Книжка-подушка — страница 60 из 68

Прадеда взяли не как троцкистско-зиновьевского изверга, для этого не было даже формального основания – ни в какую ВКП (б) он никогда не вступал – нет, прадеда взяли, что называется, за дело: со времен еще дореволюционных он был связан с петербургским теософским обществом, и связь эта ни на день не прерывалась; при проклятом царизме и государственном православии власти теософией не интересовались, чувств верующих она не оскорбляла, а при большевиках оскорбила чувства неверующих; былое общество стало домашним кружком: пожилые, по большей части, люди собирались под абажуром ради оккультных и мистических обстоятельств, то бишь, контрреволюционного заговора и шпионажа в пользу небесных светил. В 1943 прадед умер в лагере, а тетя Катя еще долго путешествовала по тем местам, где разрешали селиться высланным, детей у нее не было, замуж она не вышла, на жизнь зарабатывала прикладным рисованием: лучше всего ей давались коровы. Так она развивала советское животноводство, будучи вегетарианкой и восприняв от отца не только православие, но и теософию, а с ней и любовь к Индии, где коровы священны.

Я помню тетю Катю со своих семи – десяти лет, а значит, со второй половины шестидесятых, когда она могла спокойно жить в Ленинграде, никуда не выезжая. Но, кажется, она всегда была в пути, спешила на помощь близким и дальним с рюкзачком за плечами: в нем было самое необходимое и тетради со стихами. Рисовать она с годами бросила, а стихи писала до смерти.

Я быдло,

стоящее в очередях

полвека с гаком

за туалетной бумагой,

гнилой моркошкой,

помороженной картошкой,

за капустой такой же

и за всем прочим.

Вкус тюрем и рабской доли,

голода вкус,

подголадываний годами

наизусть знаю.

И все же

землю мою,

крещеную страхом,

слезами и кровью политую,

люблю все более.

Этого стихотворения я от нее не слышал, прочел только после ее смерти. Я был для нее ребенок, а детей надо приобщать не к драмам, а к таинствам – к Пушкину, Жуковскому, Баратынскому, Тютчеву, их я узнал от нее. И в Эрмитаж она меня водила к «Оплакиванию» Веронезе, к «Бенуа» и к «Литте», к «Святому Луке, который пишет Мадонну» Рогира ван дер Вейдена. Она меня не поэзии учила и не живописи, мы с ней в музей ходили, как в церковь, и там, и там – к причастию. И Пушкин, и Веронезе, и литургия в Спасо-Преображенском соборе, и Андрей Рублев, и Сергий Радонежский, ей особенно дорогие, и, конечно, Индия, везде – любовь и откровение, повсюду Бог.

Из Спасо-Преображенского собора или из Эрмитажа мы возвращались в тимофеевскую квартиру, в то, что от нее осталось – фасада давно не существовало, а флигель был разбит на две клетки по обе стороны от лестницы, в каждой клетке по паре квартир, в каждой квартире по паре комнат, у тети Кати было десять метров: книжная полка под потолок с Пушкиным и Жуковским, почему-то Мережковским и житиями святых – сплошь дореволюционные издания, оставшиеся от мамы, на другие не было денег, за полкой стояла лежанка, жесткая и узкая, не больше полуметра шириной, как на таком можно спать, уму непостижимо, над ней в углу икона, не видная с улицы, на противоположной стене комод, который и туалетный, и письменный, и обеденный столик, над ним, у окна большая репродукция Ангела Златые власы, к крохотному зеркальцу пришпилена фотография Кришнамурти, еще молодого и пленительного, с огромной, не оторвать глаз, мочкой уха. На комоде – голова Аполлона Бельведерского, мною уже описанная, а на полке, перед книгами, другой гипс – Геракл Фарнезский из Академии художеств, в классе знаменитого профессора Чистякова над ним корпело не одно поколение рисовальщиков. Над входной дверью висел портрет Блаватской, писанный тетей Катей, думаю, по фотографии.

Прекраснейший, по-моему, мир. Но чем старше я становился, тем больше нелепых претензий у меня к нему возникало.

Претензии, прежде всего, были к теософии и тому, что из нее произросло. Я сам вырос в молчела, пошлого в своей изысканности, любившего Бердслея и Сомова, а тут культ Рериха, вы еще скажите, Куинджи, зачем-то Индия и отечная женщина Блаватская, к чему это все? – пытал я тетку. Она отмалчивалась, чтобы не спорить впустую о любимых ею людях и не обидеть меня ненароком. Она вообще никого не обижала, не осуждала, даже не обсуждала, и я на всю жизнь запомнил, как про моего Николу, у которого другие с аппетитом замечали брюки, прическу, манеры, она твердо сказала: «У него прекрасная душа». Но, сейчас читая ее стихи, вижу, как она ответила на мои приставания.

Было ей пять или шесть. Ко мне заглянула,

села на старый диванчик, ножки поджала,

вскинула глазки и так начала, обо мне сожалея:

«Как это так? До сих пор ничего-то ты не умеешь!

Ты и стихи не умеешь читать».

«Так… не умею».

«И рисовать не умеешь».

«Что делать, – вздохнув, – не умею».

«Шить и вязать».

«Не научилась», – уже равнодушно.

«Вкусный состряпать обед. Пирожков с капустой

ты во всю жизнь не спекла таких, как делает мама…»

«Стыдно, но так. Не спекла. Все правда, дружочек, все правда».

