Кнульп улыбнулся, и в глазах его блеснул отсвет былого простодушного лукавства. Он дружески хлопнул товарища по плечу и встал.
– Посмотрим, Шайбле. Навряд ли Господь станет спрашивать: Почему ты не стал судьей? Может, Он просто скажет: Ты снова здесь, дитя неразумное? – и поставит меня на какую-нибудь легкую работу, присматривать за ребятишками или вроде того.
Андрес Шайбле пожал плечами под рубахой в сине-белую клетку.
– С тобой невозможно говорить всерьез. По-твоему, как придет Кнульп, Господь сразу шутить примется.
– Да нет. Но ведь мог бы, а?
– Не говори так!
Они обменялись рукопожатием, и щебенщик сунул Кнульпу в ладонь монетку, которую украдкой выудил из кармана. И тот взял ее, не стал отказываться, чтобы не портить товарищу радость.
Еще раз он бросил взгляд на родную долину, еще раз кивнул Андресу Шайбле, закашлялся, ускорил шаги и скоро исчез в лесу на вершине.
Следующие две недели холодные туманные дни еще перемежались солнечными, с запоздалыми колокольчиками и прохладно-спелой ежевикой, а затем вдруг настала зима. Ударил крепкий мороз, на третий день чуть потеплело и быстро навалило много снегу.
Все это время Кнульп странствовал, бесцельно бродил в окрестностях родного городка, еще дважды видел щебенщика Шайбле, подходил совсем близко, наблюдал за ним, прячась в лесу, но ни разу не окликнул. Ему более чем хватало пищи для размышлений, и на всех своих долгих, тяжких, бесполезных путях-дорогах он все глубже увязал в дебрях своей нескладной жизни, словно в цеплючих терновых кустах, не находя ни смысла, ни утешения. Вдобавок опять навалилась болезнь, и, несмотря ни на что, Кнульп совсем было решил отправиться в Герберсау, в больницу. Однако когда после многодневного одиночества вновь увидел внизу город, тот словно бы ощетинился против него, враждебный и чужой, и он понял, что ему там совсем не место. Иной раз в какой-нибудь деревне он покупал краюху хлеба, да и орехов в лесу пока что было вдоволь. Ночевал же в бревенчатых постройках лесорубов или в скирдах соломы на полях.
Сейчас он в густой метели шел от Вольфсберга к мельнице в долине, осунувшийся и смертельно усталый, но все-таки шел, будто ему необходимо по собственной воле распорядиться крохотным остатком своих дней и шагать, шагать по всем лесным опушкам и просекам. Как ни болен он был и как ни устал, глаза его и ноздри сохранили давнюю живость; высматривая и принюхиваясь, словно чуткий охотничий пес, он и теперь, хоть и не имел никакой цели, отмечал каждую ложбину, каждый ветерок, каждый звериный след. Воля его в этом не участвовала, ноги шли сами собой.
А в мыслях он вновь – вот уж несколько дней кряду – стоял перед Господом и вел с ним бесконечную беседу. Страха он не испытывал, знал, что Господь ничего сделать не может. Но они разговаривали друг с другом, Бог и Кнульп, о бесцельности его жизни, и о том, насколько иначе все могло бы устроиться, и почему то и другое получилось именно так, а не иначе.
– Все началось, когда мне было четырнадцать, – твердил Кнульп снова и снова, – и Франциска бросила меня в беде. Тогда из меня еще могло получиться что угодно. А потом что-то во мне то ли сломалось, то ли испортилось, и я уже ни на что больше не годился… Да что говорить, напрасно Ты не дал мне умереть в четырнадцать лет! Тогда моя жизнь была прекрасна и совершенна, как спелое яблоко.
Господь же все время улыбался, а порой Его лик вообще полностью исчезал в снежной круговерти.
– Ну же, Кнульп, – увещевательно сказал Он, – вспомни свои юные годы, лето в Оденвальде, времена в Лехштеттене! Разве ты не танцевал как олень, чувствуя во всех фибрах своего существа биение прекрасной жизни? Разве не умел петь и играть на гармонике, да так, что у девушек слезы наворачивались? А помнишь воскресные дни в Бауэрсвиле? И свою первую возлюбленную, Генриетту? Разве все это ничего не стоит?
Кнульп невольно задумался, и, словно далекие костры в горах, радости юных лет сияли ему навстречу смутной красотою, источая тяжелый сладкий аромат, словно мед и вино, и отзываясь глухим напевом, словно влажный теплый ветер в предвешней ночи. Господи Боже мой, это было прекрасно – и услада прекрасна, и печаль, и бесконечно жаль было упустить хотя бы один день!
