о в коридоре ему проще будет отказать мне, чем в купе, и через минуту вошел к нему. Он сбросил башмаки, повесил свой черный сакко на вешалку и лежал на диване в домашнем стеганом сюртуке бананового цвета, с видом весьма скучающим. Когда я вошел, он открыл правый глаз. Когда я представился, открыл и левый. Очевидно, мое имя он где-то слышал. У этих шахматистов обычно весьма слабенькое образование, зато чертовски цепкая память. Я сказал: „Маэстро, раз уж я попал с вами в один вагон, я просто должен сказать своим друзьям, что сыграл с вами партию. Я сел в кресло перед оконным столиком и вытащил из кармана свой кожаный шахматный комплект. — Поскольку я вас вызвал, вы получите белые“. Он зевнул и сказал: „Что я в данном случае получу белые, это нормально. А знаете, зачем нам ваши шахматы и доска? Сыграем вслепую. Будьте любезны, f2 — f4“. Ха-ха-ха-ха. Я был вынужден играть. Ну, как вы понимаете, чуда не произошло, и на одиннадцатом ходу я получил мат. Но теперь я мог сказать: я играл с чемпионом мира. Это во-первых. А во-вторых — и это большая редкость, ведь игравших с ним найдутся сотни — я, по всей очевидности, единственный в мире, кто играл свою первую в жизни (и до сих пор единственную) слепую партию с самим чемпионом мира!» Вторая сковорода поджаренных хлебных буханочных ломтиков была наполовину съедена, когда Князь сказал: «Друзья, сохраните последние кусочки для кофе!» — «О! Вы предложите нам еще и кофе? Я же сказал: вы факир!» — «Malheureusement, не на все сто процентов», — засмеялся Князь, так что я не понял, к чему относится эта «нестопроцентность», — к кофе или к его факирству. Или вообще к нему самому. Во всяком случае, он выставил на стол кофе в каком-то алюминиевом кувшине. Кофе уже был предварительно процежен через очередную марлю. Он сам разлил кофе по кружкам. И хотя запах этого кофе был никакой, ни настоящий, ни поддельный, он тоже был встречен криками всеобщего одобрения. И тут, на миг раньше, чем он сам добрался бы до этого, я сказал, сам уж не знаю почему, из кокетства или чего другого, а может быть, просто из соучастия: «Василий Федорович, если бы к кофе вы предложили еще и сливки, это было бы действительно чудо». — «Mon ami, — Князь бросил на меня благодарный взгляд заговорщика, так что, между прочим, я думаю, когда на следующий день он действительно определил меня сушильщиком в двадцать третий барак, что дало мне возможность привыкать к лагерю до конца года, он сделал это не столько по общегуманным соображениям, сколько просто из благодарности за то, что своим вопросом я предоставил ему возможность выставить свои сливки еще эффектнее: — De la créme pour votre café[21]? Ну разумеется, друзья мои! — Он протянул руку и открыл внутреннюю раму окна. — Мы достанем их из нашего большого фригидера с фирменным знаком „Россия“. Которая, как известно, страна всех возможностей. Так что здесь иногда и полуторапроцентные тоже сбываются». В высшей степени ловко он набулькал нам в кружки белой жидкости, поделил с жестяной тарелки мой репарированный сахар, и мы размешали дымящуюся, цветом действительно похожую на кофе со сливками жидкость своими суповыми алюминиевыми ложками. Все приняли сливки Князя за настоящие, и я уверен, что тут никто не притворялся. «Parbleu![22] Откуда вы это достали? — воскликнул Д’Артаньян. — Молоко тут получает только самое высокое начальство, а сливок и они не имеют!» Князь довольно засмеялся: «Ведь вы и профессор Хорзек — как пожарные — по должности бродите не только по баракам, но и по чердакам. Неужели вы не замечали, что у меня там пара летающих коров?» И я подумал: если бы Князь понимал по-эстонски (хотя бес его знает, может, он в жаргоне зеков-эстонцев кое-как и ориентируется), то у него можно было бы спросить, не хотел ли он кому-то — а почему бы и не мне? — дать знак насчет того, какую еще должность справляют профессор и Д’Артаньян, помимо официальной. Пожарные, по крайней мере в Севжелдорлаге, считались, в общем, народом подозрительным, поскольку пользовались известными привилегиями и по должности имели право передвижения внутри зоны. Одним словом, люди доверенные. Но вероятность того, что летающие коровы Князя действительно знак, не достигала и полутора процентов. Хотя Князь и утверждал, что здесь и полуторапроцентная вероятность порой сбывается. О чем говорили за кофе, теперь не осталось в памяти. Monsieur Маниу пришел со двора, где курил, и рассказал шепотом, как говорил более или менее всегда: «Знаете, полная луна на небе здесь, в Коми, поразительно та же самая и вместе с тем поразительно другая, чем та, которую я привык наблюдать с террасы моей виллы в Брайле. Потому что в Брайле у меня вокруг террасы растут каштаны. До самого Дуная. А здесь только редкие дистрофические ели. За колючей проволокой. А луна та же самая. Mes amis, я пойду еще перекурю. Только вот холодно становится… — Он сунул в рот заранее приготовленную самокрутку и надел вытянутые из кучи тряпья замаранные угольной пылью