В тот же день верный слуга приготовился к отъезду, пришел взять грамоту и проститься с боярином. Приняв от Курбского грамоту, Шибанов перекрестился, поцеловал руку его и поклонился в ноги.
Курбский, как бы предчувствуя, что не увидит его более, прижал его к сердцу и, плачущий, опустил голову на плечо его. Исчезло расстояние между воеводой и слугой. Казалось, два друга прощались.
– Василий, ты едешь на вольную смерть?
– Богу живем, Богу и умираем; позволь сослужить мне последнюю службу! – отвечал Шибанов и, поклонясь еще раз своему господину, отер слезы и сел на коня.
Глава VI. Верность
В раздумье ехал Шибанов по берегу реки Аа; мысли одна другою сменялись; на сердце его было тяжко, а пред глазами далеко раскидывались поля и цепью тянулись холмы. Заря окинула розовою завесою небо, и рощи, огибая извороты реки, вдали покрывались туманом, но еще сверкала в излучинах светлая Аа, и все было тихо, все дышало весной.
Переодетый в одежду купца, Шибанов доехал до окрестности Нарвы, осторожно разведывая о Тонненберге, и узнал от встретившихся эстонцев, что Тонненберг погиб во время наводнения; о княгине с сыном говорили то же самое. Не зная ничего наверное, по обыкновению, молва прибавлялась к молве, увеличивая ужасы тем, чего не было. В Нарве о княгине, жившей тогда в эстонской хижине, не было никаких вестей, и Шибанов, поверив слухам, с убитым горестью сердцем повернул на дорогу к Москве.
Из Новгорода верный слуга через иноземного купца послал Курбскому весть о судьбе семейства его.
По большой московской дороге, на берегу Тверцы, собралось множество торжковских горожан. Ярко пылали разложенные костры, около них кружились хороводы; голосистые песни разливались из конца в конец улицы; блеск огня рассыпался искрами на глазетных повязках сельских девушек, одетых в богатые цветные сарафаны. С хохотом смотрели они на перескакивающих чрез костры смельчаков.
У ворот одного дома сидели на завалинке два торжковских купца, разговаривая о торговых делах.
– Ну что, друг, – спросил один, – купили ли у тебя коня?
– Положили на слове, – отвечал скороговоркою другой, поглаживая усы и покряхтывая, – завтра дело сладим. Не приложив тавро, коня продавать нельзя.
– Правда твоя! Мичура накликал было беду, коня купил, а к пятнальщику не привел; недельщик привязался; Мичура кошелем поплатился; недельщик отпустил душу на покаяние; а послышим – и сам попал в беду; проведал дьяк и взыскал с недельщика самосуд.
– Что дело, то дело; за самосуд поплатишься; а зачастую дьяки норовят и напраслину, благо выгода за тяжбу с рубля никак по алтыну.
– А будто худо? Зато меньше тяжб; не всякий захочет судиться.
– И поневоле захочешь, когда обижают; вот меня ни за что ни про что обидел боярский сын Щетина – по шерсти ему, собаке, имя дано – как не судиться! Хорошо бывало прежде, как вызывали на бой; дед мой говаривал: «Меня обидеть не смей, клевету не взведи, спрошу присяги и суда Божия, поля и единоборства! Хоть бы игумен то был – сам на поле нейдешь, так бойца выставляй». А дядя-то был такой удалец, что приступа к нему не было.
– Где на Щетину управу взять? Слышь ты, он со всеми дьяками в ладу, сколько на него крестьян плачутся; житье хуже холопов! То и дело, что ждут Юрьева дня, как бы перебежать поскорей к другому, и то нелегко, дело бедное, плати пожилое за двор, за повоз, по алтыну с двора, да чтобы хлеб снять с поля, еще два алтына.
– Угодил Богу, кто не давал Щетине на себя кабалу, а то за полтретья рубля[21] сгубить всю жизнь.
– Закабалить бы ему моего Петра, – сказал с усмешкою Гур. – Отдают же отцы детей в кабалу, а от Петра мне не ждать добра; глазеет по улицам, поет с молодыми парнями да пляшет в хороводах; вот и теперь шатуном бродит, благо Иванов вечер.
– Дело молодое, теперь-то и погулять. Наживет деньгу, с умом да с трудом, состроит себе и хоромы.
– К слову о хоромах: как летось был я в Москве, видел, что бояре стали строить каменные хоромы, слышь ты, как царские терема; все норовят по-новому, а каково-то будет в каменных палатах жить?
– Ну, оно так, в деревянных теплее, да ныне много и на свят Руси чужеземной мудрости! Все фрязины, немцы! От них несдобровать; навезли всякого снадобья, людей портить. До того дошло, что батюшка Грозный царь, как буря, все ломит; всех чародеев без милости губит!
– Туда и дорога! Говорят – все адашевцы; и Курбский-то был за них, да видя, что худо, бежал в Литву.
– Полно, так ли, соседушка? Спознается ли он с нечистою силою? Ведь без него бы Казани не взять.
– А разве он даром храбровал? Нет, брат, сила в нем не человечья. В проезд свой из Москвы он у меня останавливался. Я и слугу его, Василья Шибанова, знаю.
– Ахти, – сказал Гур, – вот идет покупщик мой.
