Честно говоря, отрывок этот звучит как-то пугающе актуально.
Уильям Берроуз. Призрачный шанс / Пер. Д. Волчека. [Б. м.]: Adaptec / T-ough Press, 2000. 56 с.
Готье на Востоке, Селин – в России, Берроуз – на Мадагаскаре. Не очень убедительный (на мой, конечно, сугубо профанный взгляд) в своих больших вещах, вроде «Голого завтрака» (или «Обнаженного ланча», по переводческой склонности) или «Мягкой машины», Берроуз восхитителен, волшебен в маленьких. Мне уже приходилось писать о волнующем воображение «Коте внутри». Дмитрий Волчек продолжает одаривать русского читателя опавшей листвой с довольно странных баобабов Берроузовой прозы. Теперь – речь не о кошках, а о лемурах. «Народ Лемуров старше, чем Homo Sap, намного старше. Их возраст насчитывает сто шестьдесят миллионов лет, время, когда Мадагаскар отделился от африканского континента. Их способ думать и чувствовать принципиально отличен от нашего, он не ориентирован во времени, они не имеют представления о последовательности и случайности, эти категории для них противоречивы и непонятны». Нечто подобное – насчет отсутствия представлений о последовательности (пространственной, временной) – я уже читал, только не у американского хулигана, а у скромного аргентинского библиотекаря: «Спиноза приписывает своему беспредельному божеству атрибуты протяженности и мышления; в Тлёне никто бы не понял противопоставления первого (характерного лишь для некоторых состояний) и второго – являющегося идеальным синонимом космоса. Иначе говоря: они не допускают, что нечто пространственное может длиться во времени. Зрительное восприятие дыма на горизонте, а затем выгоревшего поля, а затем полупогасшей сигары, причинившей ожог, рассматривается как пример ассоциации идей». Стоило бы, конечно, задаться вопросом, почему столь разные писатели примерно одного возраста (плюс-минус десять лет) так настойчиво сочиняли разнообразные Тлёны и Мадагаскары, все эти Терциусы Орбисы, где блаженно неведомы причинно-следственные связи, где время – не Река, а Океан, где нет понятия ни о какой антропоморфности? Отчего вдруг появилась эта Лавка Всевозможных Наркозов На Любой Вкус – от библиофильского до мескалинного, от буддистского до алкогольного; от чего хотел забыться тот мир? Ответы вроде «От ужасов тоталитаризма» или «От ужасов мировых войн» не принимаются.
Мартинус Нейхоф. Перо на бумаге. Паром. Аватер – Martinas Nijhоff. De pen op papier. Het veer. Awater / Предисл., пер., примеч. И. Михайлова и А. Пурин. СПб.: АОЗТ «Журнал „Звезда“», 2000. 48 с.
Это уже второе двуязычное издание сочинений первоклассного голландского поэта, подготовленное И. Михайловой и А. Пуриным. Нейхоф – вовсе не типичный пример местного предрассудка одной из провинциальных европейских литератур. Наоборот, он поэт не просто «голландский» (для точности – «нидерландский»), а прежде всего «европейский», некий конденсат «европейской литературы», «европейской культуры» вообще. Он в одиночку смог создать свой вариант модернизма, равно далекий как от бурлескности миллерианы и селинианы, так и от однотонной сосредоточенности Кафки и Беккета. Его негромкий голос слышен.
В книжечке помещены три сочинения Нейхофа: рассказ «Перо на бумаге», стихотворение «Паром» и небольшая поэма «Аватер». Проза не была истинным призванием Нейхофа; «Перо на бумаге» – сочинение довольно вторичное, не только по отношению к романтической традиции (или даже к неоромантической), оно вторично даже по отношению к явно не читанному тогда (в 1926 году) Нейхофом Кафке. Но свое очарование эта вещь все равно имеет, как имеет свое очарование бельгийское кино или португальская драматургия. А вот «Паром» – произведение совершенно другого класса. История Святого Себастьяна вписана в контекст современной автору Голландии; ландшафт, бытовые детали, лексика – все это создает неожиданный фон для разворачивания классического христианского сюжета. Процитирую начало:
Когда спустился вечер, Себастьян
Запястья высвободил из витков
Обмотанной вокруг ствола веревки
И стрелы вытащил из шеи и[12]
Груди и побросал в траву…
Очутившись в плотном бытовом нидерландском контексте, почти что вписанном в брейгелевский пейзаж (но с другой технологической оснасткой), Св. Себастьян оказывается, по Нейхофу, перед выбором: «тут был паром». Паром – это лодка Харона, перевозящая умерших в языческое Царство Мертвых; отплыть на нем – отказаться от Христа в пользу Пана. Паром отплывает без Себастьяна, но и:
не может быть, что люди, не найдя
на месте тела Себастьяна, вскоре
увидели, как птица взмыла вверх
и белокрыла полетела к морю.
Ницше (и «Волшебная гора» Томаса Манна) уже прочитаны.
