Это и был дом. Старуха на кухне – глава семейства, ее муж, беленький, уже почти облетевший одуванчик лет 80, большей частью сидевший за столом с газетой, и два их сына, подававшие еду, одному чуть больше полтинника, другому чуть меньше. Старик, отрываясь от газеты, ласково руководил нашим обедом – ох, неправильно вы едите, телятину нужно макать в соус, а пирожное в вино – он горестно всякий раз подходил и показывал, что делать. Я чувствовал, что мне три с половиной года. После первой перемены в дверях возникла старуха, спросила глазами: ну, я ведь не обманывала? Мы встретили ее криками радости, она сделала книксен – гибкая, проворная, совсем юная.
Где я ее видел? Ну, конечно же, в «Сладкой жизни». Помните там девочку-официантку? 55 лет прошло, старухе сейчас где-то 75, тогда, значит, было 20. Это та официантка, которая второй раз возникает в самом конце финальной метафорой, на пляже в Остии, где приливы образовали посреди песка речку, и она стоит на другом берегу и пытается что-то сказать, объяснить герою, но он ее не слышит. Прекрасный образ из живописи Перуджино – про чистоту и тепло, желанные и недоступные.
Про чистоту и тепло был весь наш обед. Старуха обещала накормить, старуха обещала согреть, и она накормила и согрела. Она гладила нас по руке, по голове, мы целовались на прощание. Наверное, в Риме еще есть такие таверны. Но внуки уже в это не играют, у них другие дела, сказал мне дед, один пошел в банкиры, другой вообще уехал в Америку, деньги ведь на обедах большие не заработаешь, и кому охота бегать всю жизнь с тарелками, и вообще сейчас совсем другая жизнь, разве ты не видишь?
Вижу.
Сколько еще жить старухе и вдохновенно колдовать на кухне? Ну, пять, пусть, десять лет. А потом она уйдет и окажется на другом берегу, и будет что-то объяснять, показывать руками, кричать оттуда, но никто ее не услышит.
«Ночное тв на пятом канале разливается голосами историков – про то, каким светлым благоуханным старцем был Григорий Распутин… Уже даже понять невозможно, какую именно инструкцию они там озвучивают. Я запуталась, по-моему, это уже опять школьный учебник истории, года этак 1978-го», – пишет умная Федянина. Но про учебник 1978 года не точно. Распутин там был силой реакции. И нынешний его культ про другое. Он про природного русского человека vs. человека умствующего, про то, что мы Азия-с, про духовность невежества, сермяжности и говна, про откровение портянки, про ее чудесные, исцеляющие свойства, про то, как обоссу сейчас всю вашу цивилизацию, и будет вам богоносно. И это живее всех живых, бессмертней стухшего Ленина.
Встретил в Ортиджии Надю Васильеву, вдову Леши Балабанова, я его четверть века знал и любил. Надя – чудесная, гуляем с ней по Ортиджии, посреди греческих и римских колонн, готических роз и барочных пленительных чудовищ, гуляем и разговариваем.
Оказывается, Балабанов, конечно, главный русский кинорежиссер последних 25 лет, не получил никакой международной премии на западном фестивале, который хоть как-то котируется. Четыре последних фильма – «Груз 200», «Морфий», «Кочегар» и «Я тоже хочу» – сплошь шедевры, не имеют даже плевой заграничной награды. Тут бы сладко посетовать на то, как Запад не понимает русскую душу, но не выходит: Балабанов не был членом Союза кинематографистов России, а им вообще-то несть числа. Я сам, прости господи, член. Нет, Балабанов Союзом не брезговал. Его туда не приняли. В конце девяностых годов он подавал заявление. Уже были сняты «Счастливые дни» по Беккету и «Замок» по Кафке, уже был всенародно любимый «Брат» и ценимый знатоками фильм «Про уродов и людей», но комиссия решила, что этого недостаточно. Комиссии понадобились какие-то бумаги, и она вернула Балабанову документы. Больше он в Союз не совался.
Это я к недавним, а, впрочем, вечным страстям по премиям. Господь все справедливо разделяет. Кому-то достаются золотые львы, орлы и куропатки, а кому-то другое. В Ортиджии, где все про другое, это особенно понятно.
Сергей Аб, живущий в Вене, сделал эту фотографию, на которой одна из вилл Хоффманна на Хоэ Варте. И обратил внимание, что виноградник, задушивший виллу, убрал полностью правое окно – «глазницу со сшитыми веками». Непонятно, куда смотрит полиция. Мы в России вопрос с уничтожением модерновых памятников решаем просто и безболезненно – сносим нах, и все, а тут медленная, мучительная, сладчайшая смерть: вьюн камень точит. «Красота спасет мир». Не-а. Красота его уничтожит.
Хоффманн – замечательный модерновый архитектор, он строил дома, делал интерьеры, рисовал мебель. Русскому человеку он родной. Один из его гарнитуров был очень у нас популярен, и его в промышленных количествах штамповали накануне Первой мировой войны, уютно попирая потом жопой врага; спустя много десятилетий, когда я родился, гарнитур был, как новенький, очень крепкий; я всю жизнь с ним прожил: козетка, столик, два кресла и стулья. За кресла буду Хоффманну до гроба благодарен: нет ничего прекраснее и удобнее.