– О да, было прекрасно, – признал он, все же полный капризного духа противоречия, как усталый ребенок. – Прекрасно. Впрочем, уже тогда не обходилось без вины и печали. Но что правда, то правда, годы впрямь были хорошие, и, пожалуй, немногим довелось выпить столько вина, и столько танцевать, и ночи напролет так наслаждаться любовью, как мне в ту пору. Но потом, потом все кончилось! Уже тогда в счастье таилась горечь, я помню, и позднее такие добрые времена больше не возвращались. Никогда.
Господь пропал далеко в пляске метели. А когда Кнульп ненадолго остановился, чтобы отдышаться и сплюнуть в снег каплю-другую крови, Он нежданно-негаданно вернулся и дал ответ:
– Послушай, Кнульп, тебе не кажется, что ты неблагодарный? Право слово, смешно, до чего ты стал забывчив! Мы вспомнили время, когда ты царил на танцах, вспомнили твою Генриетту, и ты поневоле признал: все было хорошо, приятно и имело смысл. И коли ты так думаешь о Генриетте, дорогой мой, то что скажешь о Лизабет? Неужто сумел вовсе ее позабыть?
И снова, будто далекие горы, перед глазами Кнульпа возникло минувшее, выглядело оно, правда, не так радостно и весело, зато сияло куда уютнее и задушевнее, словно женщина улыбалась сквозь слезы, и поднялись из могил часы и дни, о которых он давным-давно не вспоминал. А посредине, держа на руках маленького мальчугана, стояла Лизабет, с прекрасными печальными глазами.
– Каким же я был мерзавцем! – опять посетовал он. – Нет, с тех пор как Лизабет умерла, и мне жить было незачем!
Но Господь не дал ему продолжать. Пристально посмотрел на него светлыми глазами и сказал:
– Перестань, Кнульп! Ты причинил Лизабет безмерную боль, это правда, но ты ведь знаешь, что ей досталось от тебя куда больше ласки и доброты, чем зла, и она ни минуты на тебя не сердилась. Неужто ты до сих пор не понял, дитя неразумное, в чем заключался смысл всего? Неужто не понял, что выпало тебе стать праздным бездельником и бродягой для того, чтобы ты повсюду оставлял толику детского сумасбродства и детского смеха? Чтобы люди повсюду немножко любили тебя, немножко над тобой посмеивались и были немножко тебе благодарны?
– А ведь верно, в конечном-то счете, – помолчав, тихо сказал Кнульп. – Но так было раньше, еще в молодые годы! Почему же это ничему меня не научило, почему я не стал порядочным человеком? Ведь мог бы.
Снегопад ненадолго прекратился. Кнульп опять чуток передохнул, хотел было стряхнуть со шляпы и одежды нападавший снег. Но так и не стряхнул, устал и был рассеян, а Господь стоял теперь прямо перед ним, светлые Его глаза были широко открыты и сияли, как солнце.
– Будь же доволен, – произнес Господь, – к чему жаловаться? Неужто ты в самом деле не понимаешь, что все было хорошо и правильно и не могло быть иначе? Неужто тебе хочется теперь быть почтенным господином или солидным ремесленником, иметь жену и детей, а вечером читать газету? Разве ты не сбежал бы тотчас в лес ночевать с лисами, ставить силки на птиц и дрессировать ящерок?
Кнульп побрел дальше, шатаясь от усталости, однако не чувствуя ее. На душе у него полегчало, и он благодарно кивал всему, что говорил Господь.
– Пойми, – сказал Господь, – ты был нужен Мне таким, каков ты есть. Во имя Мое ты странствовал, наделяя оседлый люд толикою глухой тоски по свободе. Во имя Мое делал глупости и вызывал насмешки; надо Мной в тебе насмехались и Меня в тебе любили. Ты – Мое дитя, и Мой брат, и часть Меня, и все, что ты испытал и выстрадал, Я изведал вместе с тобой.
– Да, – сказал Кнульп и с усилием кивнул. – Да, так и есть, и вообще-то я всегда это знал.
Он отдыхал, лежа в снегу, усталые члены сделались совсем легкими, воспаленные глаза улыбались.
А когда он их закрыл, чтобы немного вздремнуть, он по-прежнему слышал голос Господа и смотрел в Его светлые глаза.
– Стало быть, жалоб больше нет? – спросил голос Господа.
– Нет, – кивнул Кнульп и робко засмеялся.
– И все хорошо? Все так, как должно быть?
– Да, – кивнул он, – все так, как должно быть.
Голос Господа стал тише и звучал то как голос матери, то как голос Генриетты, то как добрый, ласковый голос Лизабет.