«Аватер» – поэма сложная, попытка то ли создать поэтический аналог «Улиссу», то ли скрестить мистику с повседневностью. Что означает «Аватер», неизвестно. Внесу свою скромную лепту в нейхофоведение (нейхофистику?): в звучании имени «Аватер» (ударение на средний слог) слышится латинский «viator». Путник.
Иосиф Бродский. Новые стансы к Августе. СПб.: Пушкинский фонд, 2000. 144 с.
Бродский ценил Нейхофа, считая его поэзию «патентом на благородство» новейшей голландской словесности. «Новые стансы к Августе» тоже, некоторым образом, «патент на благородство» поэзии самого Бродского.
Что это – памятник любви или памятник поэзии? Сказать трудно. В любом случае, практически впервые Бродский издается на родине как «автор поэтических сборников», точнее – как «автор поэтических книг». Не думаю, что Бродский-поэт мыслил «книгами» (я различаю поэтов, «мыслящих стихами», «мыслящих циклами», «мыслящих книгами»). Его обычная единица была «стихотворение», реже – «цикл». К тому же и обстоятельства его жизни до отъезда в эмиграцию не способствовали образованию «долгого дыхания» поэта, настолько «долгого», что от вздоха его до выдоха располагалась бы целая книга стихов. Так или иначе, «Новые стансы к Августе» – книга, собранная postfactum; но это не делает ее ни «лоскутной», ни «эклектичной».
Единство «Новым стансам» придает, во-первых, единство неповторимой бродской интонации, монотонный гул его поэтической речи и, во-вторых, неослабевающий накал чувства к адресату стихов. И действительно, любовь поэта начинается так:
Я обнял эти плечи и взглянул
На то, что оказалось за спиною…,
а заканчивается она осознанием, некоторым образом подводящим черту под этим романом – и в житейском, и в литературном смысле:
Это ты, теребя
Штору, в сырую полость
Рта вложила мне голос, окликавший тебя.
Возлюбленная дала поэту тот голос, которым он разговаривал с ней.
Григорий Дашевский. Генрих и Семен. М.: Клуб «Проект ОГИ», 2000. 40 с.
Григорий Дашевский, в противоположность «Новым стансам к Августе» Иосифа Бродского, чьи эссе, кстати говоря, он переводил, будучи профессиональным (и замечательным!) переводчиком, составил свою книгу стихов противоположным образом. Я бы назвал ее «наброском ПСС», или «конспектом собрания стихов» автора. Действительно, здесь мы можем обнаружить и поэму («Генрих и Семен»), и цикл («Имярек и Зарема»), и песни, и баллады, и переводы. Книга напоминает ковчег, куда заботливый поэт собрал по несколько генетически ценных представителей разнообразных жанров своих сочинений. Только, в отличие от ветхозаветного спасателя, этого пра-Отца деда Мазая, Григорий Дашевский построил не огромный неповоротливый корабль – четыре мачты, два ряда весел, не более пяти узлов в час, – а легкую маневренную фелюгу, на манер тех, с которых развеселые берберские пираты вплоть до второй половины прошлого века брали на абордаж европейские корабли (так что не каждый отваживался, подобно Готье, путешествовать в Алжир или Тунис).
Фелюга получилась на славу. «Генрих и Семен», поэма, похожая скорее на отрывок из шекспировской драмы или на пушкинское «Мне скучно, бес…»[13]. И хотя содержание драматичного партийного диалога Генриха и Семена слишком напоминает общие места московской поэтической школы 80-х, все-таки столкновение шекспировского (в традициях русских переводов) слога с издевательским «политическим» содержанием рождает некие новые смыслы, а быть может, и некий новый трепет:
Выходит, большевицкий секретарь
Дал волю проницательности, только
Чтоб щегольнуть уменьем разбираться
Не в классовых одних конфликтах, но и
В сердцах людей? Завидное уменье!
Тщеславие, достойное марксиста!
Из «Баллад» выделю по-настоящему превосходное стихотворение «Елка», не могущее не тронуть любого пленника советского новогодне-игрушечного детства:
В личико зайчика, в лакомство лис,
В душное, в твердое изнутри
Головой кисельною окунись,
На чужие такие же посмотри.
В общем, все яблоки, все золотые шары…
Дороти Ли Сейере. Чей труп? / Пер с англ. М. Ланиной. СПб.: Амфора, 2000. 302 с.
В 6-м (за 1999 год) номере журнала «Звезда», посвященном 100-летнему юбилею Набокова, напечатана превосходная статья Игоря Павловича Смирнова «Философия в „Отчаянии“». Автор «Лолиты» предстает там блестящим знатоком Монтеня, Декарта, Паскаля и Юма, глубоким интерпретатором Кьеркегора, заинтересованным читателем Евгения Трубецкого, Владимира Соловьева, Льва Шестова. Вряд ли Набоков, на бегу с одного частного урока на другой, в боксовых перчатках, с теннисной ракеткой в правой руке, с рампеткой – в левой, смог бы оправдать эти щедрые философические ожидания. Боюсь, не читал он философов, или почти не читал. Прежде всего, потому, что предпочитал философии и теологии другие жанры фантастической литературы, другие типы загадок – от шахматных, до детективных. Я готов сделать маленькое литературное открытие.