Позывные – главное в русском мире, уж так повелось.
«Утро красит нежным светом стены древнего Кремля!», – кричала вожатая в пионерском лагере, который сам по себе есть одно из самых страшных воспоминаний в жизни. И в ответ выстроенный на линейку отряд должен был прогавкать: «Просыпается с рассветом вся советская земля!» Интеллигенция, впрочем, общалась так же. Завидит кто-нибудь аптеку или просто фонарный столб и обязательно произнесет, задумчиво так, будто подбирая слова: «Ночь, улица, фонарь, аптека, бессмысленный и тусклый свет». А другой важно отзовется: «Живи еще хоть четверть века, все будет так, исхода нет».
Ау! – Ау!
Родина это перекличка.
Мы с Николой каждый день проделываем свои 16 километров, 8 из Хуахина до горы с золотым Буддой и 8 обратно. Над золотым Буддой есть китайский храм, а под Буддой ресторан, где мы обедаем, между Буддой и храмом живут обезьяны, сегодня одна из них, проголодавшись, пришла в ресторан, подошла к нашему столику, ближайшему ко входу, села, чтобы осмотреться, и, быстро оценив всю диспозицию, поняв, что обед наш уже закончен, что остались одни сладкие объедки, что мы люди мирные, скандалить, звать официантов и выставлять ее вон не будем, прыгнула на стол, как-то очень уверенно, по-хозяйски села и стала пировать из всех тарелок сразу. Был смех, буфф и водевиль, но в снимке, который удалось сделать, их нет и следа, тут тоска великая, неизъяснимая, как в «Смерти Прокриды» Пьеро ди Козимо. Откуда она взялась и что значит, не спрашивайте, не знаю.
P. S. Выразительный этот снимок сделал Игорь Мягков – он в тот день путешествовал до горы с нами. В комменты пришел Андрей Амлинский и поставил прекрасную «Обезьяну» Ходасевича, которую я забыл, а она на редкость соединяется с обезьяной, запечатленной на фотографии, – к тому же Никола мне сказал, что в момент, когда его снимали, он как раз вспоминал, как серб ушел, постукивая в бубен; присев ему на левое плечо, покачивалась мерно обезьяна, как на слоне индийский магараджа; огромное малиновое солнце, лишенное лучей, в опаловом дыму висело; изливался безгромный зной на чахлую пшеницу; в тот день была объявлена война.
Этот текст был в «Русской жизни», первой, еще бумажной, он очень личный. Пусть встанет здесь. Сегодня для этого есть повод.
5 февраля, четверг. В четверг к половине десятого я отправился на день рождения Антона в ресторан ХЛАМ (художники – литераторы – артисты – музыканты), где за остаток вечера перебывало человек шестьсот. Помимо тех, кто вынесен в название, там были журналисты, продюсеры, модельеры, телезвезды, жены миллиардеров, трансвеститы, послы – все, как в европах: шумно, ярко, бессмысленно, мило. Но при чем здесь я? Я уж лет десять как не хожу в такие собрания, зачем же сейчас явился? У меня нет ни желания, ни интереса, ни надобности бывать на публике, нет, наконец, полагающейся случаю одежды. Рубашка навыпуск, чтобы скрыть живот, это совсем не тот наряд, в котором блистают в свете. Что мне делать в этой куче селебритиз? Можно, конечно, пробраться в угол и с великолепным презрением наблюдать за окружающими, но роль усталого скептика в модной тусовке вообще-то чрезвычайно глупа. Общество трезвости это какая-то чепуха, – говорил Толстой. Если общество, надо пить, если трезвость, зачем собираться компанией? Так и здесь. Если презираешь свет, сиди дома, если пришел, то изволь соответствовать, будь добр расслабляться. Но расслабляться нет никаких сил. И к чему я тут? – чушь какая-то.
6 февраля, пятница. В пятницу – кончен пир, умолкли хоры – я с чувством исполненного долга предавался безделию и собирался писать письмо Т., но текст не шел. Меня занимала одна и та же неотвязная мысль: я должен кого-то поздравить с днем рождения. Кого? Антон вчера был поздравлен, это-то я твердо помнил. В феврале родилась еще Вера Т-ая, но она мне уже звонила, приглашала на свой полтинник 15-го, значит, ее поздравлять рано, это будем делать через неделю. А сейчас кто? Несчастный склеротик, я мучительно забываю все на свете. Кого поздравлять? Каждый час этот дурацкий вопрос приходил мне в голову. В какой-то момент я решил с собою тихо поговорить: нет такого человека, которого мне надо поздравлять, нет этого императива. Чтобы не забыть, запишем всех на бумажке. Ар. – мартовский, Т. – майская, Д. – июньская, Никола – тоже, М. – через день после него, мачеха моя – сентябрьская, отец родился в ноябре, Ан. – тем же месяцем, предыдущим числом. Остальные спокойно обойдутся без моего поздравления. О-бой-дут-ся. Я свободен и могу думать про реализм, о котором вызвался сочинять письмо Т. Но реализм ретировался, голова была полна одним: необходимостью кого-то поздравить. Тьфу.
В конце концов, вспомнилась моя давняя приятельница Е-ова, похожая на лань, с лицом Одри Хэпберн, в белых носочках и замшевых туфельках, в плиссированной юбке колоколом, с широким поясом, туго схватывающим ее самую узкую в мире талию. Е-ова-лань со своим колоколом встала передо мной как живая. Зачем? Она, действительно, родилась в начале февраля, в один день с бабушкой, это я помню, потому что каждый год, ерзая, высиживал положенные часы в кругу семьи, чтобы потом лететь к Е-овой. Но зачем мне сейчас ей звонить? И кому звонить, главное? Е-ова была сильно меня старше. По моим подсчетам, лани должно быть 63 года. Жива ли она? И жива ли ее талия? Вряд ли. Очень мутный день пятницы закончился таким же мутным сном – тяжелым, болезненным.