Когда Кнульп еще раз открыл глаза, светило солнце и слепило так, что он быстро смежил веки. На руках он чувствовал тяжесть снега, хотел стряхнуть его, но желание уснуть пересилило все прочие его желания.
Фрагменты из наследия
Вечерний разговор
– Тоже странствуешь?
– Да. Устал? Так садись со мной, скоротаем время вдвоем, пока не придет пора спать…
– Устать-то я устал, но еще больше проголодался. С какой стати сидеть у городской стены?
– У меня есть хлеб. Держи, пока не зачерствел. И вот тебе еще яблоко.
– Спасибочки. Лучше бы, конечно, жареный гусь да глоточек винца, но с этим можно и погодить, а раз ты этак любезно угощаешь…
– Ешь давай, а колодец, вон он, перед тобой. Вода тоже утоляет жажду, коли впрямь пить охота.
– Водица хоть куда. Кстати, твоя правда, сидится тут совсем неплохо, даже маленько прохладно. Вон и месяц уже восходит.
– Скоро полнолуние, дня через три-четыре. Тогда ночью светло будет… Да ты бери яблоко-то, я уже сыт.
– Этакое яблочко, коли нет ничего другого, на вкус, ей-богу, недурственно. Досыта не наешься, но чтоб червячка заморить, в самый раз.
– Можно и наесться.
– В крайнем случае, конечно. Вообще-то я вовсе не хотел хаять твое угощение, правда не хотел.
– А что такого? Я не хозяин в доме, мы тут под открытым небом. Разве здесь не лучше, чем где-нибудь под крышей в харчевне, где пахнет едой и чадят лампы?
– Еще бы. Я люблю смотреть, как загораются звезды. Сразу видать, какая будет погода, а воздух такой приятный, прохладный. Отдыхаешь и думаешь о всяком-разном, верно? Со мной всегда так. Когда хорошо и спокойно, я размышляю и предаюсь фантазиям. Вроде как развлечение на отдыхе. Ты тоже?
– Пожалуй, да.
– Вот видишь. Есть одна песня, там речь идет о звездной ночи или наподобие того, я ее всегда вспоминаю. Знаешь ее?
– А как она называется?
– По-моему, «Звездная ночь». Ее довольно часто поют.
– Какие там слова?
– Видишь ли, в точности я не помню. Память у меня так себе, да и мысли другим заняты. Но песня красивая, и мелодия тоже приятная. Речь-то как-никак о звездной ночи.
– Песен много. А ты будто бы особенно любишь звезды.
– Люблю? Ну да, пожалуй. Как их не любить, они ведь предсказывают погоду. И вообще, знаешь, они такие удивительные.
– Удивительные?
– Ну да. Висят в воздухе и светят, такие маленькие и славные, при том что знаешь: каждая невообразимо огромна. Когда я смотрю на звезды, на душе у меня всегда как-то по-особенному. В смысле, умиротворенно. Интересно, почему.
– Может, потому, что звезды так далеко и мы почти ничего о них не знаем.
– Ну, о них известно довольно много.
– Я бы не сказал, что много. Мы знаем только, что они очень далеко, что они светятся, а восходят и заходят в определенном порядке.
– Да, а еще что?
– Мне кажется, звезды приятны нам и привлекательны тем, что ярко светят и издавна твердо следуют своими путями. На вид все так спокойно, красиво да весело. Мы видим лишь маленькие огоньки, тихонько кружащие в дальней дали, словно золотые шары. Полное равновесие и порядок, ни тебе раздоров, ни блужданий, ни страдания.
– Верно. Это и есть умиротворенность.
– Да. Но на звездах хватает и раздоров, и страдания, и беспорядка, просто мы этого не видим. Если б кто с далекой звезды глянул сюда, он увидел бы нашу бедную, милую землю точно такой же – сияющей, словно золотой шар, в надежном паренье.
– Само собой. Земля ведь тоже звезда.
– Да, брат. А звезды – тоже земли, там тоже есть и распри, и страх, и голод, и смерть.
– Вполне возможно, вот и надо утешаться тем, что в других местах не лучше, чем у нас.
– Думаешь? А мне приятнее думать, что порядок и красота, в коих парят звезды, объемлют и нас, пусть мы этого и не замечаем. И мне кажется, тот, кто мог бы увидеть всю нашу жизнь словно из дальней дали, наверняка счастливый человек.
– Что ты имеешь в виду?
– Он бы увидел ее так же, как мы видим звезды. Ведь нам виден только их блеск и чудесный порядок.
– Вон оно как!
