Иван вдруг почувствовал нестерпимый голод, стал с жадностью есть жирную стерляжью уху. Владыка ничего не ел. Задумчиво склонив голову, он смотрел куда-то вдаль. Иван это заметил, когда уже насытился и стал пить мед, поставленный перед его миской. Княжич долгое время не решался нарушить странное молчание владыки. Он тоже молчал. А в трапезной было тихо, так тихо, что слышно, как капельки воска у погнувшейся немного свечи, падая на стол, стучат, будто кто-то изредка роняет на доску хлебные зернышки. Веет откуда-то холодом. Пламя свечей непрестанно колеблется, и тени на полу и по стенам, кажется, испуганно бегают, прячутся и появляются, словно боязливые и юркие мышата. Ивану становится не по себе, и, чтобы прервать неприятное молчание, он спрашивает о том, что первым приходит на ум.
– А так ли топки улицы в латыньских городах, – говорит он тихо, – и кладут ли помосты из бревен, как у нас в Москве?
Владыка улыбается, и на лице его тоже мелькают тени от свечей.
– Нет, Иване, – отвечает он негромко, – там нет ни топей, ни грязи не токмо в городах, но и на дорогах. Камнем там дороги убиты везде, а во всех градах помосты на улицах из жженого кирпича. Во Флорентии же все площади и почти все улицы не кирпичом даже, а плитами каменными мощены. На площадях же фонтаны, сиречь источники воды, яко родники бьют. Родники же сии от малых речек, что по трубам от рук человеческих ко градам пускаемы.
– Может ли быти? – дивился княжич. – Как же сие творят?
– Заключают ближний от града ручей али речку малую в трубу, из камня или кирпича сложену. Оную же трубу, на столбах ли каменных, по стене ли, ведут ко граду, а там малыми трубами пропускают воду от нее на площади, к фонтанам. – Владыка придвинул к себе чарку с заморским вином и стал прихлебывать маленькими глоточками. – По-иному у них все, Иване, – продолжал он. – Зимы не бывает совсем. Снегу и мокрети осенней или весенней тоже нет. Зимой токмо дождей больше, а так сухо и тепло всегда. Помню аз, в ноябре было, на Святого Прокопия. У нас-то бают: «Прокоп по снегу ступает, дорогу копает», а у них – цветы еще кругом цветут, розаны в садах благоухают.
Отец Авраамий помолчал и стал рассказывать, как накануне Святого Прокопия, в день праздника Введения во храм Пресвятыя Богородицы, увидел он впервые мистерию, знаменитое представление об Адаме. Медлительный голос отца Авраамия среди тишины звучал по-особому, словно вытекал из полумрака трапезной, и снова сливался с бегущими повсюду тенями. От этого все, что говорил он, будто рисовалось перед глазами Ивана. Он видел и ограду церковную, мощенную каменными плитами, и Бога Отца, каким пишут Его на иконах. Бога изображал дьякон, и бог мог выходить только из церкви и уходить туда же обратно…
– На церковном дворе, – говорил владыка, – на возвышенном месте изображен был рай, в коем пребывали Адам и Ева. Место сие было огорожено, а на изгороди кругом, до самой паперти церковной, висели ковры и завесы. За сей оградой вижу аз, ходит Адам в алом летнике и Ева – в белом. Токмо главы и плечи их видно. Посреди же рая древо возвышается – древо познания добра и зла. Убрано древо сие дивными яблоками и другими плодами и цветами, и сама ограда райская в зелени вся и в цветах благоухающих… О, сколь чудно и дивно было сие видение, о, сколь хитро сие деяние!
Княжич Иван слушает, не отводя глаз от владыки. Он давно знает из Библии о дьяволе-соблазнителе, проникшем в рай в виде змея. Он знает, что Бог запретил Адаму и Еве есть плоды древа познания добра и зла; он знает, что был нарушен завет Божий на погибель всему роду человеческому. Но теперь он видит это словно воочию, и дрожь проходит по телу.
– Вот из-за ствола древа ползет по дебелому суку сатана во образе змеевом, – тоже волнуясь, говорит владыка, – и Еве шепчет змей, указуя главой своей на висящий подле него плод зрелый: «Вкуси сего, Ева, и дай ясти Адаму, и будете оба равны во всем Создателю вашему…»
Слушает княжич дальше и будто сам видит, как колеблется Ева, но змей ближе спускается к ней с древа, обольщая речами. Подошедший к Еве Адам отказывается вкусить от запрещенного плода, но Ева срывает яблоко и съедает половину.
– Человек не знал ничего подобного, – восклицает она, – глаза мои все теперь видят, словно я Бог всемогущий! Ешь и ты…
– Я тобе верю, – говорит Адам, – ты подруга моя…
И вот совершается непоправимое зло для всего человечества. Адам съедает вторую половину яблока, но он тотчас же познает всю глубину греха своего и, склоняясь, скрывается за оградой рая и снова показывается из-за нее, но одетый уже в листья, сшитые наподобие рубахи, рыдает, горестно плачет…
Княжич Иван взволнован, и в ушах его звучит знакомый плач Адама, не раз им слышанный в Москве от нищей братии, от калик перехожих:
Ты, раю мой, раю, прекрасный мой раю!
Увы, мне, грешному, увы, беззаконному!
Меня ради, раю, сотворен бысть,
Евы ради, раю, заключен бысть…
О Боже милосердный, помилуй нас, грешных…
Потрясенный и взволнованный, Иван не может сразу понять, почему отец Авраамий стремительно встает из-за стола, а в дверь входят люди.
– Ну что? – спрашивает торопливо владыка, благословляя вошедших. – Что повестуют воеводы?
Радостные, светлые лица вестников уже дают ответ на вопросы.
