Книжка-подушка — страница 66 из 68

овском Шодерло де Лакло, считали этот роман вершиной письменности и устным преданием одновременно».

Гляжу на свой текст двадцатилетней давности и вижу, что он совсем про «эх, как сказал». И еще вижу, что Леон отменяется. Все, что можно не чисто личного, а познавательного, вытащить из моих о нем воспоминаний, все это теряется рядом с любой, самой мелкой частностью, которая осталась от Рыковой. Уж не говоря о том, что Леон устраивал экскурсии по мифу Орбели, а Рыкова в нем жила, в буквальном смысле: Изергина ушла замуж из их общего с Н. Я. дома.

– Как жаль, что вы не застали Тотю, – говорила мне Н. Я. – Вы бы непременно с ней подружились.

По части «эх, как сказал» Тотя была королевой, но «все забывается, мой ангел, не моя в том вина», из многочисленных ее бонмо я помню несколько: членов политбюро она называла «наши корнеплоды» и говорила, что фараоны правили тысячелетиями, надо запастись терпением. Другим известным остроумцем был Лев Львович Раков, тоже постоянный герой рыковских рассказов. Интеллектуал и красавец, которому жена Эйзенхауэра сказала: «Мистер Раков, вы единственный мужчина в СССР, умеющий носить шляпу», Лев Львович – прямая связь с кругом Кузмина, он живет в его стихах и дневниковых записях, ему посвящен «Новый Гуль». И мифу Орбели Раков не чужой, он там и герой, и рассказчик, историю с защищенными в 1937 году дворянами, со слов Ракова, работавшего ученым секретарем в Эрмитаже, мне рассказывала и Н. Я. Только в ее, то есть, в раковской версии у этой истории было продолжение, которое Леон то ли запамятовал, то ли постарался забыть за неприглядностью: оградив сотрудников от власти, Орбели вскоре, чем-то раздраженный, сильно раскричался, пообещав затравить их собаками, что не было «эх, как сказал», никакой метафоры: страшные псы бегали ночью по первому этажу Эрмитажа, защищая музей от воров. Так что сатрап был все-таки Иосиф Абгарович, не как Иосиф Виссарионович, конечно, но как Кирила Петрович Троекуров, в лучших сатрапских традициях.

Надо сложить в кучку воспоминания о Рыковой. Но сначала закончу с коммерсантовской статьей. Там еще было такое: «На глазах исчезающее прошлое можно было реконструировать по ее речи. Человек редкого ума и образованности, она не доверяла всему абсолютному и беспрестанно утверждала все относительное, с одинаковой, почти пародийной страстью и в то же время ласковой, примирительной беспомощностью восклицая: „я ненавижу пошехонский сыр“, или „я ненавижу динамичную живопись“, или „я ненавижу русскую идею“. Почти всегда безобидная, ненависть у нее была неизменно торжественной: „Золотой хоругвью пронести / Можно человеческую злобу“ – описывала она свои чувства к победившей советской власти в стихотворении конца двадцатых годов. Русскую идею она и в самом деле не жаловала, как, впрочем, и динамику в живописи, „обожая“ любую статику: кватроченто и леонардесок, „Юдифь" Джорджоне и „Святую Агату“ Луини, которая „с таким равнодушием глядит на свои отрезанные груди“, авангард двадцатых годов и особенно сюрреалистов, вообще все с некоторым сдвигом, все метафизичное и двусмысленное или даже просто похабное – то, что сейчас любят многие, совсем иначе, впрочем. Но разницу объяснить невозможно: это умерло вместе с Рыковой».

Про русскую идею скажу подробнее. Ее в поэзии, от Пушкина до символистов и дальше, она любила как стихи и ненавидела как идею. То, что хорошо в искусстве, плохо в политике, и наоборот – Рыкова страстно исходила из этой максимы. Главное тут страстность. Вот читаю сейчас ее рассказ, мною от нее не раз слышанный, об их споре с Андреем Белым в Коктебеле у Волошина в 1924 году, и там Европа vs. Россия определяется как металлическая и каменная культура против деревянной, как сушь против сырости, как отмериванье и разграниченье против безмерностей и безграничностей, как относительность против абсолютности. Я бы ровно так же стал действовать, ища тех же «эх, как сказал», но мне бы не пришло в голову, что этому я научился у нее, просто с ней разговаривая. Но это так, реплика в сторону, а по сути металлическая и каменная культура ничем ведь не лучше деревянной, как и сушь не лучше сырости. Страстность переворачивает любую конструкцию, страстно ненавидимое – уже почти любимое. И таким переворачиваниям я тоже у нее научился – свободе, в сущности. «Не надо бояться противоречий, – говорила мне Рыкова. – Только глупые люди их боятся и во всем ищут целокупности». Из этого не следует, что она из западницы превратилась в почвенницу – ничуть, она была убежденной, твердокаменной и цельнометаллической западницей, но она все понимала про почвенность, она с ней чувственно сжилась и сроднилась, она ее яростно, ненавистно обожала.

Эти же кульбиты происходили и в политике.

Главным в наших беседах был начавшийся в конце двадцатых ее «переход на позиции», как она сама его называла. Морок какой-то. Как так случилось, что уже взрослая, очень умная и культурная девушка из бывших, к тому же крымчанка, заставшая белое движение у себя под домом и ненавидевшая большевиков до судорог, как так случилось, что она вдруг в них уверовала, причем взахлеб? Надежда Януарьевна честно старалась ответить на этот вопрос.