– По-моему, наш брат сходным образом думает о своей ранней юности. Видит только блеск, только цель, какой хотел достичь, а от нынешнего дня видит лишь мутную многоликую путаницу.
– Надо же, ты, оказывается, философ. Но говоришь верно. Был бы только хоть какой-то прок от раздумий!
– Прок есть. Тут как с яблоком. Когда ешь его, по-настоящему испытывая голод, оно насыщает. А вот мнимому голоду требуется куда больше – суп, мясо, вино и пирог, иначе он перекинется на расположение духа и вызовет злость.
– Далось тебе это яблоко!
– Но ведь так оно и есть. Кто по-настоящему голоден, тот и размышлениями насытится. Ведь человеку столько мудрости даром достается. Он знает, как далеко от нас луна, знает, сколько зудней в головке сыра, и вполне доволен этим знанием, а если после праведных трудов на полчасика призадумается и сочинит что-нибудь поучительное, уже мнит себя сущим героем.
– А что такого? Кому от этого плохо?
– Не знаю. Но мне кажется, кабы человек так жаждал знаний, как оголодавший – хлеба, он бы от мельчайшей истины получал столько наслаждения и восторга, сколько другие от всех знаний не получают.
– Ты так думаешь? Однако ж человек что знает, то и знает, и чем больше, тем лучше. Вот почему я странствую и примечаю, как люди действуют тут и там. И ты тоже, или нет?
– Нет, со мной по-другому. Я пустился в странствия, потому что был по горло сыт знаниями и хотел проголодаться.
– Ишь ты! Право слово, первый раз такого встречаю. Ей-богу, надо еще с тобой потолковать. Но время уж позднее, не перестараться бы. А вот стаканчик вина на добром постоялом дворе сейчас не повредит. В городе, поди, и девушки есть? Или… прости, об этом тебя спрашивать не след. Но до постоялого двора я, брат, тебе компанию составлю, может, там и для меня местечко найдется. Идти-то далече?
– Это уж сам решай. Я здесь заночую.
– Под открытым небом?
– Под открытым небом.
– Тоже неплохо. Но не для меня. Впрочем, я охотно посижу с тобой еще чуток, коли ты пока не собираешься спать.
– Ладно, оставайся.
– Надо тебе знать, я большой охотник до размышлений и всего такого прочего. И как-то довелось мне прочесть одну книгу, там все было прописано про жизнь человеческую, про смерть и про душу.
– Да? И что же именно?
– Ну, все-то я не запомнил. Но, к примеру, там говорилось, что смерти бояться не нужно, и мне это понравилось. Тебе не кажется, что в конце концов это самое главное? Умереть каждому суждено, и кто не страшится, тот живет себе спокойно.
– Пожалуй. Но почему это самое главное? На мой взгляд, смерть вовсе не так важна.
– Ха, легко этак говорить-то. Неужто смерть не внушает тебе почтения?
– Отчего же. Но не больше, нежели рождение и все прочее, что происходит с нами и над чем мы не властны. О смерти нам беспокоиться незачем, все мы умрем, на это нам силы тратить не придется.
– Ты что же, вовсе не веруешь в Бога?
– Почему? Верую.
– Но ты так легко говоришь о смерти! Не знаешь разве, что будет потом?
– А ты знаешь?
– После смерти будет суд. И тогда всяк увидит, чтó заварил себе при жизни.
– Ты так думаешь?
– А ты в это не веришь?
– Нет. Я уж столько раз умирал, но никогда не бывал судим.
– По голосу слышу, ты не шутишь. Но прости, брат, это выдумки. Сидишь здесь, у меня на глазах, и утверждаешь, будто «столько раз» умирал! Ты ведь имеешь в виду – в переносном смысле?
– Нет, в прямом. И ты, друг мой, уже не раз умирал.
– Да что ты говоришь! Я и не знал!
– Ну сам посуди. Разве в отрочестве и в юности тебе не случалось пережить то или иное, о чем ты лет на десять – на двадцать забывал, а потом, в один прекрасный день, оно вспоминалось, оживало, снова было с тобой?
– Да, такое бывает.
– Знамо дело. А иной раз впервые видишь чужого человека, чужую страну, гору, город, и человек этот или город кажется тебе странно знакомым, словно ты в забытые годы юности уже был ему другом или братом.
– Говорят, и такое возможно.
– Ладно. И возможно, через тысячу лет, отдыхая у городской стены, ты встретишь незнакомца и удивишься, до чего знакомым и уже виденным все это покажется. И, может быть, в тот миг ты вспомнишь…
– Стоп, я понял, о чем ты толкуешь. Читал как-то в газете. Это учение зовется вечным возвращением.
