикер. Хочешь быть прекрасной дамой, будь ею, есть такая парадигма. Хочешь быть начальником, будь им, но это другая парадигма. Начальнику ручки не целуют, в Европе, по крайней мере. С начальника спрос как с начальника, а не как с гендера. То же самое и с возрастом. Если ты в 91 год – директор, значит, возраст тому не помеха, ты по-прежнему в седле, как пятьдесят, шестьдесят и семьдесят лет назад, всем клеветникам на зависть. Возраст? – нет такого обстоятельства. Если возраст – обстоятельство, то пожалуйте на выход. Со всем нашим огромным уважением.
Скойбеда в «Комсомолке» выразила сожаление, что бабушку Гозмана в свое время арийцы не пустили на абажуры. Это сожаление передалось редакции, и она вынесла его в подзаголовок, обобщив бабушку до предков либералов: «Порою жалеешь, что из предков сегодняшних либералов нацисты не наделали абажуров». Сильное это заявление, надо полагать, изумило даже Кремль, иначе вряд ли редакция ретировалась бы в кусты, поменяв на сайте подзаголовок и вычистив фразу из текста. Более того, главред КП решил лично пожурить свою Скойбеду: мол, это, конечно, нехорошо, безобразно даже, и мы все удалили, но вообще-то эмоциональная публицистка видела перед собой визави, впала в понятный публицистический перехлест, со всеми бывает, а вот, что нам делать с Гозманом, сравнившим СМЕРШ с СС, с Гозманом что делать?
Интересно, как развивается время. Двадцать лет назад слов Гозмана никто бы не заметил, сравнение СМЕРШ с СС было тогда общим местом, оно самоочевидно: две карательные системы двух тоталитарных режимов, отчего ж не сравнить? И ветераны, которых было не в пример больше, на демонстрации против этого с плакатами не ходили. А, собственно, против чего идти? Сравнение СМЕРШ с СС не ставит под сомнение вообще ничего: ни фашизм как трансцендентное зло, ни подвиг народа, это зло одолевшего, ни святость Победы. Все остается на местах. А то, что Сталин, Абакумов и Берия, возглавлявшие разные подразделения СМЕРШа, кровавые тираны, – кто ж с этим тогда спорил?
Душевная лояльность к абажурам отменяет трансцендентность зла. А значит, и подвиг народа, и святость Победы сливаются в унитаз: просто одна армия победила другую, а могли бы вместе сражаться с либералами и делать из них абажуры, как было бы славно. В этом смысле Скойбеда, как и равнодушное, с почти издевательской рифмой «спасибо деду за победу», стадиально гораздо более продвинуты, чем Гозман. Он – старинные люди, мой батюшка – там, где ветераны, люди весьма различных убеждений, кстати, но где при любых убеждениях есть боль, вина, расплата, самая страшная трагедия XX века; он там, где все дышит и кровоточит. А она – там, где все умерло, покрылось патиной времени, стало историей, немножко анекдотом, немножко политическим комиксом, важным только в сегодняшней борьбе с врагами; она на другом берегу и машет оттуда георгиевской ленточкой.
Прочел некролог по Балабанову, сочиненный Спутником и Погромом. Ссылку давать не буду, при желании найти легко. Там очень много точного и все неверно. Так выглядел бы некролог по Достоевскому, если б Ракитин, Смердяков и Федор Павлович сообразили его на троих.
Я познакомился с ним поздней осенью 1991 года на фестивале «Нестыдного кино» в Заречном, под Екатеринбургом (тогда еще, наверное, Свердловском). Мы вместе со Славой Шмыровым отбирали на этот фестиваль фильмы, взяли его нежнейшие «Счастливые дни» по Беккету, летели потом туда, далеко и весело, а он приехал, как к себе домой, из Свердловска, в котором родился. Чудный получился фестиваль, кстати, – умный и пронзительный, лучший на моей памяти – ни до, ни после ничего подобного не было. Но мы как-то отдельно сошлись, поодаль от фестиваля, он не то что сторонился людей, а просто всегда был один, так уж получалось, и многие с искренним изумлением обнаружили его, когда «Счастливые дни» объявили победителем. Нет, он не был изгоем, но выпадал из всякой кучности, я там дружил с Валерой Тодоровским, со Светой Конеген и Дмитрием Александровичем Приговым, да с кем только не дружил, десять дней сплошного застолья, хмельная и поцелуйная кинематографическая соборность: все время выпиваем и закусываем. Вот радио рассказало, что Советского Союза больше нет, мы и за это выпили, а как иначе.
С тех прошло почти 22 года, он больше всех сделал, больше всех успел. Лучшее русское кино – его. «Брат», «Брат-2», «Про уродов и людей», «Груз 200», «Морфий», «Кочегар».
Самый честный, самый талантливый, самый одинокий.
Прочитал на Colta стол про «Идеального мужа» Богомолова, и вот, что имею сказать по этому поводу.
Критик может писать все, что угодно, любым избранным им способом. Хочет изъясняться на куцей фене или плести словесные кружева, или плеваться матом, или постоянно менять регистр, переходя с жирного адвокатского баритона на взволнованный тенор, на ернический фальцет, на благодушный патерналистский бас – это его выбор. Может снять штаны и жопу показать, тоже будет в своем праве. Мои друзья-художники с драматической и часто вполне осмысленной обидой повторяют: как же так, я целый год (три года, пять лет) думал над этим сюжетом, страдал им и болел, все в нем облюбовал и обжил, и тут спускается некто с горы и одной фразой мои пять лет перечеркивает. Да, с горы, и, как правило, мудак, да, одной фразой, и совсем не такой удачной, как ему, мудаку, кажется. Но он в своем праве. Потому что есть критик, есть чистый лист бумаги (неважно: белое пространство монитора), есть фильм (книжка, инсталляция, симфония, спектакль), о котором он пишет, и бог им судья. Критик точно так же должен заболеть и перестрадать, облюбовать и обжить, и то, что у него на это уходит не пять лет, а пять часов (пусть даже 50 минут), не играет особой роли: он такой же творец, как и художник, потому что чистый лист бумаги это космос, и в нем надо обрести опоры, и прийти из точки А в точку Б, не растеряв ничего по дороге, и, желательно, не споткнувшись. Налегке прийти, без одышки. Это такая же композиционная задача, и она столь же беззащитна, и судить ее будут одной пустейшей фразой: ниасилил, многа букф. Именно эта беззащитность дает критику те же права, что и художнику: выражайся как хочешь, ты один, против тебя глупый мир.
Круглые, овальные и пр. столы все эти презумпции снимают. Глупый мир тут рядом, окружил заботой, дышит в затылок. Какое одиночество? – нет одиночества. Есть УЖК, коллектив единомышленников, белорусский вокзал плечом к плечу врастает в землю тут. Из точки А в точку Б никто один не идет, каждый обрывает себя на полуслове – ведь товарищ подхватит. Никакая композиционная задача ни перед кем не стоит. Нет ни беззащитности, ни личной ответственности. Зато есть такая мерзотина как общее чувство, витающее мнение, коллективное знание. Истина, которой владеет ареопаг. Сравнение с парткомом рождается само собой.