— трудно только когда прогуливаешься при солнечном свете. Ведь лондонское солнце подобно неаполитанской луне»[1160].
III
Хотя ни духовно, ни интеллектуально князь не ощущал возраста, но болезни часто допекали его на туманном Альбионе. Что же касается Мелани, то ее здоровье ухудшалось просто катастрофически. Доротея Ливен едва ли преувеличивала, рисуя портрет преждевременно постаревшей (в 1848 г. Мелани было всего 43 года) и растолстевшей женщины. Мелани стремительно превращалась в развалину. Свои болезни она переносила стоически, стараясь не подавать виду, все ее заботы были исключительно о Клеменсе. Князь же, со своим гипертрофированным эгоизмом, часто не замечал состояния жены. Однако к отъезду из Англии Мелани побуждали не только финансовые трудности и физические недуги. Был еще и духовно-религиозный мотив. Ревностная католичка, она чувствовала себя не очень уютно в стране, где преобладал протестантский дух.
В конце концов Меттерних уступил настояниям жены, «хотя ему было тяжело расставаться с многочисленными английскими друзьями»[1161]. Когда же супруги решились на смену места пребывания, то перед ними был не очень широкий выбор. От имени Николая I убежище в России предложил Бруннов. В ответ князь написал российскому монарху прочувствованное благодарственное письмо (15 сентября 1849 г.), но предпочел России Бельгию. 24 сентября Меттерних получил послание от бельгийского короля Леопольда I, согласившегося принять княжескую чету в своей стране. Сын князя Рихард сразу же взялся за поиски подходящего дома.
Проводить Меттернихов 10 октября прибыли Веллингтон и герцог Кембриджский, а лорд Брум даже сопровождал князя и княгиню до Дувра. Уже 11 октября изгнанники были в Брюсселе. Там они вскоре купили дом, принадлежавший знаменитому скрипачу Шарлю Берио, бывшему мужу еще более знаменитой певицы Малибран.
Опять все по той же иронии истории убежище Меттерниху предоставила одна из самых либеральных стран Европы, появившаяся в результате революционных потрясений 1830 г. Причем именно австрийский канцлер был среди тех, кто упорно противился ее отделению от Нидерландского королевства, поскольку это нарушало установления Венского конгресса.
К моменту появления князя Бельгийское королевство уже прочно стояло на ногах. Леопольд Саксен-Кобургский — родственник почти всех монархических домов — оказался идеальным государем для только что обретшей независимость страны. Ему не только удалось обеспечить ей международный статус, но и установить довольно стабильную парламентскую систему на твердой конституционной основе. Возник напоминавший Англию партийно-политический механизм по модели маятника: католики и либералы периодически ме няли друг друга у власти.
Очень скоро князь, по его собственному признанию, почувствовал себя на новом месте совсем как дома[1162]. Обозревая политическую жизнь недавно образовавшегося государства, он приходит к выводу, «что Бельгия со своим демократическим законодательством все еще является страной, пронизанной сильнейшим консервативным духом»[1163]. Именно этому духу он склонен приписывать политическую стабильность, не замечая стабилизирующего эффекта осторожно сконструированной парламентской системы.
Клеменсу и в изгнании не изменяет ставшее нормой высокое самомнение: «Мое пребывание в этой стране оказывает на нее благоприятное влияние… Оно внушает ей мужество и уверенность; мужество сопротивляться анархии и уверенность в средствах для достижения этой цели». «„Князь Меттерних не оставался бы у нас, — так думает партия порядка в Бельгии, — если бы ему не внушала доверия наша позиция!“ Это не плод воображения, а факт, все новые доказательства которому я получаю ежедневно, начиная с тех, что исходят от двора»[1164].
В декабре 1849 г., когда приближалась к концу первая половина XIX в., князя потянуло на подведение итогов собственной жизни: «В течение сорока девяти лет я вел борьбу, не изменяя знамени»[1165]. В самый канун нового, 1850 года он пишет: «Я тридцать девять лет играл роль скалы, о которую разбивались волны, пока им не удалось наконец ее размыть и поглотить»[1166].
За четыре дня до своего 77-летия князь, обозревая прошлое, причисляет себя к тем счастливцам, на кого оно не давит; у него такое чувство, что, окажись он снова в тех же самых обстоятельствах, он поступал бы точно так же.