Словом, пойду запишусь в патриоты. Пора снова брать Вену – за Родину, за Хоффманна!
Трое гастарбайтеров стащили, распилили и сдали в металлолом памятник Евгению Леонову. В истории этой поражает художественная безошибочность и выбора, и действий. Леонов не просто один из лучших русских актеров XX века. Лирический герой Леонова – смешной, нелепый и очень чистый человек, который чистотой своей нелеп и смешон. Чистоту сегодня насаждают сверху и выходит, разумеется, говна кусок, а в Леонове она сказывалась сама собой – через быт, через казус, через анекдот, всегда снизу – и в результате возникла едва ли не самая убедительная нравственная высота, какая только была в послевоенном искусстве. Почему именно ее надо было распилить и сдать в металлом? Жизнь, конечно, большой мастер придумывать самые настырные и беспощадные метафоры.
В Ортиджии, на площади дивной красоты, есть церковь святой Лучии, возникшая на месте ее погребения. В 1608 году, за пару лет до смерти, Караваджо сделал из сюжета этого погребения алтарный образ, которым до сих пор жива сиракузская церковь. Подходить к картине близко нельзя, так что на репродукции она видна едва ли не лучше, чем в жизни – свидетельствую, за последние дни я несколько раз туда заходил.
Святая Лучия (Луция, Лукия), жившая в Сиракузах на рубеже III и IV веков, уверовала во Христа и решила не выходить замуж. Оскорбленный этим жених подал на нее в суд и отомстил; языческий судья рассудил точь-в-точь, как нынче рассуждают православные активисты – коли семейных ценностей не чтит, значит, блядь – и постановил отдать Лучию в публичный дом. Однако неведомая сила приковала ее к земле, и ни всадники, ни повозки, ни быки, ни лошади, ни тысячи людей не смогли сдвинуть Лучию с места, ей вырвали глаза, зарезали ее кинжалом. Было ей 20 лет.
Мать Лучии, поначалу тоже восставшая против ее решения, сделалась христианкой, исцелившись на могиле святой Агаты, которая, как и святая Лучия, из Сиракуз. Лучии вырвали глаза, Агате отрезали груди, и обе они изображаются с блюдом, на котором лежит то, чего их лишили, но Караваджо выбрал сюжет погребения, написав мертвую Лучию, осиротевших, жмущихся друг к другу христиан и двух раздольных могучих могильщиков, один из которых, впрочем, в чем-то как будто сомневается и про что-то, кажется, вопрошает, а второй уверенно вершит свое дело: последнее усилие, оно же насилие; могильщик сливается с мучителем, погребение – с забвением.
Главная, конечно, в картине – правая фигура в контрапосте, крепкая, пластичная, прекрасная, истинно римская. Она вся про земное и языческое, про мощь, про секс, про власть, про суд, отправивший деву в публичный дом, про мир, лежащий во зле, про то, что царство Его не от мира сего – про Рим. И на стороне Рима стена – огромная, глухая, непробиваемая. Могильщики и стена это, собственно, и есть государство, великое и великой силой влекущее, не чета нынешнему, ботоксному. Я очень люблю Рим, больше всего на свете, но не дай бог настолько ослепнуть, чтобы полюбить еще и государство. Святая Лучия, покровительница слепых, убережет меня от этого.
Не помню точно у кого, наверное, у Чуковской, у кого же еще, есть рассказ о том, как Ахматова в середине пятидесятых годов держала корректуру первой своей книги, выходившей после этапного ждановского литературоведения, и там в строчке «откуда унеслась стихов сожженных стая» обнаружила соавторство цензора, заменившего слово «сожженных» на «сгоревших». Вдохновение, посетившее цензора, понятно: советский поэт не мог сжигать стихов, бдительно спрашивается, зачем? – советскому поэту нечего таить и некого бояться, он весь открыт для партии и ленинского ЦК, в каждом своем закоулке, в любых извивах души. «Пусть думают, что у меня был пожар», – примирительно съязвила Ахматова.
Спустя 60 лет ее слово переполошило проницательных людей из фейсбука. Газета ру, подписывая фотографию Одесского дома профсоюзов, сообщила, что там «в мае 2014 года произошел пожар, десятки людей погибли». Сразу выстроился непробиваемый ряд. Газета ру – оппозиционная, а оппозиционеры – либералы и укропы, и случившееся в Одессе мелко видят или даже хуже того. Для всех них это шашлык из колорадов и очистительный огонь пожара, и они, скоты, теперь так и пишут.
Понятно, что оппозиционеры бывают разные, как разными бывают и патриоты, и либералы. Понятно, что шашлык из людей радует только чикатил, а одесская беда на любой вменяемый взгляд – катастрофа и преступление. Понятно, что Газета ру, издаваемая олигархом Мамутом, комфортно распластавшимся под властью, оппозиционностью и либеральностью превосходит разве что «Литературную газету» времен Брежнева, и то не очень: мягкая, вполне узаконенная фронда, всегда готовая эмигрировать в кусты. Вам это понятно, а проницательным людям – нет.
Никакого злого умысла, пригрезившегося им, конечно не было, что тут же доказала жизнь: как только раздался фейсбучный крик, газета тороп