7 февраля, суббота. В субботу не было ничего, пустота.
8 февраля, воскресенье. А в воскресенье я собрался к отцу – к ним с мачехой без специального повода, просто так пришла их дочь с мужем-канадцем, словно из воздуха образовался мой единокровный брат. Вышел семейный вечер, и отец предался воспоминаниям; заговорил о бабушке, я заметил, что она умерла молодой, теперь я это понимаю, раньше она мне казалась древней старухой. Сколько ей было лет? – спросила мачеха. – Это легко подсчитать. Она умерла в 1981, а была девя… Девятого года, – вскричал я. – И сейчас девятый год. У нее ведь в начале февраля был день рождения? – Шестого февраля – подтвердил отец.
То бишь, в пятницу. В пятницу бабушке исполнилось сто лет.
В отличие от Е-овой, что называется, очень миленькой, бабушка была настоящей красавицей, но это я знаю только по фотографиям. С детства она усвоила расхожие дворянские добродетели: бегло играла на фортепьянах, изрядно живописала маслом – ужасающие натюрморты с селедкой и бликующим бутылочным стеклом – и даже сочиняла стихи: «В этой сутолоке дней, в этой жизни суматохе как-то стало мне трудней отвечать на ваши вздохи». Сутолока дней победила вздохи, в бабушке была удивительная воля к жизни; несмотря на происхождение (или благодаря ему?), она стремилась вписаться в новый мир и вписалась в него: стала деканом ГИТИСа, дружила с селебритиз, жизнь удалась. Я помню ее светской советской гранд-дамой, непременно за столом и среди гостей. И хрустенье салфеток, и приправ острота, и вино всех расцветок, и всех водок сорта. Степенная номенклатурная вакханалия, воспетая Пастернаком. И под говор стоустый люстра топит в лучах плечи, спины и бюсты, и сережки в ушах.
Казалось, она не бывает одна, я не мог представить ее читающей. Всегда в движении, она была окружена шуршащими креп-жоржетовыми подругами, которые оставляли на моих щеках жирные равнодушные следы помады. Боже, как я это ненавидел. В тринадцать лет она взяла меня на море, там была шумная компания, какой-то модный художник и его блондинка с большим подвижным крупом. Бабушка перед летом долго сидела на диете, сделала подтяжку, диковинную по тем временам, и в 62 вновь расцвела. Я выглядел старше своих лет, это было некстати. «Ты будешь называть меня тетей», – решила она, и возражения не принимались. Но когда в моей жизни возникла Е-ова, бабушка была уже другой: круг ее знаменитостей поредел, а память ослабла, она записывала на отрывном календаре их дни рождения, но это не помогало: за хорошо сервированным столом было все больше пустых стульев. Пережив два инсульта, она растолстела, облысела и окончательно превратилась в московскую барыню, жесткую и жалкую. Когда я, полный мыслей о Е-овой, подходил, наконец, к ней прощаться, на меня с укоризной глядел печальный плешивый бегемот.
После ее смерти я перетащил к себе фамильное бюро, из которого вывалилась целая коллекция очков, битых, без одного стекла, со сломанной дужкой, все они, аккуратно собранные, лежали по ящикам. Очки оказались сплошь дальнозоркие; бабушка их не выкидывала, боясь, что останется без книг, без чтения. При ее жизни я ничего этого не знал, не ведал. Смотрел прямо, а видел сбоку. Боковым зрением мы отмечаем чужую боль и, охваченные мимолетным сочувствием, бежим прочь. Прочь, прочь от бабушки, быстрее к Е-овой – там сутолока дней, там жизни суматоха. Там вздохи. «Сашенька, вы чудесно танцуете вальс. Давайте танцевать вальс». Лань, сущая лань, самая тонкая в мире талия. И плывет, плывет на меня ее юбка-колокол.
Но 6 февраля 2009 года я общался не с Е-овой. 6 февраля 2009 года я общался с тем светом, да-да, прямо по Козьме Пруткову – верные вести оттудова получила сама графиня Блудова. Да только ничего не поняла.
Бедная, бедная бабушка. Она все тщательно продумала, все гениально обставила, сначала в виде пролога сочинила раут у Антона: гляди, внук, как надо меня праздновать. Потом сигналила весь свой красный день, стучала, кричала, заставила меня в память о ней записывать дни рождения на бумажке, наконец, плюнула и, презрев девичью гордость, наслала на меня, такого дурака, Е-ову-разлучницу, отчаянно била в ее юбку-колокол, и все впустую. Я ничего не услышал. Я все пропустил. Наверное, так и должно проходить это общение. Оно осознается лишь тогда, когда его нет и не будет.
Боком коснулась, отошла прочь.
В Хуахине песок вдоль воды на многие прогулочные километры и лошади, и обезьяны, и цапли, и собаки, бегущие вдоль, свернувшиеся клубком, и щербатая тропическая зелень с редкими пунцовыми прыщами цветов, и убогий многоэтажный модернизм, и традиционный тайский срач, и посреди него птицы небесные, не сеют, не жнут, не собирают в житницы, но Господь кормит их, а они танцуют Матисса.