О политике своих венских преемников Меттерних весьма невысокого мнения. Правда, он оговаривается, что отнюдь не испытывает удовлетворения от их ошибок. Не утешает его и то, что теперь их нельзя приписать ему, что он не несет за них никакой ответственности. Ведь эти ошибки, сетует князь, чреваты серьезными опасностями для государства («я, к сожалению, не вижу никакого выхода»)[1167]. Он по-прежнему выступает за жесткий курс во внутренних делах Австрийской империи и Германского союза: «Я был и остаюсь твердым сторонником того насилия, которое может спасти империю от опасностей, угрожающих ее существованию буквально со всех сторон»[1168]. У него нет сомнений насчет своих провидческих способностей: «Все, что я предвижу, как правило, всегда сбывается»[1169].
Очень ревностно Меттерних следит за всеми публикациями о революционных событиях 1848 г. Он недоволен ими. «Довольно слабый продукт», — так оценил он произведение графа Фикельмона. В нем князь усматривает заблуждение, присущее, на его взгляд, большинству писаний. Их авторы разделяют заблуждение, будто «империя оказалась не в состоянии революции, а вступила на путь реформы»[1170].
Такая трактовка прямой наводкой бьет по экс-канцлеру, и он ее решительно отвергает. При этом Меттерних, как это часто с ним бывает, персонифицирует свою аргументацию: «Реформа не пугала меня, я даже готов был бы возглавить ее проведение. Но от соучастия в революции я отстранился, чтобы не запятнать себя хотя бы одним единственным поступком, который противоречил бы моей совести и направлению моего духа»[1171]. И вообще, высказывает князь свое твердое мнение: «Современники не в состоянии историю, они лишь доставляют материал для будущих историков»[1172].
Самого себя, как уже не раз говорилось, Клеменс расценивает как живого носителя и хранителя истории, причем уникального. Никто не сравнится с ним по богатству познаний, опыта, по количеству известных ему тайн. На протяжении почти полувека редко какое-либо значительное событие европейской истории свершалось без его участия. Князю, несомненно, льстило, когда к нему обращались как к живому историческому источнику. Так, в августе 1850 г. его посетил в Брюсселе Тьер, который писал принесшую ему славу историю консульства и империи Наполеона Бонапарта. С кем, как не с Меттернихом, было обсуждать историю австрийского брака императора французов? А если князь изредка затруднялся с ответом на некоторые вопросы собеседника, то тут же давал ему советы, к каким источникам следует обратиться.
Еще большее удовлетворение Меттерних получал от общения с представителями родственных ему по духу консервативных кругов. В Лондоне это был Дизраэли. Теперь в бельгийской столице его нашел испанский дипломат Хуан Доносо Кортес, он же маркиз Вальдагамас. Три речи, произнесенные им в 1849–1850 гг. («О диктатуре», «О положении в Испании» и «О положении в Европе»), превратили его в общеевропейскую знаменитость. Его стали сравнивать с Э. Берком.
Если французская революция обратила вига Берка в тори, то революции 1848 г. подтолкнули на стезю консерватизма либерала Доносо Кортеса. Причем в сравнении с его консервативными воззрениями взгляды британских тори могли показаться либеральными. Ему еще предстояло написать свой главный теоретический труд «Опыт исследования о католицизме, либерализме и социализме» (1851 г.), но он уже был замечен Меттернихом, Николаем I, папой Пием IX и Луи-Наполеоном. С Меттернихом его сближало то обстоятельство, что он был дипломатом: испанским посланником в Берлине, а затем в Париже.
Князь особенно высоко оценил его речь о состоянии Европы. В письме Леонтине (3 марта 1850 г.) Меттерних приводил длинные цитаты из речи испанца. Единственное, в чем князь существенно расходился с ним, — это все тот же германский вопрос. Хотя и есть кое-какие различия в подходе к проблемам Европы, но в целом лейтмотив речи Доносо Кортеса в полной гармонии с образом мыслей Меттерниха. По словам экс-канцлера, эта речь несла на себе «определенный отпечаток оригинальности, обязанной испанскому гению, который можно назвать монументальным и примитивным подобно стенам Циклопа»[1173].
Конечно, это было сказано для красного словца. Правильнее было бы оценить все произнесенное и написанное Доносо Кортесом как причудливое сочетание апокалиптических видений и интеллектуальной изощренности. Но интерес князя к испанскому мыслителю и дипломату был неподдельный, и он внимательно вчитывался в речь консерватора нового поколения.
Доносо Кортес, восторгался Клеменс, рукой настоящего мастера нарисовал такую картину, что пересказывать ее нет смысла, лучше предоставить слово ему самому. Чего стоит такой поставленный испанцем вопрос (ответ на него подразумевается уже самой постановкой): «Видел ли когда-либо мир нечто подобное современности, когда армии служат орудием цивилизации, в то время как идеи ведут к варварству»