– Все содею, государь, – радостно подхватил Курицын, – а митрополит-то составит послание, яко проповедь. Истинно, на сие у него дар Божий. Токмо еще одно тобе посоветую. – Иван Васильевич нахмурил брови, но Курицын продолжал с убеждением: – Не гневись, государь, а выслушай. Сам ты сей вот часец баил, дабы словом владыка Давид точил князя, а где ему на то время и место? Токмо в церкви с амвона, тут же надобно всяк день творить увещание и неприметно и к слову. Вот яз и мыслю, духовника надо послать в Рязань с княгиней Анной Васильевной, дабы духовник тот стал.
Иван Васильевич угадал мысли Курицына и, засмеявшись, подсказал ему:
– Стал и духовником великого князя! Люблю тя, Федор Василич, за то, что мыслям моим навстречу разумно творишь. Истинно баишь, и встречу твою примаю. Спасибо тобе за совет. – Иван Васильевич обнял и поцеловал дьяка и добавил: – Духовником же пошлю отца Алексия, помощником был он митрополиту Ионе и ведом мне сыздетства моего.
На той же неделе, тридцатого января, отъезжали в Рязань молодые – великие князь Василий со княгиней своей Анной. Поезд их и стража на княжом дворе уж стояли в полной готовности. Множество в нем было подвод, груженных всякими драгоценными шубами, кафтанами и мехами, узорочьем, утварью золотой и серебряной и прочим, что в приданое шло за княжной московской.
Сейчас же после обеда ехать должны молодые, и столы уж, по указанию дворецкого, собирали слуги в княжой передней. Ставили чарки, блюда, солоницы, перечницы, горчичницы, сулеи, достаканы и прочее все из хрусталя, золота и серебра.
Иван Васильевич, одетый в нарядный кафтан, в ожидании обеда прощального, подорожного, сидел в покоях княгини своей Марьюшки, богато разряженной, набеленной и нарумяненной, возле постели заснувшего после еды Ванюшеньки. Отец нежно глядел на кудрявого краснощекого мальчика, очень похожего на мать.
– Марьюшка, – сказал он, привлекая к себе княгиню, – а как учение у Ванюшеньки? Умеет ли он хорошо читать и писать?
Марьюшка смутилась и, словно оправдываясь за сына, робко и быстро заговорила:
– Млад еще сыночек-то наш. Читать уж начинает, хвалит его учитель, а писать не может.
Лицо великого князя затуманилось.
– Седьмой уж год ему, – сказал он, вздохнув. – Яз в его время борзо читал и писал, петь уж стихиры учился, на коне скакал с младшим братом Юрьем.
– Ты вон какой был, – горячо заговорила Марьюшка, защищая свое дитя, – помню тя под венцом-то! Яз едва отроковицей была, а ты уж мужик мужиком, бородатый. Ванюшенька же растет плохо совсем. Тяжко ему ученье-то, слаб он. Ты ж, бают, в его-то годы лет на пять старше казался.
Князь Иван, чуя в жене взволнованную мать, поцеловал ее, грустно усмехнувшись, и молвил медленно, будто вспоминая вслух:
– В такие же годы мои часто обымал меня отец мой и баил: «Надежа ты моя…»
Авдотья Евстратовна, мамка Ванюшеньки, одетая по-праздничному, запыхавшись, вбежала в покой.
– Государь, государыня, – заговорила она торопливо, – молодые-то и старая государыня к столу пошли, и все гости.
Все уж были в передней около богато накрытых столов, когда вошел Иван Васильевич со своей княгиней. Все ждали его и не садились. Ответив на общий поклон, государь приблизился к митрополиту и принял от него благословение. Владыка, прочитав краткую молитву, благословил трапезу, и все заняли места за столом, как кому по чину положено. Государь Иван Васильевич, вся семья его и митрополит с отцом Алексием сидели возле молодых.
Владыка Феодосий, сухой старик невысокого роста, повел беседу о положении православных святителей в иноверных землях. Продолговатое темное лицо его, обрамленное длинными седыми волосами и такой же длинной жидкой бородкой, зарумянилось. Говорит он истово, как проповедник, и глаза его то вспыхивают, то гаснут. Только верой живет он и ради правды Божьей, как ее сам себе установил.
– Горестно мне, – говорит он громко, – за Царьград. Покарал его Господь за ереси, и вельми радостно за Москву нашу, ныне – Третий Рым. Ныне вот все патриархи православные, что у басурман живут, на поклонение в Москву идут, яко к оплоту своему и спасению. Вера у всех, что токмо Москва агарян нечестивых сокрушит и церкви Христовы из поганых рук вырвет. Вот намедни вести пришли о патриархе иерусалимском. Истому терпя от салтана египетского, пошел было он на Москву милостыни ради и, не дошед, преставися во граде Кафе. Едино мне утешение, что епископ Иосиф, брат патриарха сего, будучи на Москве, поставлен в митрополиты Кесарии Филипповой от нас и от всех епископом земли Русския и, много собрав милостыни, отъехал в Иерусалим. Сильна стала Церковь наша, да святится она во имя Отца и Сына и Святого Духа ныне и присно и во веки веков.
– Аминь! – радостно подтвердили все сидевшие за трапезой.
Митрополит замолчал, но, вспомнив разговор свой с дьяком Курицыным, строго добавил:
– Как патриархи и митрополиты православные всех земель хотят Москву главной имети, так надобно для-ради пользы всея Руси, чтобы и князи все православные главой собе Москву имели.
