Но самолет-то рухнул по-настоящему.
У меня сейчас выходит книга эссе, называется «Весна средневековья», это памятник любви ко мне моих близких; Люба Аркус, великое ей спасибо, отрыла мои тексты, заставила меня их перечесть и сложить композицию; Аркаша Ипполитов подобрал к ним иллюстрации, разную прекрасную старую живопись; никто бы никогда не сделал этого с таким знанием, с таким глубоким и вдохновенным пониманием; но главное в книге – обложка, Николина картина «Курсанты и балерины», самая моя любимая: про изощренность и простодушие, про их тягу друг к другу, про эрос; про напряженный ритм пуговиц и погон, мужской мир; про магию спины и плеч, которая ему противостоит, женскую линию, розовый цвет; про диалектику светского и советского, про их отталкивание и единство. Это великая работа, она сделана тридцать лет назад, я с ней всю жизнь прожил. В центре, кстати, спина Наташи, с нее списано, четверть века назад она растворилась, ушла с концами, в один день бесповоротно, чтобы нигде, никак, ничем о себе не напомнить. И это бы у нее вышло, если бы не картина «Курсанты и балерины», она у меня всегда перед глазами.
Воспоминания, как блохи, которые скачут под платьем так, что, кажется, оно ходит ходуном.
Говорят, «Последний адрес» установит в Питере табличку Юрию Юркуну на Рылеева, 17–19 – дело хорошее, даже очень. Из этого дома, где он больше двадцати лет жил, его забрали в феврале 1938-го, а в сентябре того же года уничтожили. Обыкновенная история. Но сам Юркун – необыкновенный, литератор и художник, красавец и любовник, герой стихов и дневников великого поэта Михаила Кузмина, его многолетний спутник, воспетый писателями, додуманный читателями, человек-миф, исключительный par excellence. Правда, таблички «Последнего адреса» не об этом – они о терроре, не знавшем исключений, о бессчетном множестве замученных, среди которых оказался и Юркун. Четыре даты – когда родился, когда арестовали, когда расстреляли, когда реабилитировали – привычные, стандартные, как у людей, вот вам и весь Юркун, ставший бессчетным множеством, тем, что остается у нас от исключительности. Русский мир – а кто же еще? – стирает ее в пыль, к законной радости современников и потомков. Прочитал у автора, называющего себя атомным православным, про «скандальный код ахматовской „Поэмы без героя“ с Кузминым, Судейкиной и всей этой грязью». Это он так промокнул свой одышливый похотливый рот кружевной слободской салфеткой.
Складываю сейчас из фейсбука другую книгу, читаю тексты, написанные за пять лет, и вижу, как аукнулись в них «Записки у изголовья». Великие записки, любимая Сэй Сенагон. Вся юность с ней связана, а нынче ее, боюсь, не знают. Какое там «нынче»? – двадцать лет назад Гринуэй сделал экранизацию «Записок», и ничего о них не слышавшие переводчики обозвали Pillow book «Книжкой-подушкой». Потом исправились, но я своими глазами видел это дурацкое чудесное название. Оно, в самом деле, удачное – потому, что дачное, мы читали «Записки» в пору пятой луны, когда льют дожди, и в спутанных ветках деревьев вдруг прозвучит кукушка, ее волнующий сердце голос. Книжка у изголовья, с которой засыпаешь, она и есть подушка, книжка-подушка с Подушкинского шоссе, мокрая и жаркой охрой покрытая – куда ж без этого.
Наступает Новый год, снежный праздник, а я поставлю текст о пляжной Италии, не имеющий к сегодняшнему дню никакого отношения. Зачем он здесь? Затем, что книжка кончается, и он здесь нужен.
