– Сия мука на вас грехов моих ради, но вы не унывайте, ставьте хоромы на дворах своих, а яз рад жаловать вас из лесов своих и казны и льготу дать.
За трапезой у государя было весьма весело, и стол был уставлен весь винами, медами и водками, и всякой еды в изобилии было. Подавалось все на серебре и золоте – это уж Софья Витовтовна распорядилась.
Рассказывали за обедом подробно, как в осаде сидели, как татар отбивали, как от жара изнемогали, когда посад горел, а в Кремле дымились и загорались деревянные крыши хором и церквей, и про страх и плач народный сказывали, и про крестный ход по стенам клира церковного с митрополитом, Софьей Витовтовной и Юрием.
Василий Васильевич, растроганный до слез, дивился мужеству престарелой матери и юного Юрия. Но более всего поражало его чудо непонятное, вызвавшее бегство татар.
Все это волновало обоих государей. Василий Васильевич плакал, умилялся, молился и обо всем подробно расспрашивал. Иван же сидел молча. Он никак понять не мог, почему же татары бежали в испуге, бросив не только пушки, но и весь полон свой с людьми и всяким добром. Непонятны были ему и обиды боярам и купцам от сирот и черных людей. Помнил он смуту московскую, когда бояр вязали и били, но то было понятно. Бояре и все из княжого семейства тогда бежали, оставляя град и всех людей на произвол судьбы… Ныне же никто не бежал, а даже престарелая княгиня шла по стенам с крестным ходом, не страшась ни огня, ни жара, ни стрел татарских.
Но бояре сидели хмурые и жаловались на обиды и разбойничанье сирот. Более всех негодовал боярин Семен Иванович.
– Всем нам беда пришла единая, – возмущался он, – а сироты, как и татары поганые, жгут наши нивы, которые жать уж начали. Жгут и сжатый хлеб в скирдах и на овинах у нас в подмосковных. Так же чинили они убытки гостям и боярам, грабили хлеб и жгли, пока не бежали поганые.
– Чуда Божьего над татарами устрашились, – молвил один из князей Ряполовских, – и стихли…
Тут заговорил спокойно митрополит Иона, обращаясь к Василию Васильевичу:
– А ты, государь, сирот и черных людей прости за безрядье – велик их ущерб от татар: и избы их, и хлеб, и добра всякого много погибло. Все же бились они с врагами, на кремлевских стенах бились, живота не щадя. Они боле потеряли, чем и купцы и бояре вкупе.
– Яз, отче мой, – отвечает взволнованный Василий Васильевич, – им отворю свои амбары и житницы и лесу дам, пусть строятся…
Слушает Иван, а все же понять не может, в чем же чудо было и почему сироты боярский хлеб жгли. Решил он сам спросить поподробней у Юрия.
Как только трапеза кончилась, Иван пошел к себе в хоромы, позвав с собой брата.
– Вишь, – говорил он Юрию, сидя уже у себя в покоях, – митрополит всегда за сирот заступается. Верно он всегда сказывает. Помнишь, когда вез он нас к Шемяке, наказывал нам, что сироты для князя дороже сильных и богатых. Отдают они за государя все и даже живот свой.
Иван смолк. Глаза его вдруг потемнели, и сказал он сурово:
– Все же своеволье и грабеж пресекать надобно. Мыслю, зря отец им помочь дает. За содеянное бесчинство наказать их надобно беспощадно!
– Эх, Иване, – возмутился Илейка, – слушали вы все бояр токмо, а народ-то больше бояр содеял… Знаешь ты, как народ-то деял?
Загорелся Илейка и кричит уж во весь голос, от всего сердца:
– Слушай, Иване! Ведь не татары то хлеб у сирот сожгли. Не безумны же татары-то! Травы нет – спалило засухой, кормить коней нечем, а они хлеб жечь будут? Сами сироты хлеб свой сожгли. Рожь-то совсем поспела, да и яровые тоже. Вот татары и начали кормить коней хлебами, а сироты – хлеба свои жечь. Как сироты сожгли все круг Москвы – тощать стали кони ордынски, а оставайся татары еще под Москвой, пожди они еще, и кони падать бы стали… Бояре же да купцы и тивуны хлеб свой жечь не давали: стражу ставили. Силой у них жгли. От сего ордынцы-то и устрашились, потому при слабых конях не токмо воевать они не могут, но и в степь к собе не вернуться им. А тут слух еще – великий князь с войском подходит…
Ивана и Юрия, как громом, эти слова поразили. Враз понял Иван, как все произошло и что вовсе не Бог это чудо сотворил, а сироты.
– Яз, Илейка, – воскликнул Иван, – расскажу о сем государю и владыке Ионе! Прав ты, Илейка, во всем…
Глава 20На Кокшенге-реке
Этой зимой голос Ивана вдруг изменился – стал совсем иным. Исчезла в нем отроческая мягкость, и звучит он ровно и звонко, подобно отцовскому, но ниже, как-то особенно твердо и значительно. Иногда и сам Иван с удовольствием прислушивается, как хорошо звучит его голос, отдаваясь в груди.
Как-то, входя в покои отца, он, услышав разговор о себе, невольно задержался в сенцах у самой двери. У Василия Васильевича были только бабка да мать.
– Хошь и ты высок и дороден, сынок, – говорит бабка, – а Иванушка выше и дородней тобя, в деда своего.