Иван Васильевич поморщился от такого чересчур прямого и неуклюжего подсказывания, но молодой князь рязанский улыбнулся и искренне воскликнул:
– Истинно! Без Москвы мы не скинем иго татар поганых. Рад яз сему и люблю Москву не мене, чем свою рязанскую вотчину!
Иван Васильевич встал из-за стола и, обняв и поцеловав зятя своего, ласково молвил:
– Разумные, золотые слова сказываешь, брат мой Василей. Так уж волей Божией сложилось, дабы Москве быть во главе Руси православной.
После трапезы перешли все в крестовую, где сам митрополит отслужил молебен о добром здравии молодых и о добром пути им в Рязанскую землю. Аннушка расплакалась, а с ней плакали и Марья Ярославна и княгиня Марьюшка. Окончив молебен и дав всем поцеловать крест, владыка Феодосий передал отцу Алексию грамоту для епископа рязанского.
– Возьми, отче, сие послание, – сказал он, благословив протопопа, – передай владыке Давиду.
Потом перешли все обратно в переднюю, дабы проводить оттуда молодых через красное крыльцо до поезда их. Молодые и ближние спутники их оделись тут в шубы дорожные, надели валенки, платки и треухи, подвязались туго кушаками. Молча все помолились и сели все на скамьи и лавки. Посидев немного, все встали и опять перекрестились несколько раз на иконы.
– Ну, с Богом, – сквозь плач выдохнула Марья Ярославна и, шатаясь, пошла за молодыми. Марьюшка и Авдотья Евстратовна поддерживали ее. Старая государыня совсем ослабла и только повторяла:
– Марьюшка, каково мне, Марьюшка!.. – И, обращаясь к Евстратовне, шептала: – Дуняшка, помнишь ее младенцем-то, помнишь… О господи!.. И куды все ушло время-то? И где все они, мои радости?
Когда, сойдя с красного крыльца, молодые стали садиться в возок, громко, голосно заплакала и Аннушка, и Марьюшка, и Евстратовна, и горчей всех Марья Ярославна. Все более и более одинокой она становилась, да и жизнь почти прожита, а радости светлые – так те уж навеки потеряны, только сердце ее, как под ножом, все кровью обливается.
Судорожно обняла, охватила она жадно в последний раз свою доченьку, словно юность свою, и, прощаясь с обеими, только и могла вымолвить сквозь рыдания:
– Аннушка… Дитятко мое…
Глава 9В Большой Орде
Весна тысяча четыреста шестьдесят пятого года была поздняя, и только в конце июня сошли вешние воды в низовья Волги. Огромное многорукавное устье обсохло, и от Сарая до самого Каспия, меж коренным руслом великой реки и левым ее рукавом Ак-Тюбэ, обозначилось буйно заросшее Займище…
Блещут на южном солнце воды его бесчисленных болот, озер, ильменей, протоков и ериков, окружая множество больших и малых островов, поросших дубом, вязом, ивой и осокорем. Берега их густо окаймлены кустами тальника и лоха, камышом, тростником и осокой.
Теплый, парной воздух пахнет цветущими травами, влагой, тиной болотной и особым лесным духом, пьянит буйным плодородием. Непрерывно взлетая или опускаясь с небесной выси, хороводами кружатся здесь над водой крикливые чайки и утки. Красиво изогнув шею, пролетают цапли, розоватым облаком проносятся фламинго, мелькают колпицы и каравайки, важно отдыхают на островках пеликаны. Распластав в небе могучие крылья, величаво плавают красавцы орланы, зорко высматривая птиц, крупных щук, лещей, судаков и сазанов.
Здесь кипит жизнь, будто не посмели коснуться ее ни июльские, ни августовские жгучие дни, но там, дальше от Ахтубы, к востоку, давно царит уже зной, иссушающий травы, а у людей спекающий жаждой губы и гортань. Над всей степью тонкая легкая пыль висит сухим раскаленным туманом, и сквозь нее кажется солнце багровым.
Весенние зеленые травы сожгло здесь еще в первые дни июля, и степь горячо дышит в лицо острым и пряным духом густой серебристо-серой полыни. Красно-бурыми островками среди необозримых полынных степей темнеют кое-где неуклюжие солянки: то торчат они редкими травами и мясистыми листьями, то стелются густым кустарником по земле, то образуют чахлые рощицы карликовых безлистных деревьев. Но и в этих солончаковых и полусолончаковых степях плывет непрерывный гул жизни: жужжанье, стрекотанье, тонкий писк и свист.
Ястребы и коршуны неустанно кружат над полынной степью, выслеживая полевых мышей, ящериц, беспечно посвистывающих сусликов и неведомых птичек, безмолвно снующих меж стеблей пустынных порослей. Порой в гуще промелькнет, гоняясь за добычей, золотисто-рыжий корсак.
Среди степных просторов кочуют здесь несчетные табуны коней, отары овец, сопровождаемые стаями сторожевых собак. То тут, то там на ровных просторах степей медленно передвигаются громоздкие темношерстные верблюды, одинаково равнодушно срывая и пережевывая сухую горькую полынь, и сухие колючие репейники, и сочные листья солянок, еще не успевшие высохнуть. Слепни, оводы, мухи-жигалки и ржаво-красные, твердые, как жуки, «благие мухи», еще более других жадные до крови, тучами вьются над изнывающим от зноя скотом. Но голодные животные, забыв о травах поймы, неотрывно едят горькую жесткую полынь и красно-бурые солянки, пропитанные солью.