– Государь, – начал он медленно, – ты о воровстве его говоришь, а в чем воровство-то сие? Были в нужде мы, и был он верен нам, пошто же воровать ему ныне.
Василий Васильевич вскипел и закричал в гневе:
– Супротивничает он! За Москвой ныне уделы и Галицкий и Можайский, а он вольным хочет! Не покоряется!
– А в чем? – так же медленно и спокойно спросил Иван.
– Яз хочу, – продолжал, успокаиваясь, Василий Васильевич, – дабы он токмо наместником был, а удел свой за Москву дал нашему роду. На что силен великой князь рязанский и тот княжество свое и сына под призор мой отдал! Сей же родной брат твоей матери, а супротивничает. Вторая жена подбивает его – подзойница, сука! Вот к литовскому князю и стали гнуть…
Иван смутился от резких слов отца, но, вспомнив предсмертные слова бабки: «Круг Москвы собирай!» – тихо промолвил:
– Тобе, государь, видней. Яз еще многого не ведаю в делах сих.
После того как заточен был князь Василий Ярославич в Угличе, где некогда и сам Василий Васильевич со всей семьей своей был, не раз вспоминал со скорбью Иван ту тяжелую пору, когда молодой Василий Ярославич, будучи в Литве, полки собирал вместе с воеводами и боярами московскими, стремясь силой «выняти» великого князя с семейством из заключения.
Но теперь у Ивана эти горькие чувства были недолги: забыл почти совсем он сказку о злосчастьях Степана-богатыря, забыл о коготке Гамаюн-птицы – вокруг него радостным хороводом новых чувств и волнений начинала заплетаться иная сказка. Чаще и чаще мелькало перед ним смеющееся личико Марьюшки, юной княгини его, и, сами не зная, как это выходило, встречались они друг с другом во всех концах княжих хором, словно нарочно всюду искали друг друга.
Нередко наталкивался Иван и на сияющего Илейку, лицо которого расплывалось в многозначительных улыбках. Насколько там, на Кокшенге-реке, эта все понимающая улыбка старого дядьки раздражала его, настолько теперь веселила и забавляла.
Однако Илейка, помня недавний резкий отпор молодого государя, не лез к питомцу своему с лишними разговорами. Все же раз, стоя с Иваном в сенцах и видя, как из дверей княгининых покоев выглядывает Марьюшка, старик не утерпел.
– Удачлив ты, государь, – молвил он радостно, – как у меня, у тя струна в сердце есть ласковая – бабье ухо ее за семь верст чует…
Приход Федора Курицына оборвал красноречие старого дядьки.
– Прикажешь, государь, – спросил Илейка деловито, – коней седлать? До обеда успеем погонять круг Москвы-то.
– Поедешь, Федор Василич? – обратился Иван к своему другу.
– А яз за тобой шел, государь, – весело ответил молодой подьячий. – Старый государь отпустил меня. Поедем ныне в Занеглименье.[155] Хороши там села бабки твоей родной, Марьи Федоровны Голтяевой, снохи преславного князя Владимира Андреича, верного соратника Димитрия Донского.
Федор Васильевич вдруг смолк, словно вспоминая что-то.
– Государь мой! – воскликнул он. – По отцу ты правнук Димитрия Донского, а по матери – правнук Владимера Храброго, побивших на поле Куликовом у Дона великого несметную силу самого Мамая, царя ордынского!
У Ивана затрепетало сердце по-особому, и не мог он ничего сказать в ответ.
Взволнованный же Федор Курицын продолжал:
– Ныне токмо вот, государь, читал яз у владыки Ионы «Сказания о Мамаевом побоище». Со слезами читал яз о подвигах дедов наших! В памяти моей от сказания сего многое, яко на камне иссечено. Когда пришли поганые на нашу землю, съехались князи русские к прадеду твоему на Москву, ко князю великому Димитрию, говорят ему: «Господине князь великой! Уже поганые татарове на поля наши наступают, а и вотчины наши у нас отымают. Стоят уж меж Доном и Днепром на Мечереце! Мы уж, господине, пойдем с тобой на супостаты ратию, свершим деяния дивные: старым – повесть, а младым – память!..»
На побледневшем лице Ивана еще темнее стали глаза его, и произнес он глухим, дрожащим голосом:
– Вся земля тогда русская встала от края до края.
– Князь же великий Димитрий Иваныч, – продолжал Курицын, – рек тогда: «Братьица моя милая, князи русские! Гнездо есьмы едино князя Ивана Данилыча. Никому не дано нас изобидити: ни соколу, ни ястребу, ни белу кречету, ни псу тому, хану Мамаю…»
Молодой подьячий, как всегда, загорелся весь любовью и ревностью к славе отеческой и воскликнул громко:
– Писано там еще: «Оле, жаворонок птица, в красные дни утеха! Взыди под сини облаки, посмотри к сильному граду Москве! Пой, жаворонок, славу великому князю Димитрию Ивановичу и братцу его Владимиру Андреичу!..»
Иван стремительно простер руки к Курицыну и молвил:
– Клятву яз дал богови, Федор Василич! Сотру главу яз удельным и змию татарскому!
Подьячий с жаром поцеловал руку Ивану, а Илейка, вернувшийся доложить, что кони оседланы, и ожидавший конца разговора, воскликнул:
– Порадей, государь, для-ради всего христианства!
Накануне молодого бабьего лета дни стояли ласковые и теплые, а к полдню на солнышке даже припекало. Опустели поля, ощетинившись желтым жнивьем, и только кое-где по вновь распаханным полосам размеренным шагом шли мужики с лукошками и ловким, широким движением руки разбрасывали зерна – сеяли озимые. Зато в садах и у бояр и у сирот стояли яблони, словно в праздничных нарядах, густо увешанные желтыми, белыми и алыми яблоками. Дух яблочный всюду чуялся в воздухе. Урожай в этом году небывалый.
