– Мы с вами Кузмин, Юркун и Гильдебрандт, всюду вместе – радостно сообщил мне Леон. – Я Кузмин, а вы, Шурочка, – Юрочка.
– Вообще-то наоборот. Не Кузмин был женат на Гильдебрандт, а Юркун. Выходит, что именно вы – Юрочка, иначе не складывается.
– Ну и отлично, – сразу согласился Леон. Тогда мы Мережковские – Дмитрий Сергеевич, Зинаида Николаевна и Философов, они тоже ходили втроем. Это-то складывается!
Но и это не складывалось, мы редко ходили втроем, Леон дружил с Сережей, надо о нем написать, еще с тысячью людей, все встречались в Сайгоне, где кто-то обязательно за нами увязывался, и мы шли компанией дальше выпивать по злачным местам, а иногда и по дворам, и даже по парадным, в Питере были изумительные парадные, в них тогда водили гостей, как во дворец, но могли оказаться и в ресторане, за столом с белой скатертью, на Витебском вокзале, например, перед поездом в Царское (г. Пушкин) или на обратном пути оттуда. Там можно было вкусно отужинать, взять горячего бульона с яйцом, который хорошо оттягивает плещущий в организме алкоголь, там зеркальная модерновая стойка до потолка, такой бар в Фоли-Бержер, и в стеклянное его озеро, наполненное огнями отраженной люстры, хочется нырнуть, особенно, если много выпито, а при возвращении из Царского мало выпито не бывало.
Поедем в Царское село свободны, веселы и пьяны, таков гений места. Поездка в Царское пролегала по питейным заведениям, одним и тем же, хорошо проверенным – по дороге на вокзал, на Витебском и потом на пути от станции до парка, везде были рюмочные, они могли называться кафе-мороженым, главное, там наливали – где водку, где коньяк, где портвейн. Последнее заведение располагалось в воротах прямо при входе в Екатерининский парк, и в аллеи мы вкатывались уже на бровях, распахнутые в космос, там Холодная баня с Агатовыми комнатами, Руина и руины Китайской деревни, Геракл Фарнезский у Камероновой галереи и царскосельская статуя у воды, там Лицей и наш Агамемнон из пленного Парижа к нам примчался, и липы, липы, липы, и при звездах из тьмы ночной, как отблеск славного былого выходит купол золотой. Поездка в Царское всегда была вон из Брежнева, вон из 1976 года, вон из всего советского, беспросветного, и, чтобы по-настоящему улететь, необходимо взять на грудь. Но мне не надо улетать, не надо предварительно наливаться, и даже в Царское попадать не обязательно, мне достаточно прийти на Казанскую (ул. Плеханова) и позвонить в дверь. Там будет мир, которого 60 лет как нет.
Это на самом деле не совсем так. В комнате Н.Я. на вас обрушивалась коллекция агитационного фарфора, изумительная, кстати, тарелки со спортсменами и колхозницами и даже каким-то супрематическим Ильичом густо висели по стенам, там же красовались очень робкие, дамские акварели Гильдебрандт, с которой Н. Я. всю жизнь дружила, семейная миниатюра начала 19 века, древнеегипетская собака, сидевшая на модерновом письменном столе, и огромная библиотека французских, немецких, итальянских и русских книг. Еще в комнате были николаевские красные кресла. Какой эпохи тут целое? Я думаю, со всеми частными особенностями это последний кузминский мир, творец которого умер в 1936 году – от старости скончался тот проказник. Я попал туда ровно сорок лет спустя, там все жило и пело, и ничто, буквально ничто еще не стало музеем.
Мир этот был, прежде всего, свободным. Может иметься в шкафу пальто Loden, а может и не иметься. А может не быть и шкафа. С рамой хорошо, но без нее тоже не плохо. Естественность – главная рама. Как-то к Н. Я. пришла дама, сильно за 70, вышедшая из дома без зонта и попавшая под проливной июльский дождь. Квартира коммунальная, ванная занята, а платье полностью промокло. «Смотрите на Надежду Януарьевну, молодой человек, это гораздо интереснее того, что я могу продемонстрировать», – сказала мне старуха и с этими словами сняла через голову платье, чтобы повесить его сушиться. И в самом деле, не сидеть же мокрой, заболевая на глазах.
Мир этот был бисексуальным по умолчанию. А о чем тут говорить? Большинства табу для него не существовало. «Словом, если бы я была мужчиной, у меня бы на него не встал», – заключила Н. Я. свой рассказ про нашего общего знакомого и его нового любовника, который ей не приглянулся. Сложнейшая многоэтажная перверсия, в этой фразе задействованная, потребовалась не для характеристики неприглядного молчела – бог бы с ним – а только для самой фразы. Она ценность, а не молчел. Это «эх, как сказал» во всем своем величии. Сплошное переворачивание заложено в самом процессе сочинения слов и в процессе их постижения. Суровый Дант не презирал минета. В нем жар души Петрарка изливал. Его игру любил творец Макбета… И в наши дни прельщает он поэта, ну и так далее, тут каждое лыко в строку. Переворачивающие любили играть с Пушкиным.
Посадили Надежду Януарьевну тоже за переворачивание. Это произошло во время войны. Н.Я. находилась не в Ленинграде, а в эвакуации, но и там было голодно, а тут выдался праздник, завезли морковку, друзья устроили пир и за яростный патриотизм вручили Рыковой орден: Н. Я. деятельно переживала победы наших войск, отмечая их на карте флажками. Орденом стала морковка совсем непристойной формы: огромный фаллос с чем-то очень похожим на тестикулы у основания. Тоже ведь «эх, как сказал». Вид этого ордена вызывал дружный смех. Вечером отсмеялись, утром заплакали: всех арестовали.
