Красоту эту я впервые увидел в 17 лет на закрытом просмотре в Москве зимой 1976 года то ли в Союзинформкино, то ли на студии, то ли во ВГИКе, где именно тогда приобщали к искусству загнивающего Запада, я сейчас не помню, но загнивал в тот раз Бунюэль, давали его «Виридиану», зал был маленький, человек на сорок, и один из них, крепкого сложения, но с мягкими чертами, очень правильный, надежный молчел, встав с кресла, когда зажгли свет, сказал, обращаясь к спутнице: «Когда я вас впервые увидел, то сразу понял: всё кончится тем, что кузина Виридиана будет играть со мной в карты». Это были только что отзвучавшие последние слова только что завершившегося фильма, вообще-то очень трагического, безысходного, и, произнеся их со спокойной сытой улыбкой, правильный молчел принялся надевать свой темно-зеленый Loden из плотной бархатистой шерсти, свалянной таким образом, что она никогда не промокает, оставаясь предельно мягкой, – самое комфортное и самое надежное в мире пальто, в котором море по колено, дико буржуазное и дико аристократичное пальто тирольских пастухов. В нем он пойдет со своей спутницей домой, и там они сядут за стол под абажуром, таким же мягким, темно-зеленым и защищающим от всех напастей, как пальто Loden, и за окном повалит снег, мокрый, липкий, а они будут пить чай и играть в карты, и смеяться над всеми дураками, которые играют в карты. Эх.
Второй раз я увидел пальто Loden на Леоне в Ленинграде.
Я туда переехал из Москвы в конце августа 1976 года, летом поступил в какой-то глубоко не интересовавший меня институт исключительно для того, чтобы жить в Питере. А как там не жить? Там Растрелли, Кваренги, Ринальди; и своды, и арки, и тяжелые чугунные, легкие прозрачные решетки, всегда и везде воздух; и все колеблется; и шествию теней не видно конца, и звук их шагов пока слышен. А кто-то не тень вовсе, кто-то здравствует. Еще жива Ольга Николаевна Гильдебрандт-Арбенина, вдова Юрочки Юркуна, ближайшего друга Кузмина, они всегда ходили втроем. А теперь она ходит одна или не ходит вовсе? «Давайте это проверим, пойдем к Ольге в гости, ее хорошо знает Надя, и Настя может позвонить», – говорит Леон. Он старше меня на 11 лет, ему 29, по моим теперешним и по тогдашним понятиям 75-летней «Нади» он ребенок, но всех называет по первым именам, даже по коротким и уж точно без отчеств, и в этой фамильярности нет ни бравады, ни хамства, ну, почти нет, скажем аккуратнее, а есть дом, уклад, детская, есть «наш круг». Леон – сын академика или, кажется, членкора, не суть, а суть в том, что членкор этот – ученик академика Орбели, тоже Леона, легендарного Леона Абгаровича, физиолога, родного брата другого Орбели, легендарного Иосифа Абгаровича, директора Эрмитажа, отца легендарного Мити Орбели и мужа совсем легендарной Тоти. Орбели это полноценный миф новейшего, интеллигентского Ленинграда, последний миф Петербурга, и Леон, в честь Леона Абгаровича названный, в этом мифе с рождения, он в нем свободно, уютно расположился, со знанием дела его обжил и сейчас ведет по нему экскурсию.
– Вот вы уверены, что Иосиф Орбели сатрап, почти, как Иосиф Сталин, раз был при нем начальником, многолетним директором Эрмитажа. А вы знаете историю про дворян – в 37-м году, между прочим? Вижу, не знаете. Тогда в Эрмитаже готовили пушкинскую выставку, к столетнему юбилею, и компетентные товарищи пришли принимать ее с вопросом: «Что это у вас, товарищ Орбели, столько дворян работает, несознательных, классово чуждых сотрудников, скрытых врагов Советской власти? Почему вы их не увольняете?» И знаете, что Иосиф Абгарович ответил? Не знаете, вижу. А Иосиф Абгарович сказал: «Да, помилуйте! Какие они дворяне? Ну, есть несколько человек, знающих свою родословную с 18-го, а двое – с 17-го века. Ну, разве это дворяне? Вот мы, князья Орбели, мы – дворяне, ведем свое происхождение с 12 века, а мать моя – урожденная княжна Аргутинская-Долгорукая. Так что уволить я могу только себя».
