Ахмат усмехнулся и сказал, ядовито щуря глаза:
– Верные и преданные мне слуги и помощники! Знаю, всегда готовы мои эмиры служить хану не щадя жизни. Так вот, хочу наказать врагов своих и ваших.
Хан замолчал, разглядывая пристально своих советников, и те, не понимая, в чем дело, стали робеть и беспокоиться. Они знали свирепость и беспощадность Ахмата.
– Эмиры, – продолжал хан, усмехаясь и играя с эмирами, как кошка с мышью, – так вот, хочу я жестоко наказать врагов своих. Враги же – хяуры!
Невольный вздох облегчения вырвался у всех эмиров.
– Смерть проклятым хяурам! – с торопливой радостью восклицали они на разные голоса. – Да поможет Аллах нашему оружию! Да ниспошлет Он победу великому светлому хану Ахмату!
Ахмат, прищуря один глаз, посмотрел на старого улема хазрэт Абайдуллу. Тот понял его, и чуть заметная улыбка мелькнула под его седыми усами.
Хан слегка кашлянул, и сразу все стихли и замерли в раболепном молчании, с застывшими подобострастными лицами. Ахмат обвел их острым взглядом и, заметив злые глаза эмира Али-ата, подумал: «Этот должен погибнуть первым…»
Хан еще раз кашлянул и произнес:
– Третий год князь Иван не дает выходов. Мы пойдем на него, как ходил Тохтамыш, и соберем весь жир с его земель. Все города и села его отдаю вам в добычу.
– Да поможет Аллах и ангелы Его великому нашему хану и повелителю! – закричали восторженно эмиры.
Снова все сразу стихли, когда заговорил Ахмат.
– Эмиры и богадуры,[188] – начал он, – мы жестоко накажем врагов своих. Сказано: «Сам Аллах примиряется с теми, что согрешили по неведению и тотчас же раскаиваются». Сказано также: «Для тех нет спасения, что умирают неверующими; мы приуготовили им жестокое наказанье…»[189]
Эмир Али-ата при этих словах опустил глаза и побледнел. Это была угроза лично ему, но Ахмат тотчас же скрыл жало и яд против Али-ата, добавив гневно:
– Так мы накажем Ивана, если нам не покорится наш улусник. И будет с землей его, как в день Последнего суда, «когда звезды упадут, когда горы придут в движение, когда дикие звери соберутся стадами, когда моря закипят, когда лист книги развернется, когда пламень ада помешают кочергою, чтобы лучше горел».[190] – Успокоившись, хан помолчал, произнес бесмелэ и продолжал: – Наузу би лляхи,[191] и Аллах поможет нам.
– Счастливы все, возлагающие упование на Господа, да почиет над ними обильная милость Аллаха! – воскликнул старый улем Абайдулла.
– Благодарение Аллаху, – заговорили все кругом, – хвала Господу милостивому и всещедрому… Слава Аллаху во веки веков!
Приступая к обсуждению похода на Москву, Ахмат обратился к своему бакаулу,[192] богадуру Хаджи-Качули:
– Доложи совету о военных силах нашего ханства подробно; скажи, какие войска и когда выступать могут, как они снаряжены оружием и пищей. Эмиры и богодуры будут спрашивать, ты же отвечай им, как мне самому…
Беседа тянулась долго, и только при первой звезде, когда шейхи[193] и улемы одобрили план похода на Русь, начался торжественный и богатый пир. Хан Ахмат был ласков со всеми, особенно милость его проявилась к эмиру Али-ата, и не раз получал он лакомые куски и напитки с ханского стола…
На другой день, как с прискорбием объявил Великий диван,[194] эмир Али-ата внезапно захворал и после утренней молитвы скончался от внутренних колик.
Прошла уже неделя, как конники ордынских эмиров, полки за полками, непрерывно тянулись к Сараю и разбивали свои становища в степях к северу и северо-западу от столицы. Ахмат, окруженный десятью тысячами своих конников, проводил последнюю ночь под стенами родного города в роскошной кибитке. Хан уж был как бы в походе и с рассветом уходил от Сарая.
После четвертой молитвы иша он вошел к себе в кибитку, но тотчас же вышел оттуда в простом желто-сером верблюжьем плаще и, сопровождаемый двумя телохранителями, незаметно двинулся вдоль крепостной стены в тьму наступившей ночи. Сердце его билось радостью, и, словно на крыльях, летел он к своей Адикэ. Кругом казалось все пусто и безлюдно среди мрака, но хан привычно чувствовал, что повсюду таится охрана из его верных воинов.
Вот и кибитка Адикэ – в ней повезет он свое счастье по всем дорогам войны, и никто и ничто не помешает ему пить сладость жизни. Дрожащей, нетерпеливой рукой отодвинул хан кошму над резной деревянной дверкой и сразу застыл и оцепенел: в кибитке было темно и необычно тихо…
– Факелы сюда! – крикнул хан. – Факелы!..
Мигом запылали факелы, и Ахмат увидел лежащих неподвижно Адикэ и ее служанку, Между ними на столике стояло блюдо с недоеденной баклавой.
Хан пошатнулся, у него потемнело в глазах, но тотчас же бешеный гнев охватил его.
– Кто принес им это блюдо? – спросил он.
– Абд[195] из дворца, – дрожащим голосом ответил юный воин, – он был с блюдом…
– Ты пропустил его?