Согласимся с банальностью: Италия это красота. И пойдем дальше: красота это Италия. Чего уж там. Никакой пластики, кроме итальянской, не существует в природе. Ну, или скажем чуть более аккуратно, не существует в Европе. Возьмем любой прекраснейший город Старого Света – Прагу, Вену, Париж или Петербург, – он на свой лад, разумеется, (на свой! на свой!) трактует одно: Италию. Во всех ты, Душенька, нарядах хороша, во всех обличиях, в любую эпоху; и древности у тебя лучшие, и романика, и даже готика, а барокко вообще это ты, и Палладио, конечно, Палладио, и даже мертвый девятнадцатый век в тебе дышит и животрепещет. А модернизм? Лучший в мире модернизм! Пока граница была на замке, мы, сидя дома, питались иллюзиями: ужасна наша революция, бессмысленная и беспощадная, зато стиль Сталин это о-го-го, полноценная модернистская утопия. Совестно вспоминать такую чепуху. Прыщ этот стиль Сталин, надувшийся, рыхлый прыщ, тупая неповоротливая бутафория. А у Муссолини громады как доспехи – гулкие, звенящие – натянутая тетива тугого лука. Сталин супротив Муссолини все равно, что плотник супротив столяра.
Это я только про камни, а Италия еще – и краски, и линии, и звуки, и слова, и море, и горы, и долы, и сады в камелиях, и небо в пиниях.
Но и на солнце есть пятна. Точнее, пятно. Маленькое такое пятнышко, длиной в два с половиной десятилетия – с девяностых годов девятнадцатого столетия и по роковой 1914 год. Тотальное шествие модерна по всей Европе – однотипное, победоносное – обернулось здесь стилем «либерти». Чужая, заемная мода, добравшаяся из Лондона и Барселоны, сочиненные растительные орнаменты, кривые линии, поставленные на промышленный поток. Детская песочница вкуса. В любом другом месте она вызывает умиление, тут – пожатие плеч. Модерн в Италии это – как если б Чечилии Бартоли предложили спеть на Евровидении. Чего не спеть-то? Она умеет.
Модерн и есть евровидение – в прямом смысле слова. Первое в истории.
С него и началось настоящее освоение тосканского побережья. Это была Новая Рига столетней давности, и, как уважающая себя Новая Рига, она тут же украсилась коттеджным поселком. Домик, садик, палисадник, все это крохотное, тесное, неотличимое друг от друга, с одним каким-нибудь, простодушным изгибом, одним, прости господи, лотосом – счастье менеджера среднего звена, купленное в кредит. Это третья, четвертая, седьмая линия. А на первой, с видом на море, многоэтажные доходные дома, притворяющиеся оте-лями, в мавританском или неоклассическом стиле, что совершенно все равно, одинаковые на всех побережьях, от Лиссабона до Баку, на один манер безликие, на один манер достойные, как у людей, с тоскующими во дворе пальмами. Вдоль пляжа – эспланада: купальни, давно превращенные в бутики, с большими обзорными витринами. Километры песка и параллельно – километры мелких, как песок, бриллиантов. Таков Виареджо.
Всего три часа пехом (10 минут на машине) отделяют Виареджо от Форте деи Марми, а мир уже другой: все то же, да не то. Нет эспланады, вместо нее пирс, уходящий в море. Не было типовых купален, не из чего делать бутики. Их и не видно. Зато есть чем дышать, есть где развернуться, есть даже пустоты – свободное место, пространство для прихоти, дух небрежности, верный признак того, что здесь гораздо дороже. Никакой кучности – особняки, просторно, вольготно утопающие в садах, разреженный воздух и сосны: в рачительном Виареджо их повырубали, заключив остатки в парки – гетто для общественного пользования. А тут повсюду пинии – домов гораздо меньше, чем деревьев. Да и дома все разностильные, разновременные; кое-где попадается модерн, но нет удушающей цельности: она распалась на кусочки, пыльные и человечные. С Новой Риги мы выбрались на Рублевку, в старо-дачное место. Дойдя до этого открытия, понимаешь, почему здесь так много русских: они из Жуковки летают в Жуковку.