Илейка съездил к княжим бабкиным садам и привез яблок полную конскую торбочку. Иван выбрал самое крупное, разломил и, показывая Илейке, крикнул весело:
– Вишь, Илейко, какое чистое, душистое, и червя в нем нет! Не то что у твоего Степана-богатыря!
Илейка радостно улыбнулся и молвил:
– Ишь, памятлив ты, государь! Токмо ныне никакой червь тобе ни яблоко, ни сердце не источит.
– Пошто так?
– А по то, что отболел у тобя коготок-то Гамаюн-птицы и отпал. Не навек он к нам прирастает!
Курицын слушал этот разговор, ничего не понимая, Иван был доволен и, подмигнув Илейке, спросил:
– Не разумеешь, Федор Василич?
– Не разумею, государь.
– Попроси Илейку. Он те сказку про Степана-богатыря поведает. Мудро он сие сказывает, с хитроречием великим. А яблоки сии Марьюшке сей часец повезу – Спас-то Яблошный давно прошел.
– Рано, государь, возвращаться-то! Часа два еще до обеда, – начал Федор Васильевич, но Иван его уж не слышал – погнал он коня домой вскачь и думал только о своей Марьюшке, думал, как заблестят глаза у нее радостью от подарка, от того, что помнил о ней.
У красного крыльца княжих хором он бросил Илейке поводья и, схватив торбочку с яблоками, бегом вбежал по ступеням в переднюю. Быстро пройдя сенцы, он остановился у покоев матери и, как это у него с Марьюшкой было условлено, тяжелым и звучным шагом дважды прошел мимо дверей. Подождал немного, прошел еще раз и стал у лесенки, что ведет к башенке-смотрильне.
Дверь слегка скрипнула, и в сени легко выпорхнула стройная девушка.
Они крепко схватились за руки и на цыпочках побежали вверх по лесенке к гульбищам. Пригибаясь и прячась за решетками гульбищ, прокрались они к башенке-смотрильне и присели на первую ступеньку ее крылечка, у самого пола, ниже перил.
Иван крепко обнял и прижал к себе Марьюшку, целуя ее в уста, и в щеки, и в теплую нежную шею. Закрыв глаза, Марьюшка чуть заметно улыбалась тихой, счастливой улыбкой, но вдруг повела плечами и прошептала:
– Штой-то гнетет мне спину?
Иван взглянул через плечо ее и увидел в своей правой руке конскую торбочку с яблоками. Расхохотавшись, он поставил торбочку у ног ее и воскликнул:
– Яблоки, Марьюшка! Тобе из Занеглименья привез, из бабкиных садов!..
Раскрыв мешок, Марьюшка радостно всплеснула руками.
– Какие яблоки баские! – говорила она весело, перебирая сочные плоды. – Сие вот медом, Иванушка, пахнет, Право, медом! Разломи-ка его, яз не могу. Ишь, какое крупное да крепкое!
Смеясь, Иван без труда разжал вцепившиеся в яблоко пальчики Марьюшки, и яблоко, хрустнув в его руках, разделилось на две сочные и душистые половинки.
– Одну – тобе, другую – мне! – весело воскликнула Марьюшка. Она схватила одну половинку и, вгрызаясь в яблоко мелкими зубами, молча вскидывала на Ивана лукавые, чуть озорные глаза.
– Ах ты, мышонок мой, грызун! – со смехом молвил он и, сжав ладонями виски ее, стал целовать ей глаза, лоб и щеки.
– Ты мне есть не даешь, – шаловливо отбивалась Марьюшка и вдруг, обвив руками его шею, поцеловала в уста долгим поцелуем.
Опьянев от этой ласки, Иван зашептал ей в ухо:
– А матуньке ты сказывала, что пора тобе ко мне перейти?.. Женушка моя милая…
Марьюшка вспыхнула вся густым румянцем до корней волос и зашептала, трепеща и обрываясь:
– Духа у меня на то нет. Совестно, Иванушка!.. Язык-то не поворачивается… Ты сам скажи матуньке…
– Ин не надо сказывать, – тоже зашептал вдруг Иван, нежнее прижимая к себе Марьюшку. – Лучше тайно приди ко мне ныне… Уснут все, ты и выйди, яз тобя ждать буду.
Он обнимал, ласкал и целовал ее все горячей, жег ей щеки и шею горячим прерывистым дыханьем. Томно и душно делалось ей…
– Иване, Иване, – громко шептала Марьюшка, отстраняя его ласки, – Евстратовна за мной придет на трапезу звать! Как же яз за обедом-то буду сидеть… Разгорелась вся… Будя, будя!.. Враз матунька все уразумеет…
Иван овладел собой и отодвинулся от Марьюшки, а снизу по лесенке к гульбищам шаги уж слышно.
– Ну, придешь, Марьюшка? – взмолился Иван. – Приди, моя радость, приди.
Марьюшка оглянула его горячим потемневшим взглядом и выдохнула чуть слышно:
– Приду, Иванушка мой.
На лестнице показалась голова Дуняхи, величаемой ныне уже по отчеству – Евстратовной.
– Ишь, где вы хоронитесь, – с ласковой усмешкой молвила она, – идите, государыня в трапезу собирается.
Марьюшка вскочила и, передавая ей торбочку с яблоками, молвила ласково:
– Снеси-ка, Дунюшка, в наши покои яблоки, да от них половину собе и Никишке возьми. Иванушка привез мне их из Занеглименья.