Переворачивание, собственно, и отличает кузминский круг от Ахматовой, у которой сплошные пафосные константы. «Час мужества пробил на наших часах, и мужество нас не покинет». Ахматовское мужество не переворачивается. «А если когда-нибудь в этой стране воздвигнуть задумают памятник мне». Это без комментариев. «А туда, где молча Мать стояла, так никто взглянуть и не посмел». Тут Мать с прописной буквы, а там морковка.
Но я твердо знаю, что при всей неистовой свободе слов, притом, что хозяйкой светской и свободной был принят слог простонародный, и мы обсуждали с Н. Я. любые сюжеты в любых выражениях, я так и не спросил у нее про их отношения с Тотей: немыслимый, абсолютно неприличный вопрос. Про пиписки можно говорить сколько угодно, а про чувства – нет, лезть в чужую душу своими лапами не позволено никому: крайняя живость речи на самом деле вуалирует такую же крайнюю стыдливость, мат сплошь и рядом является верным признаком целомудрия.
С Леоном я встречался всю осень 1976 года, но меня зимой отчислили из дурацкого моего института, и я уехал в Москву, а вернувшись назад в Ленинград, забыл ему позвонить, а потом стало незачем, и мы долго, очень долго не виделись, может, несколько лет, и вдруг он меня нашел. «Суровый Дант не презирал минета», – радостно прокричал он вместо «здравствуйте». Я скис: «Да-да. У нас еще его не знали девы, как для него уж Дельвиг забывал. Это я в курсе, Леон. Вы что-нибудь другое расскажите». Но ничего другого Леон рассказывать не планировал, он уже сильно дунул. Я не раз видел его выпившим, и в этом было много бодрости и обещания новых высот, водка сушит и трезвит. Но тут все было иначе. Человек больше не очаровывает, и все в нем делается неприятным, становится неопрятным, на нас падал мокрый снег, и непромокаемый его Loden словно впитал воду, позорно набух, и пуговицы-мячи поникли головой. Леон качался с пятки на носок и что-то говорил. Я не мог разобрать, что. Но потом услышал: «И повторяют: ты». И еще раз: «И повторяют: ты». И в третий раз: «И повторяют: ты». Ничего не понимаю. Не дышите на меня перегаром. И вообще мы с вами на «вы», Леон.
Больше я его не видел.
Сережи тогда с ним не было, и, наверное, его уже не было в Ленинграде, он переехал в Америку. Про Сережу я так и не написал, хотя, конечно, читателю это всего интереснее. Но что я могу рассказать? Как мы стояли в очереди к Стеле, пили маленький тройной, сваренный Люсей? Он был высокий и красивый, мне нравился. Я помню, что Леон с почтением к нему относился, называл писателем, но я читал тогда Пруста, зачем мне Сережа?
Леон погиб в сентябре 1980 года в Крыму, купил арбуз и шел с ним домой, когда его сбил мотоциклист – какой-то байкер, прилетевший из будущего. А Сережа стал памятником, стоит на Рубинштейна, где жил, каменный и толстый, каким он никогда здесь не был.
Надежда Януарьевна умерла в 1996 году, последнее время мы не виделись.
Я редко вылезал из Москвы, до ночи сидел в «Коммерсанте», там была жизнь, я строил капитализм. Но капитализм тут так и не построился, в России снова Николай I, который, кажется, никогда нас не покидал. Бичуемые великой русской литературой «свинцовые мерзости» установились на очередную тысячу лет, а я потерял те драгоценные годы, когда еще была жива Надежда Януарьевна, и я мог с ней общаться, ее слушать и любить. Потому что это была любовь, конечно. Не к Тоте, не ко Льву Львовичу – их уже не существовало, а к Надежде Януарьевне, которая ими стала, воплотив их словесно. Чувственная, поцелуйная осязаемость букв и звуков, я слово полюбил, что я хотел сказать. А в нем дышит эрос, безнадежный, как ему и положено.
Пальто Loden я не купил ни в 20, ни в 30, ни в 40 лет, а потом это стало не важно. Но в прошлом году, гуляя в Риме по любимой Governo Vecchio с ее винтажными лавками, мы с Николой зашли в одну из них, и в дальнем углу друг мой нарыл что-то темно-зеленое: «Узнаешь?» Это был Loden полувековой давности, может, чуть посвежее, сорокалетний, как их отличить, они не менялись десятилетиями; ни разу не надеванное, а теперь уцененное пальто, на нем не хватало одной пуговицы; напротив нижней петли была девственная, не тронутая никакой иголкой ткань, три маленькие пуговицы сидели на своем месте, а из трех больших имелись только две, деревянные, обшитые кожей, с крестом, и это был крест на всей покупке: очевидно, что сегодня третьей такой пуговицы не добыть ни в первом Риме, ни, тем более, в третьем. Можно попробовать поискать ее в Лондоне или в Вене. Ну, конечно, в Вене, пальто оттуда, там складированы тысячи пропащих подробностей, там культ мелочей, прелестных и воздушных, там есть музей бабочек и в рифму к нему музей смерти, там чтят Сисси и тот вещный мир, который она благословила на полтора столетия вперед, там заботливо сберегается и горделиво выставляется наш драгоценный, наш нежно любимый мусор, называемый антик