– Токмо пригнали, владыко, – кричат вестники, двое боярских детей, прискакавшие от воеводы Беззубцева, – коней, почитай, загнали!
– Бегут татары, яко бесы от ладана!.. Сей часец в Москву надобно…
Вестники пьют с жадностью поднесенный им мед, заедая кусками пирога с кашей. Владыка терпеливо ждет, пока они прожуют, но Илейка, стоя в дверях, не может сдержаться.
– Куды ж татары-то бегут?! – восклицает он. – Куды бегут-то?
– К Нижнему бегут! – громко отзывается один из вестников, доев пирог и запив его квасом. – И от Володимеря и от Мурома бегут, собаки!
– У села Рождественского[94] на Клязьме встретились с погаными, – продолжает второй вестник, – станом там они стали… Побили их немало и полон отбили. Дозорные же Ивана Рунова на Оке татарских конников уследили. Бегут, бают, неготовыми дорогами тоже к Нижнему…
Владыка, просияв весь, оборотился к образам, долго крестился и шептал молитву. Потом отпустил всех, благословляя и говоря весело:
– Помиловал Господь нас, грешных. Можно и спать сию нощь спокойно…
Веселыми и радостными вернулись княжич с Илейкой в отведенную им келью.
– Помогли нам святые угодники, – бормочет Илейка, – опять Шемяка сплоховал, и татары ему не помогли, окаянному…
Раздевая княжича, Илейка спел даже плясовую песенку.
– Веселый ты, как мамка Ульяна, – сказал ему Иван, но Илейка быстро стих и замолк.
Только укрывая княжича одеялом, он проговорил мрачно:
– Веселый-то я веселый, а и в меня немало гвоздей всяких забито – и деревянных, и железных.
Илейка глубоко вздохнул.
– Иной раз я гвоздями теми хуже, чем зубами, маюсь. Ох и болят же, проклятые!..
Илейка помолился и стал укладываться на своей пристенной скамье, ближе к выходным дверям. Но не захрапел он сразу, как всегда, а лежал тихо, неслышно, только иногда поворачивался на другой бок и глубоко вздыхал. Не спал он в эту ночь, да и княжичу не спалось. Представлялось ему все страшное, что люди творят меж собой – и свои, православные, и татары. Думал о кознях он разных, убийствах, вражде и зле. Мать потом вспомнил, мамку Ульяну, бабку.
Тоска заполонила его всего, грудь сдавила, вздохнуть не дает. Не может Иван этой муки выдержать.
– Илейка, – со стоном говорит он, – спишь ты, Илейка?
– Не сплю, Иване, – отвечает Илейка. – И вести радостные, а сна вот нетути…
– Тяжко мне, Илейка, – громко шепчет Иван, – тоска меня мутит… Пошто горько мне? Пошто радости мне нет, Илейка?
Долго молчит дядька княжича, словно вспоминает что-то забытое.
– И у меня так было, – заговорил он, наконец, – токмо не в твои годы, а когда вот усы расти начали и заботы пошли. Ну тоска смертная одолевает, моготы нет! Словно в душе моей сломилось что… Дай, думаю, к деду своему схожу, жив еще был Афанасий Герасимыч. Хошь боле ста ему было, а из его так и лилось само: и песни, и сказки, и притчи… Деревня-то наша край Волги стоит. Испокон веку рыбой промышляет. Все там зимой сети плетут – и мужики и женки. Токмо дед-то мой ничего не деял. Жил собе князем, особливо зимой. Соберутся мужики у кого в избе, велят бабам пирогов напечь, принесут медов разных, пива, браги, а бабы яиц, молока притащат. Ну сидят, плетут целый день, а стемнеет – лучину жгут, а сами дело свое деют, вяжут все, а Афанасий Герасимыч им баит и баит, да так красно, что тишина в избе, никто кашлянуть не смеет… Ну, пошел я к деду своему, так и так – сказываю. А он мне притчу. Не понял я притчу-ту сразу, потом уж уразумел.
Илейка вздохнул и замолчал.
– Какую же притчу-то дед тобе сказывал? – спросил Иван.
– Мудрену притчу сказывал, – заговорил снова Илейка, – а вот она у меня в памяти и по сей часец, и голос деда помню, как он сказывал… – Илейка переменил голос и речь свою и заговорил протяжно и неторопливо, вдумчиво, будто сам все передумывал: – Жили-были сироты Иван да Марья. Родилси у них сын Степан, да такой, что вборзе назвали его Степан-богатырь. Восьми лет Степан уж на коне по полям полевал, поленицей удалой стал. Твоих лет был, значит, а ростом-то хоть и ты велик, но тот раз в пять тя выше. И хошь ты силен да крепок, а тот раз в сто дородней тя силой-то. Богатырь великой! Никого не боится, и все ему радость и веселие: и день, и ночь, и зима, и лето, и люди – что стары, что малы, что мужики, что женки. И его все любили, а пуще всего девки. Круг его и птицы и люди поют, цветы расцветают, и сладкой дух их кружит ему голову. Радуется Степан-богатырь, не наглядится на Божий свет, будто в райском саду живет. Песни сам распевает, меды, вины разны пьет да красных девок ласкает. Вот раз едет он на коне богатырском по лугам со цветами лазоревыми, мимо садов яблошных да вишенных, к любе своей спешит. Вдруг навстречу ему Баба Яга в ступе мчит, пестом погоняет, метлой след заметает. Горбата, нос крючком, рот беззубой, токмо два клыка, как у кабана, наружу вылезли, глаза зелены, словно кошачьи. Страх глядеть, какова, а Степан-богатырь и ей радуется, словно мать родную видит. Смеется и Баба Яга, да от смеху того у всякого бы дрожь по спине, а Степану хоть бы что.