– Да, повелитель…
Яростно вырвав из ножен саблю, хан убил воина. Потом, обернувшись с искаженным от гнева лицом к начальнику стражи, воскликнул:
– Ищи убийц, ищи! Не найдешь – переломлю хребет тебе! Ищи – ат аунаган жирдэ тэкк, алыр![196]
– Слушаю и повинуюсь, – с трудом выговорил бледный и дрожащий начальник караула.
Ахмат вдруг затих: взглянув на блюдо, он вспомнил, что где-то видел его. И гнев его перешел в жажду мести.
– Позови кизлар-агази, – сказал он, вытирая о кошму кибитки окровавленную саблю. – Возьми это блюдо и так, как есть, принеси в мою кибитку.
У себя хан опустился на ковры и лег ниц, зарывши лицо в пуховые подушки. Сердце его болело, и слезы вдруг потекли по его щекам на шелковые наволочки…
Легкий шорох заставил Ахмата оглянуться. Тотчас же старший евнух, черный Рахмет, простерся перед ханом.
– Живи сто лет, светлейший мой повелитель…
Хан вскочил на ноги.
– Рахмет, чье это блюдо?
Евнух поглядел на блюдо.
– Госпожи моей Хадичэ.
Ахмат вздрогнул и побледнел. Он не мог ничего сказать. Язык его не слушался. Молча достал он из-за пояса кошелек с деньгами и протянул его евнуху.
– Возьми тело моей Адикэ, отравленной этим ядом, – сказал он, указывая на блюдо, – позови ее родителей и похорони ее вместе со служанкой. – Ахмат побледнел еще больше и, помолчав, добавил: – Я тоже мог отравиться из этого блюда. – Хан опять помолчал и молвил: – Так вот: брось Хадичэ в Ак-Тюбэ, завязавши в мешок. Сына отдай старшей жене Гюльчахрэ. За его жизнь и здоровье она головой отвечает. Скажи обо всем улему хазрэт Абайдулле…
Глава 10Дела московские
В лето тысяча четыреста шестьдесят пятое, сентября в тринадцатый день, оставил митрополит Феодосий митрополию свою. Принудить захотел попов и дьяков «идти путем Божиим», и начал он их на всякую неделю созывать и учить, как надобно жить праведно. Овдовевшим попам и дьякам повелел он постригаться в монахи, а тех из них, у которых будут наложницы, наказывать без милости: снимая звание священства, расстригать и продавать в рабство.
Попы же и дьяконы того времени в большинстве своем мыслили только о пьянстве и блуде, были малограмотные бездельники. Но и этих пьяниц бездельных не хватало, ибо весьма много церквей на Руси поставлено было.
После же расстрижения многих попов и дьяконов немало осталось церквей совсем без службы, и затужили люди и начали проклинать и ругать митрополита Феодосия.
– Лишил нас владыка, – вопияли кругом, – Закону Божьего! Нельзя ныне нам ни свадьбы справлять, ни младенцев крестить, ни мертвецов погребать. Прибрал бы Господь от нас митрополита такого…
Начались среди сирот смуты и волнения. Сведав об этом, великий князь Иван поехал сам к митрополиту, взяв с собой только дьяка Курицына. Хотел государь иметь с владыкой беседу сугубо тайную. Сидя в колымаге, на пути к митрополиту, он долго молчал, но потом, обратясь к любимому дьяку, молвил:
– Помнишь, в самом начале чуял яз, Федор Василич, сие. Скинуть владыку придется. Не разумеет ничего он, опричь канона церковного.
– Помню, государь, – живо отозвался Курицын, – прав ты был. Дивлюсь яз прозорливости твоей. Сам же токмо ныне, когда смуты начались, узрил воочию правоту твою. Попы-то уж о Филиппе, владыке суздальском, бают.
– Сей, мыслю, – медленно продолжал Иван, – не по-церковному править будет, а как наместник мой и воевода. Первее всего государству служить будет.
Когда великий князь подъехал к крыльцу митрополичьих палат, владыка Феодосий успел выйти ему навстречу. Он был ласков, но печален и задумчив.
Благословив государя и пригласив к столу, владыка сам начал речь о делах и смутах церковных.
– Государь, – сказал он, – в тяжких грехах Русь наша, церковь же в сетях соблазна.
– А среди сирот смуты и волнения, – сурово сказал Иван.
– Ведаю, государь! – воскликнул Феодосий. – Невежество губит церковь нашу. Призову вот яз, грешный, попа сельского, дам ему Евангелие читать, а он, деревенщина, этого не может вовсе, а токмо через пятое-десятое на память знает без всякого разумения! И все почти такие в невежестве, а пьянством и блудом все одинаковы. Как же таких не расстригать?! Христос-то бичом гнал из храма менял и торгашей, а сии боле еще скверны.
Митрополит горько поник головой и замолчал. Иван Васильевич тоже долго молчал, но вдруг заговорил тихо, с теплотой душевной:
– Отче святой, верю яз тобе. Добро ты хотел содеять, а содеял зло и христианам и государству. Христиан оставил без церквей, все едино что отлучил их, предав анафеме. От смут же – ущерб государству. Ты бы, отче, ране хороших попов и дьяконов подобрал, а потом бы мало-помалу ими худых заменял.