– Что же, отвел ли покупного коня заклеймить? – спросил, подойдя к Гуру, человек небольшого роста с окладистой бородою, в длиннополом синем суконном кафтане, опоясанный зеленым шелковым кушаком и в остроконечной красной шапке, опушенной черной овчиной. – Деньги готовы, а мне надо ехать.
– Раньше утра нельзя, свет мой; день-то нынче праздничный, пятнальщик загулял.
– Не стал бы я ждать, если бы добрый мой конь ноги не повредил.
– Жаль такого коня, – сказал Гур.
– Как не жаль! Бывало от Москвы до Тулы сто восемьдесят верст без перемены проскачет. Отгулял свои ноженьки! Нечего делать; поглазеть хоть на хоровод.
Сказав это, он отошел от них.
– Послушай, сосед, – сказал Варлам, который стоял в стороне и всматривался в боярского служителя, – остерегись!
– А что такое? – спросил тихо Гур.
– Да это слуга Курбского; надо дьяку заявить.
– Не ошибся ли ты?
– Уж я тебе говорю, это Шибанов; смотри, не упускай; худо будет, велено слуг Курбского ловить; я тебе говорю, что узнал его, хоть он и отрастил себе волосы.
– Что же нам делать? – спросил Гур.
– Да крикнуть нашим молодцам, чтоб схватили его.
– Дело, а то узнают, что купил здесь коня, так и нам несдобровать.
– Держи, держи! – закричал Варлам, и встревоженный народ хлынул толпой к ним.
– Кого, за что? – спрашивали Гура и Варлама.
– Слугу Курбского, – сказал Варлам, указывая на Шибанова. – Схватите его, ведите его к недельщику.
– Что вы, православные? – сказал Шибанов. – Вы видите, что я не бегу, а к недельщику и сам пойду; я человек проезжий, боярский слуга, и еду не к Курбскому, а в Москву.
– Что его слушать, ведите его к дьяку! – закричал Варлам, и Шибанова окружили и повели в дом недельщика.
Недельщик стал расспрашивать, и Шибанов сказал ему, что едет из Новгорода в Москву с грамотою к царю, а кто послал его, о том царь знает.
– Держите его до утра, – сказал недельщик, – и представьте завтра в суд к дьяку.
На другой день утром Шибанов стоял в приказной избе. На скамье, за дубовым столом, под иконою, сидел дьяк и возле него недельщик; пред ними стояли горожане, пришедшие в суд по делам.
Дьяк велел принять от одного половину бирки и приискать другую в ящике. Биркой называлась палочка в палец толщиною с зарубленными на ней метками; расколов ее вдоль, оставляли одну половину у приемщика, а другую – у отдатчика. Оказалось, что на палочке Рахманьки Сурвоцкого, когда приложили другую половинку бирки, намечены были крест, три косые черты и две прямые. Это означало, что принято от него в суд одно сто, три десятка и две пары беличьих шкур вместо денег, а Рахманько приговорен был к заплате в казну по суду.
После него подошел боярский сын Щетина, человек угрюмого вида, и высыпал из мешка деньги.
– Что это? – спросил дьяк, нахмурясь.
– Грех надо мной, – отвечал Щетина, – зашиб своего холопа, а тот и не встал. Вот, – продолжал он, высыпав из мешка деньги, – пеня за убитого.
– Еще, – сказал недельщик, – с него же велено взыскать купцу Дуброве тридцать белок.
– Принимай, – сказал Щетина, взяв от слуги узел с беличьими шкурками и подавая недельщику. – Теперь я отплатился; не дадите на меня бессудную грамоту.
– Хорошо, – сказал дьяк, – перед судом ты оправдан, да перед Богом-то виноват.
Щетина махнул рукою и вышел.
За ним позвали Шибанова. На все вопросы он отвечал только, что везет грамоту к царю и никому не может отдать ее, как в государевы руки.
Его не смели задерживать, но дьяк счел за нужное отправить с ним двух стрельцов для надзора до самой Москвы.
Уже пробило пятнадцать часов дня на Фроловской башне, когда Шибанов приблизился к Москве. Между пространными садами и огородами шумели мельницы ветряными крыльями, далее дымились кузницы, а там белели московские стены, и тысячи церквей пестрели разноцветными главами и блистали святыми крестами.
– Привел Бог увидеть! – сказал Шибанов, перекрестясь на златоглавые соборы, и прослезился.
Скоро стемнело; закинули рогатки по улицам; стража останавливала идущих, считая шестнадцатый час от восхождения солнца.
Недолго стучались стрельцы в тесовые ворота большого дома думного дьяка, Василья Щелкалова. Хозяин велел впустить их. Неутомимый в трудах, он и еще один из московских сановников сидели за свитками, читая грамоты и скрепляя повеления Боярской думы.
Стрельцы подали ему донесение торжковского дьяка, и Щелкалов с удивлением посмотрел на Шибанова, покачал головой и сказал ему:
– Зачем пришел ты в Москву? Знаешь ли, что ждет тебя здесь? В Москве нет дома Курбских, не признаешь и места, где был он; а ты осмелился идти с грамотой беглеца к государю?
– Он господин мой, – отвечал Шибанов, – и велел мне вручить государю свое писание; я повинуюсь, как Бог велел; хочу быть верным рабом.
– Раба неверного, – перебил его Щелкалов. – Боярин твой бежал к врагам Русской земли, а ты пришел от него в Святую Русь!
– Не мне судить его, а Богу, – отвечал Шибанов. – Если бы я отступился от него в бедствии, Бог бы от меня отступился.