И, пересказав анекдот сорокалетней давности, Леон вздыхает с победоносной безысходностью. В героическом жесте Орбели – выгородил людей, защитил и спас их от высылки, а, возможно, и смерти, переведя огонь на себя, – он предлагает ценить не героизм, в него еще, поди, поверь, а жест: эх, как сказал, чистое наслаждение. В мифе Орбели им презентуется презентация: картина может быть и фальшаком, но рама-то несомненна; сюжетов множество, подача – единична. В мире сплошных мнимостей, в городе, где туманы-обманы, и все колеблется, всюду мираж, есть только «эх, как сказал» – одна твердыня, за нее и держись.
Вот Митя Орбели – они с Леоном ровесники, дружили с детства – он умер пять лет назад, не дожив до 25. У него был врожденный порок сердца, на груди вырос горб, чудо, что прожил так долго.
– Как жаль, что вы не застали Митю, – говорит Леон. – Вы бы обязательно с ним подружились. Он хоть и занимался биологией, физиологией и разной медициной, но был совсем по части «эх, как сказал». Вы знаете, что он написал пародию на «Поэму без героя»?
Я обожаю «Поэму», я ею брежу, она, наконец, издана целиком, ну, не целиком, конечно, в «Решке» полно цензурных пропусков, но, по крайней мере, есть все три части, они собраны в книжке, напечатаны на бумаге, это только что произошло, а человек, написавший на «Поэму» пародию, умер уже пять лет назад. Где эта пародия? – покажите!
– Я не знаю, где пародия на «Поэму», – честно признается Леон. – Зато я помню пародию на Северянина и на литфондовский Коктебель одновременно. Вот, послушайте.
И Леон, остановившись посреди Литейного, читает: «В кружевах тамариска, невесомо-усладных, / Под шуршание моря по соленым камням / Парк серебрянолунный, парк литфонднопрохладный, / Ароматами юга опьяняет меня. / Запах трав и клозета! Абрикоса и дыни! / Яркоцветность Матисса и ажурность Калло! / Я в полыноклозете! Я в клозетополыни! / Терпко-знойное лето! Ах, зачем ты прошло!»
Парк литфонднопрохдадный густо, гротескно пародиен, как клозетополынь, но читающий эти стихи Леон строг и элегантен, он воплощение дендизма, зелено-бледного и немного фрустрированного, а какой еще носят в Питере? Леону это дается с трудом, он болезненно здоров и удручающе нормален, ни одной перверсии и аномалии, никакой на них надежды. Хорошо отмытый и хорошо упакованный молчел со щеками-почти-эполетами, словно лежащими на плечах, щечки-висячки, говорила о таких моя прабабушка, крупный тридцатилетний бэби, у которого изо рта пахнет высокогорной свежестью и всегда водятся деньги, что в бедной моей питерской юности само по себе было дендизмом.
Уж не помню, кто нас представил, да и был ли мальчик, надобность в представлении отсутствовала – скорее всего, мы зацепились друг за друга глазами в «Сайгоне»: так промеж своих назывался кафетерий на углу Невского и Владимирского, перекресток всех дорог, куда из любой точки города было легко попасть и где было легко пропасть на день, на год, на всю жизнь. «Сайгон» затягивал, засасывал, забирал без остатка, растворяя в бессмысленном топтании, стоянии в правильной очереди, к Люсе, варившей маленький тройной, или к Стеле, которая делала аж четверной, да еще и с минимумом воды. Теперь мы понимаем, что Стела продавала банальный эспрессо, который варят везде в мире, а в Италии – на каждом углу, но в Советском Союзе тех лет он нигде не встречался, абсолютно непредставимый и немыслимый. И слова такого никто не знал. Конечно, это была фронда. Несоветский, даже почти антисоветский напиток, многооборотный в своем названии, густо гротескный, как стихи Мити Орбели, ежедневно и по нескольку раз вливаемый в себя, превращал посетителя кафе-стоячки, зашедшего туда с обычной ленинградской улицы, если не в открытого борца с режимом, то, по крайней мере, в несгибаемого внутреннего супостата, в члена ложи, попавшего, наконец, к своим.