– Да нет же. Мне знакомо это учение, я слышал о нем и читал, но за живое оно меня не задело. И я не знаю, доведется ли нам с тобой еще когда-нибудь встретиться. Может, и доведется, только мы тогда будем другими людьми, не такими, как сейчас.
– Но ты же сам сказал, что я тебя узнáю.
– Да, может быть. Именно потому, что станешь другим. Поймешь, как обстоит дело со смертью и рождением. Переживешь и все то, что я пережил уже не раз, воспоминание о прошлой жизни, о многих прошлых жизнях.
– Да, поистине диковинное учение. Удивляюсь только, что при этаких познаниях ты не стал министром, а ночуешь в поле за городом… Послушай! Что это там слыхать?
– По-моему, музыка играет.
– Ей-богу, в городе музыка. Пойдешь со мной?
– Нет, здесь останусь.
– Да ладно тебе. Коли у тебя нет денег на стаканчик вина, так и скажи. Ты поделился со мной хлебом и яблоком, теперь прими и мое приглашение. Ишь, как играют, прямо целый оркестр!
– Ступай, пока праздник не кончился, поздно ведь уже. А меня оставь здесь, в другой раз увидимся.
– Что ж, доброй ночи и большое спасибо! Мне в самом деле было интересно. А то, что ты сказал про звезды, ну, что они… короче говоря, это было для меня весьма поучительно, брат. До встречи, стало быть!
(1908)
Конец Кнульпа
Штаммхаймский пастор расчищал в своем саду помидорную грядку, ведь была уже середина октября, и каждую ночь мог ударить первый морозец. Несколько последних красных плодов он заботливо собрал и положил на каменный бортик грядки, где они ярко рдели на замшелых туфовых камнях, затмевая блеском золотисто-желтую листву тополей и бордовую вишню. Один за другим пастор выдергивал из черной земли увядшие кожистые стебли, отвязывал их от еловых подпорок, отряхивал почву с коротких бледных корешков. Рядом в овальной каменной чаше журчала тонкая струйка фонтана, крупные темные дрозды шуршали в плодовых шпалерах, так что побуревшие листья разлетались в разные стороны, а в солнечно-сладостном, спокойно-золотом октябрьском воздухе веяло с картофельных полей легким сизым дымком костров, приятным ядреным запахом, столь же свойственным осени, как утренние туманы и стаи перелетных птиц.
Виски у пастора, которому было немного за сорок, уже поседели, но добродушное крестьянское лицо и каждое движение крепкой и плотной фигуры смеялись над этой игрою природы. Никто бы не принял его за духовную особу, скорее уж за провинциального налогового чиновника или почтового секретаря, за человека, который любит покой, держит на письменном столе разноцветные садовые каталоги и предпочитает работать садовыми ножницами, а не пером.
Его радостную увлеченность работой нарушил оклик из-за ограды. Там стоял мужчина со шляпой в руке.
– Добрый вечер, господин пастор, – сказал он.
Пастор прищурился от солнца, голос показался ему знакомым, он потопал ногами, стряхивая садовую землю, и направился к пришельцу. Но узнал его, лишь когда остановился перед ним и увидел его глаза. То был Кнульп.
– Здравствуйте, господин пастор, – опять сказал он, – можно ненадолго зайти? Но только если не стану вам помехой. Вы ведь, как я погляжу, прилежно трудитесь.
Сквозь тонкие побеги ежевики пастор протянул руку через ограду.
– Кнульп! – смеясь, воскликнул он. – Что это ты надумал говорить мне «вы»? Мы же были на «ты», еще когда в латинской школе списывали друг у друга уроки.
– Что было, то было, – кивнул бродяга. – Но все может кончиться, и в школе со мной учились и такие, кто знать меня теперь не желает.
– Чепуха, Кнульп, я-то не из их числа! Заходи же, дай на тебя посмотреть. Ты ведь целую вечность здесь не появлялся. Наверняка проходил через деревню, но не оказал мне чести зайти!
– Не так часто, всего раз-другой. Не всегда, знаешь ли, было время, да и обременять никого не хочется.
Они шли вдоль забора, каждый по свою сторону, так и добрались до дома.
– Заходи с черного хода, через кухню, – крикнул пастор, – я сейчас!
Он пробежал через весь дом, нашел Кнульпа в ожидании у кухонной двери и открыл ему.
Но еще на пороге остановился, взял Кнульпа за плечи, повернул к свету.
– Господи, ну и вид у тебя! – испуганно попенял он. – Неужто дела так плохи? Ты же постарел лет на десять!