рукавицы. — Заметьте, через неделю будет уже минус тридцать…» Еще выяснилось, что Д’Артаньян прекрасно говорит по-русски. По его словам, он был лейтенантом военно-морских сил на корабле, который Де Голль прислал после войны в Одессу, чтобы забрать французов, попавших в Советский Союз во время войны. Сам он, то есть Д’Артаньян, получил десять лет за то, что доставил на корабль несколько человек помимо списка. Я не спросил, что тут было причиной, — плата или идеализм. Между прочим, Д’Артаньян был среди нас единственным, кто коснулся вопроса о том, за что он оказался там, где оказался. Другие о причинах своего заключения и словом не обмолвились. Разве что Князь — да и то касаясь не причинной стороны дела, а лишь способа. Он был добровольным инспектором по питанию в чине капитана американской армии, когда американцы вошли в Австрию. Оттуда, из Нейштадта или откуда-то еще, он решил съездить на воскресенье в Вену. Посмотреть, целы ли его дома на Ринге. Словом, то же, что слышал от него Палло. Но, как оказалось, он прибыл на место в комендантский день, был задержан советским патрулем на улице и доставлен в комендатуру. На предмет проверки документов. Но стал там протестовать на подозрительно чистом русском языке. Когда Князь, уже за второй порцией кофе, снова упомянул о своих встречах с эмигрантами, назвав важные, не знаю уж, ведущие ли, но во всяком случае звучные имена, я вдруг подумал: а как он отреагирует, если я спрошу? Ну и что? — подумал я и спросил: «Василий Федорович, вы не считаете, что ваши ссылки на встречи с эмигрантами в Париже, Нью-Йорке et cetĕra могут создать вам здесь некоторые неудобства?» Он громко рассмеялся: «Ох нет, mon cher! Здесь и так все известно. Даже более того. Так что мне здесь бояться нечего. Как не на что, конечно, и надеяться. Ибо вряд ли случится, что mister Трумен позвонит в Москву и скажет: „Dear Joseph Vissarionovitch, отошлите, пожалуйста, мистера Пинского, где он у вас там, ко мне назад. Ха-ха-ха!“».
Громко выразив нашу признательность и распрощавшись с радушным хозяином, мы разошлись возле барака в разные стороны, причем нам двоим, Эдельштейну и мне, пришлось еще две сотни метров идти вместе под луной по заледеневшему брусовому настилу, по обе стороны от которого стояли в лунном свете бараки. Пройдя пятьдесят метров, Эдельштейн спросил: «Петр Иванович, а что мы — то в этой компании делали?» — «Ну, я думаю, Моисей Аврамович, наблюдали». — «И что мы будем делать с результатами этих наблюдений?» — «Видимо, найдем какое-нибудь применение. Косвенное или еще более косвенное. Рано или поздно. Или еще чуточку позднее».
Со следующего дня, стало быть, я пошел в двадцать третий барак сушильщиком валенок. Что же касается дружеских наблюдений, то я бывал у своего бригадира еще раз, а может, два. Из вежливости, как я уже говорил по такому же примерно поводу. Он обращался ко мне с прежней жовиальной любезностью. Задним числом мне кажется, что за те месяцы, пока я был сушильщиком, частота его обращений ко мне в форме mon cher несколько, а, может, даже и заметно, снизилась, но тогда я этого не приметил. Во всяком случае, он не предъявлял мне никаких претензий на получение осьмины с продовольственных посылок, которые исправно приходили мне из дома к концу каждого месяца. Да мне — слава богу — просто и в голову не приходило, что такому хозяину следовало, может быть, и принести плавленого сыра, или свиного жира, или шоколада. Но подсознательно я, кажется, все-таки догадывался о возможности таких претензий. И потому, когда юный Палло в субботу на Рождество, будто как праздничный подарок, принес мне весть, что у капитана Киви в лаборатории освободилось для меня место, я испытал явное чувство освобождения. «Ах так? Уходите? Ну, вы ведь знаете, еще прусский король Фридрих Второй сказал: Ein jeder wird selig auf seine Fasson[23]. Так что если вы предпочитаете сушильному уединению жизнь в общем бараке и работу в зоне, ежедневную маршировку в шахту и обратно (шаг влево, шаг вправо — стреляю без предупреждения), если вы предпочитаете это — желаю успеха!»
Кажется, это было в первый же мой рабочий день на новом месте, в низеньком кирпичном помещении с крохотными синеватыми обледенелыми окошками, возле наших угольных проб и весов. Капитан Киви куда-то отлучился, а мы с Палло курили и расспрашивали друг друга о том, что произошло за последние месяцы с нами и нашими знакомыми, когда Палло упомянул Акима. «Аким все еще в семнадцатом бараке? — спросил я. — Я вчера переселился туда, но Акима не видел». — «Аким? — удивился Палло. — Его же давно с дневальных сняли. Сразу же после того, как ты удрал на сушилку. Дали карцер, а потом прямо в одиннадцатый ОЛП — и на подземные работы». — «Почему?». — «За попытку спекуляции лагерным имуществом». — «Каким имуществом?» — «Ну, все той же парой брюк, которые он предлагал за две пайки. Сначала тебе, потом мне. Очевидно, сильно действовал кому-то на нервы, а брюки — чистый предлог. Или черт его знает. Но самое смешное — он