Книжка-подушка — страница 59 из 68

Журналисты разучились переписывать пресс-релизы, не слова даже, на это давно никто не надеется, а тупо – названия, что иногда сулит нечаянную радость. Я уже прочел несколько бумажек о выставке Рафаэля, которая открывается 13 сентября в Пушкинском музее, зевнул и представил поход в лес по грибы, но вдруг из четвертого (!) текста узнал, что к нам едет «Экстаз святой Цецилии», не может быть! Может, оказывается, хотя это – величайшая картина Высокого Возрождения, из самого первого ряда, там, где Тондо Дони Микеланджело и Анна и Мария с Младенцем Христом Лео-нардо. Мы говорим «большой стиль», обзывая им все, что угодно, сталинскую архитектуру из папье-маше, любую бутафорскую хрень, но у слов все-таки есть первоначальный смысл, и «большой стиль», maniere grande, это как раз про тот ряд, откуда «Экстаз святой Цецилии».

Св. Цецилия – римлянка из патрицианской семьи, с детства уверовавшая во Христа и носившая под одеждой власяницу. Родители, однако, решили выдать ее замуж за язычника Валериана, которому Цецилия объявила о том, что останется верна Господу. Валериан не только это принял, он принял само христианство и убедил своего брата Тивуртия перейти в новую веру. Жизнь Цецилии, Валериана и Тивуртия наполнилась христианскими подвигами и страшными мучениями, все трое были казнены. Но сначала св. Цецилия привела ко Христу 400 язычников. Это происходило в III веке, а с XVI св. Цецилия становится покровительницей духовной музыки.

Ее изображают со скрипкой, как Гвидо Рени, или с лютней, как Артемизия Джантелески, или за разными клавишными, как Карло Дольче, Рубенс и Симон Вуэ. Или за арфой, как наш Федор Бруни. Но ни у кого из перечисленных нет никакого конфликта между святой Цецилией и музыкальными инструментами. Нет драмы отторжения. А у Рафаэля она главная. Так, по крайней мере, кажется.

Откуда вообще взялась музыка? Есть предание, что Цецилия шла на свадьбу с молитвами и духовными песнопениями, призванными освободить ее от супружеской близости, а в ответ услышала пение ангелов. Именно его изображает Рафаэль, так выстроена у него композиция: внизу, под ногами святой, разбросанные, поломанные, попираемые инструменты, наверху поющие ангелы, между ними Цецилия в окружении четырех святых – движемся по картине слева направо – апостола Павла, Иоанна Богослова, Блаженного Августина и Марии Магдалины. Святое собеседование, sacra conversazione, весьма не банальное по составу участников, чему тут посвящено? Любовь земная, которую отвергла св. Цецилия ради любви небесной, очевидно рифмуется с инструментальной музыкой, бессильной рядом с божественными звуками. Одно приносится в жертву другому. Действительно?

Низ, центр и верх, все части композиции так связаны друг с другом, что уже неразрывны. Как пение ангелов стало откликом на песнопение Цецилии, так и рафаэлевский концерт в небесах начинается с игры святой на органе. Этот орган в какой-то момент становится ненужным, и трубки от него летят на землю, но те, что остались, смотрят в том же направлении, что и складки на плаще Марии Магдалины – все взаимосвязано, одно продолжает другое.

Любовь и музыка едины: да, святая Цецилия отвергла земную любовь ради небесной и земную музыку ради божественных звуков, но что есть земное, а что небесное и где граница между любовью и музыкой, ведь одной любви музыка уступает, но и любовь – мелодия. Святое собеседование, будем считать, посвящено этому вопросу, поискам гармонии, которую четверо святых, окружающих Цецилию, олицетворяют, все вместе и каждый по отдельности: невозможно застыть с большей выразительностью и совершенством. Небесное и земное, реальное и идеальное тут навсегда соединились, как любовь и музыка, и это уже не только про экстаз святой Цецилии, это про Рафаэля вообще, про большой стиль Высокого Ренессанса, который на краткий миг, на двадцать лет, с 1500 по 1520 породил такую абсолютную гармонию. «Святая Цецилия» датируется между 1514 и 1517 годом. Осталось буквально несколько лет, и рафаэлевская гармония обрушится в радикальнейшие изломы и драмы маньеризма. Но это будет потом. А пока – есть в осени первоначальной короткая, но дивная пора, весь день стоит как бы хрустальный.

Какбыхрустальность – главное в «Экстазе святой Цецилии». Да и вообще главное.

16 сентября

Надо, конечно, ехать в Москву на выборы, голосовать за боевую прекрасную Баронову и против опереточного профессора-гомофоба, любимца интеллигенции, так гражданский долг велит и требует ему подчиниться, но ведь оба они не пройдут, и все это твердо знают, выиграет Гончар Николай Николаевич, бесцветный, безвредный, безвкусный, как обезжиренный творог, он в ЦАО всегда побеждает, ну и зачем в этом участвовать? А по партийным спискам голосовать совсем нелепо. Ехать полтора часа с дачи в Москву, чтобы написать в бюллетене главное русское слово во всех графах и потом еще сверху? Или забрать его домой на подтирку? Деньги на пипифакс пока еще есть, зачем тогда бюллетень? А здесь хмурое плачущее небо без июльской сверкающей показухи, зато со всем своим милосердием, и до сих пор цветут гортензии.