Кнульп не ответил. Тускло улыбнулся и, словно отряхиваясь, провел правой рукой по рукаву сюртука. Выглядел он прескверно, глаза ввалились, фигура как бы съежилась, еще не поседевшие волосы казались жидкими и тусклыми, помятые штаны болтались вокруг тощих хилых ног. Одежда тоже поизносилась, но во всем покуда чувствовались остатки кокетливой опрятности и изящества. Пастор, который хорошо его знал, конечно же, заметил: Кнульп не опустился, но состарился и, видимо, не на шутку хворает.
Пастор провел его в кабинет, в открытых окнах которого сияли солнце и голубое небо – на всех подоконниках лежали рядком спелые желтые огурцы и красноватые тыквы, – придвинул удобное кресло.
– Есть-пить хочешь? – ободряюще спросил он и, когда Кнульп попросил молока, сам принес и молоко, и хлеб. Усталый гость поблагодарил и с нескрываемым удовольствием выпил целую кружку.
– Ах, как хорошо, – сказал он с давней мальчишечьей улыбкой. – Позволю себе еще кружечку. Молоко и хлеб – что может быть лучше. Господи, в одиннадцать-двенадцать лет, вернувшись после купанья или с катка, мы тоже окунали ржаной хлеб в молоко! Тогда казалось, так и должно быть, ничего особенного в этом нет, и мы даже не догадывались, что угощаемся самым лучшим и самым чистым, что только есть в жизни… Да, пастор, я состарился. Вот и все.
– Я вижу, ты болен. Но с этим мы справимся. Такой парень, как ты!.. Ты вообще-то знаешь, что с тобой, или виной всему просто плохая жизнь?
Кнульп аккуратно окунул в кружку кусок хлеба, наблюдая, как мякиш пропитывается молоком. Глядя на товарища, пастор вспомнил, что еще в детстве тот умел посвящать все свое внимание самым простым вещам – карабканью жука по травинке, течению воды, работе ремесленников. И с точно такой же глубокой увлеченостью он всматривался сейчас, как молоко проникает в поры хлеба, всматривался серьезно и с любопытством, будто нет на свете ничего более удивительного. Некоторое время оба молчали, за окном стучала клювом синица, и в солнечную пасторскую комнату проникал легкий пряный запах осенних костров.
Пастор повторил свой вопрос, Кнульп поднял голову, посмотрел на него, и при том что выглядел он увядшим и старым, в красивых его глазах по-прежнему светилась искорка озорства и мальчишества.
– Да, знаю, – сказал он без всякой важности. – Чахотка у меня. Я уже лечился в больнице и в тот раз оклемался. Может, и теперь выкарабкаюсь.
– Может? Да наверняка. Ты опасаешься, потому что зима близко?
Кнульп кивнул:
– Да, и это тоже. Это тоже.
– А что еще? Выкладывай!
– Ах, ничего серьезного. Я о том, что раньше выздоровел, потому что во мне еще что-то было. Бензин в моторе, знаешь ли!
– А теперь его нет?
– То-то и оно. Мне толком ничего уже не хочется, на все вдруг стало наплевать.
Пастор встал, энергичным шагом прошелся по комнате. Потом остановился перед Кнульпом и решительно сказал:
– Дай-ка пощупать твой пульс!
Кнульп послушно протянул руку, и пастор испугался, ощутив в своей теплой пухлой ладони тонкое, худенькое запястье. Да, дело плохо. Но он не подал виду, посчитал пульс, нелихорадочный, но слабый и неровный.
Потом он снова прошелся по комнате, от размышлений его добродушное лицо помрачнело и словно обозлилось. Внезапно он остановился и чересчур резким тоном, будто продолжая спор с собственными возражениями и сомнениями, воскликнул:
– Ты останешься здесь! Тебе надо в постель!
От громкого голоса гость аж съежился.
– Пастор, – сказал он, – ты хороший человек! Но этак не годится, знаешь ли. Я ведь и без того решил пойти в больницу, как только наступит зима!
Однако пастор принял решение и уступать не собирался.
– В больницу ты всегда успеешь, – строго сказал он. – Пока что ляжешь в постель, согреешься и отдохнешь, а потом покажем тебя доктору. – Он опять призадумался и со смешком произнес: – Конечно, сейчас очень бы пригодилась женщина, этакая настоящая пасторша, с травяным чайком и компрессами. Но, пожалуй, будь у меня жена, она бы принялась перечить, и мы бы погрязли в неприятностях. Ладно, обойдемся тем, что имеем. Так вот, Кнульп, у меня тут рядом есть сарайчик, комнатка, у прежних пасторов там жил работник… хотел бы я знать, на какие шиши они держали работника! Словом, комнатка свободна, там есть кровать, и матрас у меня тоже найдется. Все будет хорошо. Даже отлично. В доме я тебя устроить не могу, это ты должен понять, гостевая кровать предназначена для декана[11], когда он приезжает с проверкой.
