– Эх, весна, сынок, – грустно говорит князь Василий, – и охота мне хошь бы раз взглянуть, как скворушки крылышками в радости дергают.
Больно это слышать Ивану, но молчит он. Что можно сказать, когда непоправимо несчастье. Тоска и радость весенняя сливаются в сердце его, и вдруг видит он: из колымаги, едущей рядом, раздвинув занавески, выглянуло сияющее девичье личико и тотчас же скрылось. Иван даже вздрогнул от неожиданности – померещилась ясно так ему Дарьюшка…
Слушая во храме песнопения о смерти и славословия Богу за то, что призвал он к себе душу раба своего Ефрема, Иван все время поглядывал на супругу свою, княгиню Марьюшку, и все более и более мнилось ему, что это – Дарьюшка. Из тех времен Дарьюшка, когда оба они так горько плакали в уголке под лестницей, у входа в башенку-смотрильню. Дрожит его сердце, сладко замирает от весенней неги, и замечает он впервые, что длинноногая девочка вдруг подросла, округлилась вся и ходит, павой выступая, и глаза у нее совсем по-иному глядят.
Та и не та стала Марьюшка и посмелела. За два года в новой семье ко всем привыкла она и уж не боится Ивана. Несколько раз взглянула на него лукаво, взмахивая темными ресницами. Иван невольно улыбнулся ей, и она ответила ласковой улыбкой, но, спохватившись, сделала тотчас же печальное лицо и перекрестилась.
Длинная заупокойная обедня прошла незаметно для Ивана, и, вопреки привычке думать в церкви о важных делах этот раз он ни о чем не думал, а почти неотрывно смотрел на свою совсем еще юную княгиню и любовался ею. Все красивое и нежное, что было когда-то у него с Дарьюшкой и в Переяславле-Залесском и в Москве, снова воскресало в душе его.
Духовенство после обедни в полном облачении провожало княжое семейство до самого церковного крыльца. Когда же все садились в повозку, Иван увидел опять девичье личико, приникшее к слюдяному оконцу в занавесках колымаги. Сердце его забилось, и радостно, всей грудью, вздохнул он свежий весенний воздух.
Время летит быстро; промелькнула весна, да вот и лето кончается – Илья-пророк уже копны в поле считает и грозы держит. Конец косьбе у сирот и разгар жнитва. Началась ранняя подрезка сотов, а купанью в реках и озерах конец. Страда в деревнях телесная, а на душе у всех радость – урожай хороший в нынешнем году. От деревенских песен ныне и в Москве весело.
С прогулки верхом поспел Иван прямо к обеду и, идя из покоев своих в трапезную, встретился нечаянно с Марьюшкой. Светло по-летнему было в сенцах, и увидел он, как вся зарделась она и глаза опустила. Обнял он ее за плечи, и пошли они вместе в трапезную. Доверчиво прижавшись к нему, Марьюшка улыбнулась и спросила:
– Где ты был? От тобя рожью и полынью пахнет.
– Токмо сей часец с полей приехал, – ласково молвил Иван и, поцеловав ее в щеку, пропустил вперед, а сам вошел следом за ней.
Марья Ярославна окинула молодых быстрым взглядом и чуть-чуть улыбнулась только уголками губ, но Иван это заметил.
– Ты, Иване? – спросил отец.
– Яз, государь, – весело ответил Иван, – и урожай же Господь нам послал! Не страда ныне, а праздник у сирот!
– Дай-то Господи! – молвил Василий Васильевич и добавил несколько озабоченно: – Мне с тобой надо думу думати.
Иван не спрашивал, о чем будет дума, – давно он привык думать с отцом в его опочивальне после дневной или вечерней трапезы. Обедая всей семьей шумно, говорили и шутили насчет семейных дел, посмеиваясь друг над другом. Когда же все отмолились и открестились после трапезы, Иван подошел к отцу.
– Готов яз, батюшка, – сказал он, беря отца под руку.
В сопровождении Васюка пришли они в опочивальню великого князя. Василий Васильевич сел на свою постель, а Васюк снял с него мягкие сафьяновые сапоги и ноговицы. Встав и сбросив с себя кафтан, князь в одних портах и шелковой рубахе прилег на широкую пристенную скамью.
– Огляди-ка, Васюк, – молвил он, – стену и постелю. Ночесь мне чтой-то беспокойно было. – Василий Васильевич позевнул, но, преодолев дремоту и крестя рот, обратился к сыну: – Подумаем, Иване, малость. Пора нам корешки Шемякины рвать. Наперво надо свиную можайскую тушу опалить, сало вытопить из утробы ее. – Василий Васильевич резко поднялся с постели, протянул вперед дрожащие руки и воскликнул с мукой: – Помнишь и ты сам, Иване, как было у Троицы. Помнишь ты, как Иван со зверем сим, с Никитой Добрынским, поимали мя!
Зажал лицо руками князь и упал на постель, а Ивану снова почудился тот отчаянный крик, который слышал он, стоя у окна Пивной башни, и снова увидел он отца в голых санях. Горестно переглянулся он с Васюком, а Василий Васильевич будто их и свои мысли соединил и молвил глухо:
– Не забуду сего по гроб живота земного, да и на том свете простит мне Господь многое за сие из грехов моих.
Но успокоился Василий Васильевич и сказал:
– Иване, тобе поручаю полки собрать на Можайск. Подумай, как нарядить их и все прочее. Сам яз поведу их, и ты со мной – очи мои и правая рука моя! Надобно так все нарядить, чтобы выйти нам из Москвы июля тридцатого, на Ивана-воина, карателя воров и обидчиков.
