{437}. В самой Византии титул «кесарь» претерпел сложную эволюцию и, первоначально обозначавший императора, при Комнинах переместился на второе место в табели после «севастократора», а затем и на третье, уступив «деспоту». Однако он все же сохранил царское достоинство, будучи жалуем кому-либо из соправителей императора. Но на Руси, в отличие от Второго Болгарского царства и Сербии XIV в.{438}, не различали достоинства соправителей (как не осознавали и самого этого обычая) и собственно василевса, именуя их всех «царями».
Древнерусские летописцы, применяя в нужных им местах несколько подправленные и адаптированные евангельские цитаты, как будто различали степень суверенности «цесаря» и «князя», хотя и не вполне отчетливо{439}.
Следовательно, встречаемый в домонгольских памятниках титул «цесарь, царь» практически исключительно по отношению к византийскому императору свидетельствует о признании за ним существенно большего объема суверенитета, чем тот, которым обладают национальные, в том числе и киевские, владетели.
Во всяком случае «греческий цесарь» рассматривался не только как один из длинной череды монархов, но одновременно и как глава некоего идеального сообщества{440}. Спорадические случаи именования этим титулом русских князей нисколько не отрицали за императором такого статуса{441}.
С особенной силой такое понимание царского титула проявилось в летописных записях, повествующих о событиях после монголо-татарского нашествия. В 40-х годах XIII в. на Руси установилась система получения русскими князьями ярлыков на свои земли, верховным сюзереном которых становился отныне хан. С начала 50-х годов, когда эта практика приобрела силу закона, новое положение вещей летопись отразила титулованием владетеля Орды «цесарем»{442}. Учитывая, что в первые годы после катастрофы на Руси руководствовались категориями и стереотипами, выработанными еще в домонгольское время, можно утверждать, что в титуле «цесарь» закреплялся реальный верховный суверенитет хана, ранее принадлежавший исключительно императору Византии. По справедливому замечанию Дж. Мейендорфа, такая форма принятия ханской власти была истинно христианской, православной идеей{443}. Разница заключалась в том, что реальные возможности византийского императора ограничивались номинацией митрополита-ромея, хан же назначал князей.
Главенствующее положение императора в православном мире и церковной иерархии подчеркивалось его поминанием в церкви. До XIV в. (но, возможно, с перерывами) такая же практика существовала и на Руси{444}. О том, какое значение придавалось этому обряду в Византии, свидетельствует возмущенная грамота патриарха Антония к великому князю Василию Дмитриевичу, в конце XIV в. отменившему поминание императора в диптихах на том основании, что Русь имеет церковь, но не имеет царя. Грамота Антония — едва ли не лучшее изложение доктрины «всемирной супрематии империи и подчиненности остальных владетелей „самодержцу ромеев, то есть всех христиан“»{445}. Для Византийской империи, даже в последние дни ее существования, поминание василевса в диптихах свидетельствовало о его верховном суверенитете: «На всяком месте, где только именуются христиане, имя царя поминается всеми патриархами, митрополитами и епископами, и этого преимущества не имеет никто из прочих князей или местных властителей»{446}. Отсутствие покушений со стороны Руси в XI–XII вв. на поминание императора, следовательно, можно расценить только как признание законности такого акта.
То, что в XI–XIII вв., по крайней мере в церковных кругах, в поминание императора вкладывался совершенно определенный смысл, подтверждается позднейшей практикой. Признав за ордынскими ханами царское достоинство, православная церковь не замедлила допустить и поминовение «ордынских царей» в службах{447}. Этим признавалось, что Русь вошла в новое «сообщество», место главы в котором занимал теперь не византийский император, а монгольский хан, на которого, однако, были перенесены все идеологические преимущества первого.
В восприятии византийской политической мысли киевским обществом можно выделить идеи, впитанные практически сразу же за введением христианства и просуществовавшие весь рассматриваемый период, но также различимы и новшества. Первые — это элементы аутентичных византийских догматов (в основном, описанные выше), пришедшие на Русь извне. Вторые, возникающие уже на наших глазах, с рубежа XI–XII вв., представляют собой уже восточноевропейское понимание византийских теорий, чаще всего весьма далекое от оригинала. Это разного рода легенды и построения (по выражению М. К. Каргера — «грекофильские фальсификации») с провинциальным восхищением перед ослепительной рафинированной культурой Византии, тщащиеся авторитетом Империи скрепить собственные институты.