– А как же твоя экономка? – деловито спросил Кнульп.
– Она свои обязанности выполнит, – сердито вскричал хозяин, – за этим мы проследим. Не стану же я ее упрашивать!
Кнульп покорно молчал. Он был не прочь улечься в постель, согреться и отдохнуть; предвкушая все это, он закрыл усталые глаза и уже начал сплетать счастливые мирные грезы. Но догадывался, что ненадолго; он не доверял кухарке, знал ведь, что характером она тверже своего хозяина. Ну да ладно, посмотрим.
Пастор тотчас звонком вызвал Лену, и, когда потянул за сонетку второй раз, она вошла в чистом фартуке и спросила, что прикажет господин пастор.
– У меня гость, – сказал хозяин. Она уже знала и, дернув подбородком в его сторону, сказала:
– Кнульп.
– Да, мой школьный товарищ Кнульп. Он болен, Лена, и надо уложить его в постель, пока не придет доктор и не станет ясно, как быть дальше.
Лена молчала.
– У нас в сарае есть кровать, в комнатке.
– Там ведь яблоки, – сказала Лена.
– Ну, яблоки надо, конечно, убрать. Служка поможет. Позовите его прямо сейчас. Матрас и постельное белье возьмите со второй гостевой кровати.
– На старую кровать этот матрас не годится, – отвечала Лена.
– Ничего, подойдет, в случае чего позовем столяра.
– Да, но я не могу отойти, айва на плите!
– Тогда я сам схожу за служкой, а вы застелите постель. Долго ждать мне недосуг, речь идет о больном, вы же понимаете. Стало быть, присмотрите пока за вашей айвой, а я пойду за служкой.
Голос его звучал взволнованно, и Кнульп улыбнулся. А пастор решительно поспешил за служкой, тот помог ему принести матрасы, корзины с яблоками до поры до времени переправили в дровяной сарай, несмотря на возражения Лены, и через час Кнульп лежал в каморке работника на свежей постели, облаченный в одну из пасторских ночных рубах, из широкого ворота которой торчала его тощая, морщинистая шея.
– Ну вот, – сказал пастор, – ты теперь спи, отдыхай, а я покамест поработаю в саду.
Но прежде чем идти в сад, он написал почтовую открытку главному окружному врачу, попросил зайти, если случится ему на этих днях проезжать через деревню.
Кнульп был доволен. Он зашел к товарищу юных лет не без умысла; надеялся, что пастор заметит его прескверное состояние и что-нибудь для него сделает. Стареющий бродяга чувствовал, что совсем плох, с некоторых пор он харкал кровью, страдал от приступов жара и давно бы пошел в больницу родного городка, где его бы обязательно приняли. Но время года пока что позволяло жить на воздухе, и он не хотел себе в этом отказывать; потратить эти мягкие голубые осенние дни на больницу казалось ему тем более преступным, чем яснее он чувствовал, что на сей раз дело серьезно и его ждет последний приют.
На душе у него кошки скребли. Короткую дорогу из Оберхаузена в Штаммхайм он нынче одолел за четыре часа, и после каждой остановки ему стоило огромного труда встать и брести дальше. Смерть была ему знакома, не раз он видел ее и знал, что для многих это не угасание и не погружение в сон, но долгий и мучительный труд. С некоторых пор он вообще ложился в постель как обреченный, подозревая, что именно этой ночью его может настичь смерть.
Тепло постели действовало благотворно, и на таком хорошем матрасе он давненько не лежал. Уснуть и забыть все заботы. С полузакрытыми глазами он наслаждался покоем и пытался вспомнить стихи, которые пришли ему в голову вчера в Генгштеттском лесу:
Дальше никак не вспоминалось. Но все же вновь всколыхнулось утешительное ощущение внутренней просветленности, которое с такой силой охватило его вчера, когда он представлял себе, как лежит в лесу под увядшей листвой и умирает, и именно то, что вместе с ним умирают листья и год, показалось ему огромным утешением, а вдобавок ко всему в нем трепетало что-то вроде музыки: ощущение человека, вновь обретающего утраченное единение с птицами, деревьями и землею, и ощущение жизни, что переплетена со смертью и без смерти не могла бы существовать; ряд созвучий и мысленных паутинок, туманных и не вполне проникавших в сознание, но таивших догадку об умиротворености и блаженстве. Он решил поговорить об этом с пастором, а потом уснул.