Антисоветское в нашей ложе было обязательным маркером, но далеко не единственным и мало что определяющим. По умолчанию, мы все были антисоветскими, а как иначе? – это никогда не выяснялось, все их в гробу видели, что понятно без вопросов.
Более важным маркером было обращение на «вы». Сразу на «ты» при первом знакомстве переходили друг с другом «они»: «Ты комсомолец? – Да! Давай не расставаться никогда». Мы так никогда не делали, мы обязательно расставались, и расставания эти ценили не меньше встреч, это «они» принадлежали народу и партии, всем товарищам без остатка, а у каждого из нас было пространство, доступное только себе, где всегда можно укрыться, и где никто не смел никого тревожить. И это, понятное дело, не квартира с видом на парк. Наше общение друг с другом на «вы» было, прежде всего, про пространство укрытия, про privacy, про «я плюс», которое, собственно, и отличает «нас» от «них».
Ну а дальше шли позывные, самая важная в этой жизни вещь. Позывные всегда берутся из книжек, музыки и картинок, состоят из названий, имен и цитат. Модными позывными осенью 1976 года был роман «Возвращение в Брайдсхед». И наша сайгонская публика, ой, не вся, конечно, совсем не вся, а именно наша поделилась – на Себастьянов и Джулий Флайтов и на Энтони Бланшей. Здесь все определялось физиологией. Хрупкие и ломкие были Джулиями и Себастьянами, ведь раньше всех умрет тот, у кого кроваво-красный рот и на глаза спадающая челка; напористые и нажористые обоего пола выбирали Энтони Бланша с его стремительной словоохотливой экстравагантностью, живучей такой. В этом, как сейчас говорят, формате, был Сережа, надо о нем написать, но Леон выступал ярче. И первым закончил выступление: самый живучий оказался самым недолговечным.
Но я забежал вперед. Вернусь к позывным. Прощайте, прелестный друг мой, найдите себе новую возлюбленную, как я нашла нового возлюбленного, не моя в том вина. Главными для нас, и не только в 1976 году, а на несколько десятилетий стали «Опасные связи» Шодерло де Лакло, обожаемые злодеи маркиза де Мертей и виконт де Вальмон с их пленительно-изощренной речью, созданной по-русски Надеждой Януарьевной Рыковой. «Опасные связи» тут переплелись с великой русской литературой.
Рыкова была без малого на 60 лет меня старше. Мы познакомились как раз в 1976, вскоре после моего переезда в Питер, и близко подружились, и много, очень много общались, почти до самого 1996 года, когда она умерла – я в то время был обозревателем «Коммерсанта» и сделал для газеты о ней текст: «В советском мире, в котором жили все современники Рыковой, „прямая речь“ годилась лишь для писания в стол, чему переводческая школа обязана своим небывалым расцветом. Заведомо подцензурная, сложнейшая иносказательная речь, без единого прямого слова, вся построенная на вынужденной или нарочитой недоговоренности, на изысканных реминисценциях и карикатурных советизмах, на перепадах от грубого, явственного к тонкому, едва ощутимому, на отсылках к отсылкам, стала достоянием ленинградских литераторов – ровесников века. Созданный ими эвфемистический язык, замечательно новый и совершенно русский, был, несмотря ни на что, чуть иностранным – хотя бы по ограниченности своего бытования – и словно предназначенным для переводов. В них он и остался. Рыкова переводила со всех языков, которые полагалось знать образованному человеку, – с французского, итальянского, английского, немецкого: Гюго и Лафонтена, Макиавелли и Монтеня, Ларошфуко и Клейста, „Короля Джона“ Шекспира и „Опасные связи“ Шодерло де Лакло. Каждый из этих трудов стал классическим, но гениальнее всего получился роман Лакло. Головокружительные словесные пируэты в речах маркизы де Мертей и виконта де Вальмона, президентши де Турвель или госпожи де Розмонд с их единством назидательности и иронии, аристократического и простонародного были обычной практикой того круга, к которому принадлежала Рыкова. Шутки ее ближайшей подруги, легендарной Тоти Изергиной, жены директора Эрмитажа, академика Орбели, как афоризмы из „Горя от ума“, расходились по городу и повторялись десятилетиями. Подобно пушкинскому герою, который всю жизнь изучал только одну книжку – „Опасные связи“, – новые поколения, воспитанные на рык