Наступление новой эпохи освоения византинизма на Руси связано с личностью Владимира Всеволодовича Мономаха. Владимир был рожден от брака Всеволода Ярославича с дочерью императора Константина Мономаха. Мать князя родилась, надо думать, до восшествия Константина на престол и, таким образом, не считалась «порфирородной». И тем не менее Владимир был очень горд своим родством с императорским домом; в своем «Поучении» он особо подчеркнул родовое прозвище матери, что, в сущности, противоречило традициям: именами женщин в древнерусской письменности всегда пренебрегали, называя их по имени мужа или сына{448}. Трудно сказать, кто ввел в обращение применительно к Владимиру Всеволодовичу материнское прозвище, возможно, он сам. Во всяком случае, оно всячески подчеркивалось в летописи.
Превосходство Мономаха благодаря рождению внушал князю и митрополит Никифор: «Его же (Владимира. — Авт.) бог издалеча проразуме и прѣдповѣдъ, его же изъ утробы освяти и помазавъ, отъ царское и княжеское крови смѣсивъ… И тьи (Владимир. — Авт.) есть истинныи икоунникъ (копия, точное изображение подлинника. — Авт.) царское и княжьское икоуны»{449}. Гораздо более откровенно писал в 1072–1073 гг. о преимуществах родства с императорским домом отцу Владимира Всеволоду Ярославичу император Михаил VII Дука (если согласиться с атрибуцией В. Г. Васильевского, впрочем, крайне убедительной). Выдержки из двух его писем к русскому князю с предложением брака (так и оставшегося лишь в проекте) стоит привести без комментариев по причине замечательного содержания. «Тебе, конечно, небезызвестно, — пишет император, — что такое императорская власть у наших Римлян и что даже те, которые вступают в дальнее родство с нами, почитают такой союз величайшим благополучием. Ныне брачный союз будет тебе в похвальбу и гордость, ныне твоя дочь удостоится царской крови (это уже почти дословно, как у митрополита Никифора. — Авт.)…»{450}. Брак обязывал Всеволода быть «союзником» и «стражем границ» Империи{451}. Вместе с тем император пишет князю: «Твоя власть сделается отсюда более почтенною и все будут удивляться и завидовать тебе, получившему такое отличие»{452}. Время показало, что юный тогда Владимир внимательно прислушивался к поучениям императора.
Византийский ореол Мономаха, его происхождение «от царской крови» необходимы были князьям Северо-Восточной Руси, как, впрочем, и остальные «византийские» легенды, для видимости легитимных оснований для соперничества с Русской землей.
С именем Мономаха связана хронологически первая из «грекофильских» легенд — известное «Сказание о создании Печерской церкви», помещенное в Киево-Печерском Патерике. Согласно той редакции легенды, которая дошла в составе Патерика в послании Симона к Поликарпу, греческим мастерам явилась во Влахернском храме императрица и, выразив желание построить в Киеве церковь, дала им средства, мощи святых и наместную икону Богородицы. Придя в Киев, греки получили разъяснение от святых Антония и Феодосия: в обличье царицы предстала пред мастерами сама Богородица и грекам предстоит соорудить храм во имя ее{453}. Эта легенда переплетается с другой: о поясе варяга Шимона, принесенном из Скандинавии на Русь и, по пророчеству самого Христа и Богородицы, долженствующего служить мерою для постройки храма{454}. После трех чудесных указаний на место постройки мера была положена в основание, и сооружение церкви началось.
Так легенда изложена епископом Симоном в начале XIII в. Н. Н. Воронин полагал, что именно он и был ее создателем{455}. В то же время, по мнению М. К. Каргера и Я. Н. Щапова, печерская легенда появилась в конце XI в.{456}
Однако состав легенды обнаруживает большую, чем это отмечено в литературе, сложность, и не будет странным, если окажется, что обе точки зрения имеют основание в материале. Расслоение печерского сказания на хронологические пласты заслуживает того, чтобы стать предметом самостоятельного исследования. Здесь же суммарно укажем на те соображения, которые заставляют связывать истоки этой легенды с другим храмом (правда, не совсем чуждым Печерскому монастырю) и с князем Владимиром Всеволодовичем Мономахом.