– Сотворю, государь, все по хотению твоему. Яз сам непрестанно о сем думаю, как смирить всех удельных. Богом клянусь, буду казнить нещадно, даже до смерти, за всякое воровство против державы нашей. Буду казнить за крамолу и разорение земель межусобием.
Иван смолк от волнения, а Василий Васильевич, отпуская его, задумчиво произнес:
– Может, и сподобит тя Господь на сие, а может, как владыка Иона пророчит, сотрешь ты и татарского змия.
Хотя уж и август-густоед наступил, а дни все еще стоят летние, знойные, только утренники холодные стали да росы изобильные. Повсюду сбор урожая всякого идет, а в лесах малина поспевает. Хорошее время, только поля своего требуют – со второго Спаса до самого Фрола трудиться надо: сперва сев озими, потом дожинки да досевки и льны убирать и прочее – работы до самой зимы хватит.
Иван едет за отцовской повозкой верхом, конь о конь с Илейкой. А кругом, где полями едут, всюду желтая щетина жнивья и на сухих соломинах седым волосом блестит паутина осенняя.
– Ну вот и к Можайску подходим, – говорит Илейка. – Вон там, справа, видать его. Дозоры наши, чаю, у стен уж…
– Какой, Илейка, день-то ныне? – спросил Иван.
– Степана-сеновала, государь, – ответил Илейка, – второй день августа уж. Люблю издетства сие время: у нас там, на Волге-то, яблок и меду – уйма! Сколь хотишь, столь и ешь. На Успенье же, в Оспожинки, мать каравай нового хлеба в церкву святить носила, а мы, робята…
Илейка не договорил и стал всматриваться вдаль, где, как можно было догадаться по подымаемой пыли, скакали два конника.
– Может, наши, а может, и вражьи, – сказал Иван, тоже зорко следя за всадниками.
Вот передовая стража остановила конников и окружила их тесным кольцом.
Подъехал Иван к остановившейся повозке отца, слез с коня и сказал:
– Конников двух стража задоржала. Пождем тут. – Обернувшись к Илейке, он добавил: – Гони, Илейка, к страже. Пусть сюды конников-то ведут.
– Государь, – ответил Илейка, – их и так сюды ведут, токмо пешими. Сам Степан Митрич к нам подъезжает…
Боярский сын Степан Димитриевич, начальник княжой стражи, круто осадив коня, спрыгнул на землю.
– Будьте здравы, государи. Челобитную с Можайска прислали. Принимать аль нет?
– Принимай, – зло усмехнувшись, сказал князь Василий. – Послушаем, что князь Иван Андреич скажет, послушаем.
Степан Димитриевич обернулся к ставшей невдалеке кучке пеших воинов и зычно крикнул:
– Веди посланцев к государям!
– Поглядим, Иване, – сказал сыну Василий Васильевич, – как двоедушный змий сей извиваться почнет.
Подошли оба посланца можайских: боярин Остроглазов, Пармен Терентьевич, да из боярских детей Башмак, Иван Кузьмич. Пали оба на землю.
– Будьте здравы, государи! – восклицают они и просят: – Прими, государь Василий Васильевич, челобитную от гражан всех можайских, от посадских и от сирот.
Поклонившись земно, подает Пармен Терентьевич грамоту, и берет ее Иван сам из рук посланцев. Написана она разборчиво, добрым полууставом.[135]
– Читать сию грамоту? – спросил Иван.
Государь усмехнулся.
– Дьяков с нами нету, – сказал он, – читай уж сам!
Иван прочел:
– «Великой государь, милостию Божию, Василий Васильевич. Живи сто лет, и столь же пусть живет соправитель твой, государь Иван Васильевич.
Челом бьем ото всех христиан – умилосердись на град наш и над всеми сущими во граде, пожалуй их твоей милостию. Князь же наш Иван Андреевич, ведая пред тобой неисправленье свое и грозы твоей страшась, выбрался с женою и с детьми и со всеми своими, побежал к Литве. Помилуй нас Господа Бога ради, сложи гнев свой на милость. Токмо о сем молю яз, смиренный раб Божий, протопоп соборный Акакий».
Наступило молчание, Василий Васильевич сидел, сурово сдвинув брови. Иван понимал, что отец в гневе, и боялся, чтобы не впал он в ярость. Посланцы от Можайска со страхом ожидали его слова. Рот великого князя злобно искривился, и сказал он сквозь зубы:
– Уползла змея толстопузая и змеенышей за собой увела!
– Государь, – торопливо вмешался Иван, – дозволь мне посланцев спрашивать.
Василий Васильевич помолчал и, кивнув, молвил более спокойно:
– Спрашивай…
– Кто во граде Можайском заставой ведает? – строго спросил Иван.
– Яз, государь, – почтительно ответил боярин Пармен Терентьевич, – токмо в осаду мы не садились – ждем вас, государи. Врата градские все отворены. Ждут вас гражане все с хлебом и солью, и причты церковные с крестами и иконами стоят с тех пор, как мы с челобитной к вам, государи, отправлены были.
Слушая эти ответы, Иван решил, дабы от гнева и ярости отца уберечь, самому распорядиться быстро.
– Добре, – ответил он посланцу можайскому и, обратясь к начальнику княжой стражи, добавил: – Ты же, Степан Митрич, посланцев с собой взяв, гони к Можайску и передовой отряд наш собери. Мы же через час там будем.