– А голос-то мой, – перебил мать Василий Васильевич, – гуще, а мой… Лица же его по слепоте своей не ведаю.
– И баской, как ты, – ласково сказала Марья Ярославна, – а глаза мои. Токмо иной раз они какой-то страх наводят. Грозно иной раз глядит Иванушка.
– А девки, – засмеялся Васюк, – все ж хошь и робеют, а глаз с него не спущают.
– И то истинно, – согласилась бабка. – Ты, сынок, погладь его по щекам-то – борода пробивается, а усы и ранее того.
Сердце Ивана почему-то от этих разговоров забилось чаще, и охватило его непонятное волнение. Еще больше взволновался он и весь вспыхнул радостным румянцем, когда услышал возглас отца:
– А умом он, надежа моя, многих не токмо мужиков, но и стариков умней.
Иван не мог слушать больше и с пылающими щеками отошел подальше в сенцы, остановившись возле лесенки, что ведет вверх, к башенке-смотрильне, где в последний раз виделся он с Дарьюшкой. Почему-то это прощание теперь ему вспомнилось. Вздохнув долгим прерывистым вздохом, он прошептал громко:
– Дарьюшка моя…
Пересилив себя, он снова направился в покои отца. Семейный разговор все еще там продолжался, и юный соправитель услышал восторженный рассказ Васюка:
– Намедни вот молодой-то государь боролся с Федор Васильевичем. На что Курицын-то силен, а государь его шутя всей спиной к полу.
Почему-то Ивану не захотелось идти к людям. Не дослушав разговора за полуотворенной дверью, он тихо пошел к себе, но, проходя мимо опочивальни Марьи Ярославны, все ж не утерпел и зашел поглядеться в венецианское зеркало.
Перед самым Рождеством стали приходить в Кремль тревожные вести: Шемяка с помощью новгородцев снова двинул полки свои на московские земли, пошли с ним к Великому Устюгу и многие из вольницы новгородской.
На этот раз в Москве вести эти тревоги особой не вызвали. Все понимали, что после разгрома под Галичем Шемяка более не опасен.
– Перед смертью много не надышится, – сказал Василий Васильевич за трапезой.
– Оно так, – заметила Софья Витовтовна, – но мухи-то перед смертью злее жалят.
Тем разговор и окончился. Василий Васильевич, вызвав воевод своих, повелел им выставить вокруг Москвы и на путях к ней военные заставы и приказал удельным слать помощь. Отпустив воевод, он молвил сыну:
– Попомни, Иване, всякому злу путь к нам от Новгорода. Даст Бог, сокрушим его, яко сокрушили Шемяку.
Спокойно государи отпраздновали в стольном граде своем Рождество и выступили в поход. А пятого января прибыли в Сергиеву обитель. Дорога эта Ивану была хорошо знакома, а страшные воспоминания, связанные с ней, уже не волновали его. Свыкся он с ослеплением отца, притупилась душевная боль, только ненависть к усобицам княжеским охватывала еще сильней, и острой занозой вонзалась ему в сердце досада на отца за его гневную ярость и поступок с Бунко в Сергиевом монастыре.
– Тата, тата, – прошептал он, – никогда сего не забуду!..
Игумен Мартемьян со всею братией встретил приехавших государей у Никольских ворот. Прошли все в Троицкий собор. Здесь престарелый, но сильный и суровый игумен, прочитав молитвы, смиренно попросил прощения у великого князя за дерзновение, а Василий Васильевич, стоя на коленях, просил об отпущении ему согрешения.
Иван, сдвинув брови, стоял в стороне, досадуя опять на отца. Вспомнил он о новой его ярости: упросил отец игумена, дабы тот уговорил боярина, отъехавшего к тверскому князю, вернуться в Москву. Отец обещал боярину сугубую честь, но когда тот вернулся – приказал заковать его в железы и посадить в сруб.
Узнав об этом, отец Мартемьян спешно прибыл в Москву. Смело вошел он в великокняжьи покои, когда там были оба государя, и, помолясь, сразу начал обличение Василия Васильевича.
– Сыне мой, – молвил он сурово, – изолгал ты отца своего духовного и слово свое пред Богом нарушил. Не буде ныне моего благословенья на тобе и на твоем великом княженье.
Сказав это, тут же ушел игумен и отъехал в свою обитель. Великий же князь, признав неправду свою, сложил опалу с боярина и ныне вот, уходя на рать, заехал в монастырь.
С досадой смотрит теперь Иван, и радость примирения между игуменом и отцом не трогает его. Устремив взгляд на иконы, он, шевеля губами, чуть слышно шепчет, как молитву, обращение к Богу:
– Спаси мя, Господи, от гнева и ярости, дабы не каяться потом в согрешениях…
Из Сергиева монастыря пошли государи с полками своими к Ярославлю.
Здесь, в этом граде, Иван снова увидел северных оленей,[124] запряженных в нарты, и припомнились ему Вологда, Белозерский монастырь и прочие места студеных краев, куда их из Углича с отцом заслал Шемяка. Задумчиво глядел он на ветвистые рога спокойных животных и думал обо всем, что случилось с тех пор. Показались ему красивые глаза оленьи похожими на глаза Дарьюшки, и легким холодком охватила грусть его сердце. И вот идут к нему думы и виденья сами собой, без всякой связи. Вспоминаются келарь здешнего Спасо-Преображенского монастыря, отец Паисий, и старинное училище с греческой росписью на стенах…