Тем временем хозяин дома обрабатывал грядку за грядкой. Там, где росли бобы, на следующий год будет капуста, а на месте старых мальв, уже тонких и убогих, он хотел высадить весной георгины. Работы еще непочатый край – шпалеры покуда не обрезаны, уголок с земляникою не прополот, малина переросла и ерошилась сухими прутьями, клубни георгин еще в земле. Но все это занимало его мысли лишь отчасти, и, когда в сад за салатом явилась Лена, на лице которой, никогда не знавшем молодости, были написаны каменное неодобрение и оскорбленная решимость, он принялся сердито прореживать малину и дал себе зарок, что бедняге Кнульпу будет у него хорошо, пусть даже придется уволить Лену. Конечно, она не только обихаживала пасторский дом, кухню и белье, но и верховодила половиной общины и всем объединением молодых девиц; тем не менее, на сей раз придется ей подчиниться, иначе… – и помыслы его об объединении молодых девиц были отнюдь не под стать приходскому священнику.
В сумерках, возвращаясь в дом, он мимоходом заглянул к Кнульпу и застал его спящим. Посмотрел на больного едва ли не с ласковым участием. Он любил его и нередко выручал, нередко и мораль читал и корил, однако, по правде, ему даже нравилось, что Кнульп никогда не следовал его внушениям. В этом бродяге он любил память о своем детстве и чуть ли не с завистью чтил в нем неукротимую любовь к свободе, которую понимал и втайне одобрял, а в юности чувствовал и сам. Давным-давно он стал приветливым и покладистым деревенским пастором и не позволял себе даже думать о том, скольких малых и больших жертв ему это стоило. Но Кнульпу, этому гордому бедолаге, который некогда знал латынь куда лучше его, этому робкому упрямцу, он хотел помочь, хотел сделать добро. В конце концов где старому холостяку, который каждое воскресенье проповедует Евангелие, проявить свою любовь к ближнему, если не здесь и сейчас, когда ему встретился бездомный и больной человек, вдобавок друг юности?
За ужином он поручил Лене отнести больному суп и кружку молока.
Лена бросила на хозяина взгляд, полный укоризны, и обиженно произнесла:
– Вот этого, господин пастор, вы никак не можете от меня требовать.
– Что? Не могу требовать? Отчего же?
– Вы ведь лучше меня знаете, господин пастор, что порядочная девица не может заходить к мужчине, когда он…
– Когда он что?
– …когда он, простите, лежит в постели. К тому же он бродяга, и вообще…
Пастор отодвинул тарелку и встал, сердитые слова готовы были сорваться с языка, но он сдержался; несколько раз прошелся по комнате, потом остановился перед Леной и с вымученным спокойствием сказал:
– Ладно, Лена, вижу, вы не очень-то дорожите любовью к ближнему. Вероятно, вы бы дали больному умереть с голоду, просто потому, что хотите показать мне, что ни в грош его не ставите. Хорошо, я сам отнесу ему поесть.
Она норовила возразить, но пастор не слушал и жестом отослал ее, дважды и трижды, прежде чем она ушла. Тогда он сам сходил на кухню, взял тарелку и кружку и отнес Кнульпу ужин. Пришлось разбудить, и он тихонько окликнул спящего по имени, тот спал чутко и мигом открыл глаза, зажмурился от трепетного огонька свечи, и уже через минуту его худое лицо, вот только что серьезное и страдальческое, приняло радостно-лукавое выражение, какое он привык держать и в плохие времена.
На миг его удивило, что пастор сам принес ему ужин, потом он вспомнил Лену и все понял.
– Я вполне хорошо себя чувствую, – сказал он с деланым оживлением, – завтра наверняка смогу отправиться дальше.
Но об этом его друг и слышать не желал. Велел поесть и потребовал, чтобы он и молоко выпил, потом оставил ему свечу и вернулся в дом.
[Однако Кнульпу той ночью приснился один из привычных снов. Их было несколько, временами они повторялись, каждый раз с небольшими отличиями и новыми образами.
На сей раз это был сон о школе, как он его называл.
Он находился в школе, в старой низкой классной комнате латинской школы, и учитель Брюстляйн вел урок. За партами сидели все они, тогдашние ученики, и многие из них по-прежнему были мальчишками, как тридцать лет назад. Другие же, в том числе сам Кнульп, были взрослыми бородатыми мужчинами и сидели в шляпах.][13]
Он шел по смутно знакомым местам и чувствовал себя прескверно…
(1909?)
[Здесь фрагмент обрывается]