– Я как раз тогда читала «Закат Европы», – объясняла она, – и с ужасом убеждалась, что там правда написана. Никаких метафор, простая документальная правда. И все вокруг говорило об этом. В Европе как раз началась депрессия. Плохо стало в Европе. Ну, значит, Шпенглер прав, и большевики-черти правы, капитализм умирает, очень жаль, но что делать? – пришло новое время, и надо к нему привыкать, оно неотступно.

– Ну, хорошо, то есть, плохо, вы убедились, что зло победило, но как, почему оно сделалось добром?

– Слушайте, человеку не нужны конфликты, никакому, это нормально. Не надо бояться противоречий, но культ из них делать тоже незачем. Человек хочет быть в мире с окружающим. И это тоже нормально. Я бедствовала при НЭПе, работы не было, денег не было совсем, а потом появились и работа, и зарплата. Бытие определяет сознание, тут эти сволочи правы.

– Но они ведь были не просто сволочи, мирные и уютные. Они были деятельные, кровожадные сволочи, агрессивно невежественные к тому же, как этого можно было не замечать?

– А я и замечала. Еще как замечала. Но грезилось-то другое. И это другое все затмило и вытеснило. Так бывает. Забудьте про целокупность, эту немецкую философию. Я лучше историю из жизни расскажу.

И вот тут возникал Лев Львович. История была про горячий май-июнь 1936 года, горячий в переносном смысле – уже пошли аресты, но и в прямом тоже: день в Ленинграде выдался солнечный, и вечер тоже был солнечный, когда Надежда Януарьевна села ужинать с Раковым, и они сразу заговорили об общей беде: арестовали НН, близкого обоим, безобиднейшего НН, не похожего ни на троцкистско-зиновьевского изверга, ни на японского шпиона. Ох, ах, какое нелепое недоразумение, но там, конечно, разберутся, и НН выпустят, вот увидите, а солнце сияет и не скоро зайдет, впереди белая ночь и вся жизнь впереди, им нет тридцати пяти, и жарко пахнет сиренью, и неумолчно поют соловьи. И Надежда Януарьевна, зажмурившись от того, что должна сейчас сказать, отчетливо произносит:

– А знаете, Лев Львович, что бы там ни происходило, но это мое государство, мой народ, моя страна, моя власть.

Лев Львович изумился:

– Да? Правда? Ваша власть? В самом деле? А тогда скажите, Надежда Януарьевна, за что вы посадили НН?

Рассказывая об этом, Н. Я. смеется:

– Я, конечно, вздрогнула от этого вопроса, вздрогнула, но тут же его отбросила. Дура была.

Про Льва Львовича еще помню чудесный рассказ. В первые дни войны Н. Я. встретила его на улице в Ленинграде:

– Лев Львович! Лев Львович! Что же происходит! Какой ужас!

Он посмотрел на нее спокойно:

– Ну что вы так нервничаете, Надежда Януарьевна! Ну, придут немцы… Но вы же понимаете, они не надолго. Рано или поздно их все равно прогонят американцы. А потом… – лицо Льва Львовича сделалось мечтательным – потом все читают Диккенса.

И, помолчав, добавил:

– А кто не хочет, тот не читает.

Это конец июня 1941 года, а уже в июле Лев Львович пошел добровольцем в Красную Армию, прорывал блокаду, закончил войну полковником и директором «Музея обороны Ленинграда», куда блокадники несли свои драгоценные реликвии, весь свой ужас, все сохраненное и выстраданное. Публичную библиотеку Лев Львович возглавил по совместительству, уйти из «Обороны Ленинграда» было невозможно, да и называли его в городе «блокадным директором». Но в музее было много оружия, и не важно, что битого, ни к чему не годного, оно же когда-то стреляло, с ним могли замышлять покушение на тов. Сталина, значит, оно злодейски готовилось. Музей был закрыт и разгромлен, бесценные экспонаты выброшены на улицу и уничтожены, а сам Лев Львович получил «25 лет тюремного заключения, с поражением в правах на 5 лет». Про этот приговор он потом говорил: «Ну ладно, двадцать пять лет тюрьмы – куда ни шло, но потом в течение пяти лет не голосовать – нет, это уже слишком жестоко!» Тоже ведь, «эх, как сказал», причем в моем любимом роде – мягкой, даже мягчайшей иронии, самой нежной, самой убийственной.

Если влюбляться в девочку, то в Тотю, если в мальчика, то в Ракова, и какая разница, что их нет в живых? Ведь прекраснейшей Тотей пленялся не только Орбели, но и Щеголев, и Пунин, а Лев Львович – вообще лучший, единственный, без всякой поганой расхожей андрогинности, умный и мужественный, такую комбинацию давно не носят. Он при речистом своем интеллекте был совсем мальчик-мальчик, мечтал стать моряком, но в военное училище его из-за дворянства не взяли, пришлось сделаться историком и в сталинском лагере потом сочинять «Новейшего Плутарха», шутейного, понятное дело. Но выставку про русское оружие он в тридцатые годы в Эрмитаже делал всерьез и, выйдя из лагеря, всерьез работал над книгой о форменной одежде.

Для людей из 1976 года форменная одежда была отстоем, хорошая одежда должна быть фирменной, Леон уважал пальто старинного кроя Loden, классический виски и сигареты из «Березки», сыну членкора к ним полагалась академическая дочка, и она была в ассортименте. Я был призван придать этой немножко типовой элегантности остроту и продвинутость небанальных соединений.