«Ты и посуду-то мыть не умеешь», – почти со слезами…

«Врешь! – я ответила вдруг горячо. – Уж это я точно умею!»

Стыдно, но так. Все правда, дружочек, все правда. Ужасно, невыносимо стыдно. Ничего глупее и ничтожнее снобизма не бывает. Всем надо уметь мыть посуду, смирение – главное. Иначе оскорбляешься в религиозных чувствах, они же чувства прекрасного. Бог это свобода, а не солея, свобода и любовь, про что в тимофеевском доме всегда понимали. «Твоя свирепая бабка Катя» – подписывалась она в конце каждого письма.

30 сентября

Гены, конечно, великое дело. Некоторые стихи отца мне исключительно близки:

Мир хрупок и звенит. Деревья

Впечатались в стеклянный воздух.

Поедем к дедушке в деревню.

И в монастырь. И примем постриг.

Картоху будем есть, соленья…

И будут медленные годы,

И будем ждать, когда моленья

Пройдут сквозь каменные своды.

Только не надо мне их приписывать, друзья. У меня нет этого дара. Был бы – написал именно так.

15 октября

В Орле поставили памятник Ивану Грозному. Сделал это тамошний губернатор, летом прогремевший на всю страну рассказом о том, что сын царя Ивана не был убит отцом, как утверждают клеветники и лжеисторики, а умер, когда его везли к лекарям, по дороге из Москвы в Санкт-Петербург.

Памятник установили на Покров, у главного собора в городе, церковь, очевидно, хотят взять в союзники, но тут придется показать фокус. Святитель Московский, митрополит Филипп, почитаемый православными со дня своей гибели, был умучен царем Иваном – обвинен в колдовстве, извергнут из сана, аки злодей, и изгнан прочь самым унизительным образом. В Успенском Соборе любимец царя «с девичьей улыбкой, с змеиной душой, отвергнутый Богом Басманов» облачил его в драное монашеское тряпье и отправил навечно в монастырь, под арест, где его заковали в кандалы, а вскоре удушили подушкой. Если дуэль выиграл Дантес, почему памятник стоит Пушкину? В истории Ивана Грозного и митрополита Филиппа этот недочет исправлен. Дуэль выиграл Дантес, и памятник ему воздвигли.

19 октября

19 октября – главный наш праздник, конечно. Ни убить, ни отнять, ни испохабить его невозможно. Убежище, над которым никто не властен. Все те же мы: нам целый мир чужбина; Отечество нам Царское Село. Русский мир, самый родной. Всем привет.

21 октября

Поговорил с Василием Степановым для «Сеанса» о том, почему в России невозможен свой Фассбиндер. Вот кусок моего монолога на эту тему.

Посмотрел на днях хороший сборник новелл про Петербург, семь женщин-режиссеров его сделали, там много интересного, очень качественная новелла у Пармас. Анна Пармас вообще, может, лучшее, что случилось в русском кинематографе последних лет. И здесь все ею чудесно придумано, написано, поставлено, много смешных и очень смешных деталей, две женщины, мать и взрослая, сорокалетняя беременная дочь, идут на врачебное обследование и собачатся на разные темы, в том числе и про товарища Сталина. Точно обозначенный конфликт, прекрасно поставленный скандал, отторжение со звенящей в воздухе ненавистью, очевидно, застарелой и не только со Сталиным связанной, – все это растворено в захлебывающихся слезах финала: на обследовании выясняется, что будет дочка, что она здорова, еще одна девочка, третья, и героини, ставшие одним целым, выходят из больницы, прижавшись друг к другу и забыв снять бахилы, это последняя точная смешная подробность в череде других. Сентиментальная – что в том плохого? Ничего. Можно и так.

Проблема в том, что нельзя иначе.

Торжествующая человечность является обязательным разрешением любой драмы. Живая вода должна пролиться со слезами. Она не то что прописана в драматургическом регламенте кино и телевидения, все еще хуже: она прописана в мозгах, причем в самых лучших мозгах. Вот вы вспомнили «Германию осенью», как там Фассбиндер беспощаден и к себе, и к матери, и к любовнику. А у нас кто был настолько же жестким? Только Балабанов. Я бы добавил «Маленькую Веру» Пичула, но она снята еще при советской власти. А в последние 30 лет есть острейшая нехватка мертвой воды, по сути она была у одного Балабанова, и вспомните, в какие штыки приняли даже просвещенные зрители его великий фильм «Груз 200»: в результате мы и дискутируем, как относиться к товарищу Сталину, и в фильмах, и в жизни, можно или нельзя ставить памятник людоеду, в Германии такой разговор невозможен – ни осенью, ни в какое время года.

Вот читал не так давно в фейсбуке: «Если дело, не дай Бог, дойдет до очередной – какой уже там по счету в нашей истории? – обороны Севастополя, то защищать его останутся все больше мракобесы, гомофобы, сталинисты, клерикалы и прочее и прочее, – в то время как многие милые и просвещенные люди будут радостно прыгать по ту сторону фронта, в обозе у Мировой Жабы: сдавайся, Иван! Так что скандальные вопросы нашей повседневности пусть себе шумят, куда без них, – но я бы скандалить не спешил. Бывает, что мой народ ошибается, но это все равно мой народ».