Свинья грязи найдет. Но всякий раз поражаешься, с какой безошибочной точностью у нас это получается. Из всего немыслимого многообразия Италии мы выбрали ничтожнейшую микроскопическую подробность, сто двадцать восьмую по значению – Жуковку у моря. Ни горы Тосканы, ни дали Умбрии, ни маркеджанские холмы, ни средневековые замки, ни барочные палаццо, ни мраморы, ни плафоны, ни терракотовые полы, а свое, до отвращения родное, но по цене дворца – дачка с вьюном на участке с соснами. Чтобы как дома, но совсем прекрасно.
В сущности, так всегда и было. Из века в век в Италии искали лучшее «я», свое идеальное отражение. «Графиня Эмилия / Белее, чем лилия. / Стройней ее талии / На свете не встретится. / И небо Италии / В глазах ее светится». Это не Эмилия, это Италия белее, чем лилия, поэтому и светится. Лермонтовская идиллия может обернуться блоковской катастрофой – «в черное небо Италии черной душою гляжусь», – но расстановка будет ровно та же. Меняется знак, роль Италии неизменна. В вопле Поприщина она такая же: «Вон небо клубится передо мною; звездочка сверкает вдали; лес несется с темными деревьями и месяцем; сизый туман стелется под ногами; струна звенит в тумане; с одной стороны море, с другой Италия; вон и русские избы виднеют». Гоголь опрокидывает, сметает расстояния, Италия одомашнена, она в самом центре облюбованного им сумасшествия, она – зеркало. Но в зеркало это глядятся не горделиво, не подбоченись, а с последним отчаянием, как в душу.
Италия – душенька.
Поэтому я твердо знаю, что, уйдя с пирса на Форте деи Марми и двинувшись в поселок, никогда не заблужусь. Повернув в любую сторону, попаду на Подушкинское шоссе, с него направо и сразу опять направо, будет переулок, уходящий в тупик. А в переулке забор дощатый, дом в три окна и серый газон; там пахнет скошенной травой и жасмином; там дева белее, чем лилия, читает записку: «Questa sera…». Увидев меня, она вскочит и рассмеется, обнаружив широкоскулое мордовское лицо, и убежит, взметнувши юбкою. Сосны кружатся, падают на голову, небо клубится передо мною, звездочка сверкает вдали, струна звенит в тумане. И все похоже на аллею у Царскосельского пруда.
Я никогда не был тряпичником, сначала из самомнения и гордой убежденности, что картина важнее рамы. С годами картина, как и положено, стала портиться и приходить в негодность, но любви к раме от этого не возникло. Была, впрочем, в юности одна вещь, о которой я мечтал, всего одна, но была. Это никакие не джинсы, которые задним числом нам всем, расцветшим при позднем Брежневе, записали в глупую коллективную мечту, и не сапоги, ходившие с джинсами нога об ногу, хотя как раз сапоги, и дивные, столетней давности, шнурованные до колен, я обнаружил на вещевом рынке в центре Москвы, где торговали разным старьем, нарыл и глазам не поверил, и немедленно купил, и потом не вылезал из них лет пять, а то и семь. Вплоть до колен текли ботинки – ботинки с Тишинки, абсолютно уникальные, музейные, тончайшей выделки, век своей жизни, похоже, они провели в прихожей, стояли в чулане, лежали на антресолях и почти никуда не выходили, потом, попав на рынок, уценились с возрастом и стоили копейки, восемь с половиной, помнится, рублей, это была бросовая, доступная всем роскошь, всем, кто способен ею восхититься, такое сложно было обрести, но о нем не приходилось мечтать. А мечтал я о пальто Loden, темно-зеленом, шерстяном, раздваивающемся сзади, оно, почти не меняясь с годами, на весь мир поставляется Австрией уже полтора века, его выпускали еще при империи, с ампирной покрышкой, тогда это шинель с пелериной, или пусть без покрышки, но непременно с кожаными пуговицами, футбольными мячами на крохотном металлическом крючке, сорок лет назад эдакая красота стоила четыреста, по-моему, рублей, что для меня было абсолютно не представимой цифрой.