Баронова, прости!

28 сентября

Хочу написать про мою семью вековой давности, которая на фотографии. Точность всегда полезна: карточка сделана не сто, а девяносто лет назад, что существенно: это конец двадцатых годов в городе, который уже назывался Ленинградом. В центре мой прадед Павел Ильич Тимофеевский, военный врач, во время Первой мировой войны генерал санитарной службы. В Петербурге на Литейном, 15 – вместо этого дома уже давно пустота – занимал второй этаж по фасаду и во флигеле, где жил он, его жена, трое детей и три человека прислуги. Павел Ильич был умеренно оппозиционным, колебался между октябристами и кадетами, с энтузиазмом воспринял Февраль, в котором увидел триаду Россия – свобода – Бог. В одну сторону от дома был Спасо-Преображенский собор, в другую – Пантелеимоновская церковь, оба храма неподалеку, семья была русская, интеллигентная, либеральная и православная, и тут не возникало никаких противоречий.

В конце двадцатых, когда снята эта фотография, все еще не полностью безнадежно: Пантелеимоновскую церковь скоро закроют, но пока там идет служба, дом на Литейном, 15 пока на месте, но от огромной квартиры у семейства Павла Ильича осталась пара комнат, разоренный быт, уже коммунальный, на полпути из профессорского Петербурга в расстрельный Ленинград. Пока на полпути. Пока у прадеда есть работа, преподавательская, в Военно-медицинской академии. В БМЭ Павел Ильич «специалист в области организации и тактики медицинской службы, доктор мед. наук (1935), бриг-врач (1935)». Советская справка дышит благополучием. В 1938 году рухнули его остатки: прадеда арестовали. Но это случилось десятилетием позже фотографии – пока семья вместе.

Слева стоит старший сын Тимофей Павлович, он будет известным ученым-изобретателем, в память о нем в Петербурге сейчас проводят Тимофеевские чтения; на фотографии бритоголовый молчел, страдающий от запрета иметь домработниц, такая большевистская блажь воцарилась тогда, ненадолго, впрочем. Его брат, Павел Павлович, мой дед, он на фотографии справа, сочинил про это стихи:

Приходит поздно Тимофей,

Нет больше добрых Тима фей,

Никто не скажет: «На-ка чай!» —

Возьми и примус накачай.

И, домработниц заменя,

Налей стакан и за меня.

Дед мой участвовал и в боях на Халхин-Голе, и в финской войне, и в Великой Отечественной, мне тут сказали, что о нем вспоминает Жуков, надо поискать. Так же, как и его отец, дед был военным врачом, и так же, как мой отец, писал стихи, это, выходит, наследственное. Стихи у деда были чудесные, очень культурная версификация, такие крепкие «бывшие» стихи, альбомные и гумилевские, еще я помню, как он гладил меня по детским густым волосам и говорил, что у него были такие же, и вода в них стояла, не могла протечь, и меня поражало это болото на плешивой голове, поверить, что раньше она выглядела иначе, я не мог.

И прадед, и прабабка (она сидит слева) умерли задолго до моего рождения, дед – когда мне было восемь лет, Тимофей Павлович прожил до глубокой старости, но я по глупости своей мало с ним общался, и единственный человек на этой фотографии, кого я хорошо знал, это дочь Павла Ильича (она сидит справа), моя двоюродная бабка, тетя Катя, как ее все называли.

Самая юная на фотографии, она родилась в 1906 году, закончила Академию художеств по классу живописи, никуда больше ее не брали, ровно так же, как и ее подругу, дочь министра Временного правительства Андрея Ивановича Шингарева, убитого в январе 1918 года вместе с Кокошкиным пьяными матросами в лазарете; убийство это потрясло образованную Россию, Шингарев и Кокошкин были символом всего лучшего и светлого, всего самого либерального и прогрессивного, а, главное, народолюбивого, что только было в русской интеллигенции, и вот возлюбленный ими народ их благодарно зарезал: «внутри дрожит» записал в день этого убийства Блок и стал сочинять «Двенадцать»; так вот дочь Шингарева, учившаяся вместе с моей тетей Катей в Академии художеств, в том же классе живописи, никуда потом не могла устроиться на работу, рядом с ней всегда возникала сиротливая пустота, как от снесенного дома, и ветер вокруг рыскал, и так было годы, десятилетия спустя, пока она не умерла в блокаду; после нее осталась голова Аполлона Бельведерского, гипсовая, не имеющая никакой ценности, просто красота и память, голова эта стояла еще в кабинете Шингарева, а последние 30 лет живет у меня, я ее очень люблю.

Лет семь спустя после того, как была снята эта фотография, когда из Ленинграда массово выселяли «бывших», пришли и за моей прабабкой, именно за ней, отбирали по книге «Весь Петербург», дети Павла Ильича там не значились, а его самого изгонять не стали, наверное, потому, что он был военный спец и нужный пролетариату попутчик; так или иначе пришли за прабабкой, и тетя Катя, воспользовавшись тем, что они обе с матерью «Е. Тимофеевская», отправилась вместо нее в высылку, вон из Ленинграда на двадцать лет. Благодаря этому прабабка с прадедом не расставались еще три года.