Княжна Джаваха — страница 2 из 32

– Никто не учит меня, деда! – смело крикнула я. – Моя мама, хоть не молится на восток, как ты и Бэлла, но она любит вас, и аул твой она любит, и горы, и скучает без тебя, и молится Богу, когда ты долго не едешь, и ждёт тебя на кровле… Ах, деда, деда, ты и не знаешь, как она тебя любит!

Что-то необъяснимое при этих словах промелькнуло в лице старика. Орлиный взор его упал на маму. Вероятно, много муки и любви прочёл он в глубине её чёрных кротких глаз, – только его собственные глаза заблестели ярко-ярко и словно задёрнулись набежавшей в них влагой.

– Правда ли, джаным? – скорее прошептал, нежели спросил, Хаджи-Магомет.

– О батоно![10] – стоном вырвалось из груди моей матери, и, подавшись вперёд всем своим гибким и стройным станом, она упала к ногам деда, тихо всхлипывая и лепеча одно только слово, в котором выражалась вся её беспредельная любовь к нему: – О батоно, батоно!

Он схватил её, поднял и прижал к своей груди.

Я не помню, что было дальше… Я понеслась, как бешеная горная лошадка, по тенистым аллеям нашего сада, будучи не в силах удержать порыв восторженного счастья, захватившего могучей волной моё детское сердечко…

Я носилась, задыхаясь, плача и смеясь в одно и то же время… Я была счастлива, как никогда, острым, захватывающим, почти невыносимым порывом счастья…

Когда, несколько успокоенная, я вернулась в комнату, то увидела мою мать, сидящую у ног деда… Его рука лежала на её чернокудрой голове, и в глазах обоих сияла радость.

Отец, вернувшийся во время моей бешеной скачки по саду, подхватил меня на руки и покрыл моё лицо десятком самых горячих и нежных поцелуев… Он был так счастлив за маму, мой гордый и чудный отец!

Это был лучший день в моей жизни. Это было первое настоящее, сознательное счастье, и я наслаждалась им всем моим юным сердечком…

Вечером у моей постельки они собрались все трое – отец, мать, дед, и я, смеясь сквозь дымку дремоты, соединяла их большие руки в моих крошечных кулаках и заснула под тихий шёпот их ласкового говора…

Новая, чудесная, мирная жизнь воцарилась под нашей кровлей. Дед Магомет чаще приезжал из аула, один или с Бэллой, моей молоденькой тёткой – участницей моих детских игр и проказ.

Но наше счастье длилось недолго. Прошло всего несколько месяцев после того блаженного дня, как вдруг моя бедная дорогая мама тяжко заболела и скончалась. Говорят, она зачахла от тоски по родному аулу, который не могла даже навещать, боясь оскорблений со стороны фанатиков-татар и непримиримого врага её – старого муллы.

Весь Гори оплакивал маму… Полк отца, знавший её и горячо любивший, рыдал как один человек, провожая её худенькое тельце, засыпанное дождём роз и магнолий, на грузинское кладбище, разбитое поблизости Гори.

Мне не верилось до последней минуты, что она умирала…

Перед смертью она не сходила с кровли дома, откуда любовалась синеющими вдали горами и серебристо-зелёной лентой Куры…

– Там Дагестан… там аул… там мои горы… Там отец и Бэлла… – шептала она между приступами кашля и указывала вдаль, по направлению северо-востока, крошечной, почти детской, вследствие поразительной худобы, рукой.

И вся она, укутанная белой буркой, казалась нежным, прозрачным ангелом восточного неба.

Я помню с мучительной ясностью вечер, когда она умирала…

Тахту, на которой она лежала, подняли на кровлю, чтобы она могла полюбоваться горами и небом…

Гори засыпа́л, обвеянный крылом благоуханной восточной ночи… Спали розы на садовых кустах, спали соловьи в чинаровых рощах, спали руины таинственной крепости, спала Кура в своих изумрудных берегах, и только несчастье одно не спало, одна смерть бодрствовала, поджидая жертву.

Мама лежала с открытыми глазами, странно блестевшими среди наступающей темноты… Точно какой-то свет исходил из этих глаз и освещал всё её лицо, обращённое к небу. Лучи месяца золотыми иглами скользили по густым волнам её чёрных кос и венчали блестящей короной её матово-белый лоб.

Отец и я притихли у её ног, боясь нарушить покой умирающей, но она сама поманила нас трепещущей рукой и, когда мы склонились к её лицу, заговорила быстро, но тихо-тихо, чуть внятно:

– Я умираю… да, это так… я умираю… но мне не горько, не страшно… Я счастлива… я счастлива тем, что умираю христианкой… О, как хороша она – твоя вера, Георгий, – прибавила она, повернувшись в сторону моего отца, припавшего к её изголовью, – и я удостоилась её… Я христианка… я иду к моему Богу… Единственному и Великому… Не плачь, Георгий, береги Нину… я буду смотреть на вас… буду любоваться вами… а потом… не скоро, да, но всё же мы соединимся… Не плачьте… прощайте… до свиданья… Как жаль, что нет отца… Бэллы… Передайте им, что я их люблю… и прощаюсь с ними… Прощай и ты, Георгий, моя радость, спасибо тебе за счастье, которым ты подарил меня… Прощай, свет очей моих… Прощай, моя джаным… моя Нина… моя малюточка… Прощайте оба… не забывайте… чёрной розы…

Начинался бред… Потом она уснула… чтобы никогда больше не просыпаться. Она умерла тихо, так тихо, что никто не заметил её кончины…

Я задремала, прикорнув щекою к её худенькой руке, и проснулась под утро от ощущения холода на моём лице. Рука мамы сделалась синей и холодной, как мрамор… А у ног её бился, рыдая, мой бедный, осиротевший отец.

Гори просыпался… Лучи восхода осветили печальную картину. Я не могла плакать, хотя ясно сознавала случившееся. Точно ледяные оковы сковали моё сердце…

А внизу по берегу Куры скакал всадник. Он, видимо, торопился в Гори и безжалостно горячил коня.

Вот он близко… близко… Я узнала в нём деда Магомета…

Ещё немного – и всадник пропал под горою. Внизу хлопнула калитка… Кто-то по-юношески быстро пробежал лестницу, и в ту же минуту Хаджи-Магомет вошёл на кровлю.

Трудно передать тот вопль отчаяния и бессильного, почти нечеловеческого горя, который вырвался из груди несчастного отца при виде тела дочери.

Страшен был крик деда Магомета… он потряс, казалось, не только кровлю нашего дома, но и весь Гори, и диким эхом раскатился в горах, по ту сторону Куры. Вслед за первым воплем раздался второй и третий… Потом дед внезапно затих и, упав на пол, лежал без движения, широко разметав свои сильные руки.

Теперь только поняла я, как бесконечно дорога была моя мать этому полудикому питомцу горных аулов… Вряд ли подозревала она когда-нибудь о силе этой молчаливой отцовской привязанности, вряд ли понимала она своего сурового фанатика-отца! Если бы она могла это чувствовать на своём смертном ложе, каким счастьем озарилось бы её прекрасное лицо!

Но – увы! – ни понимать, ни чувствовать она уже не могла. Перед нами был труп, едва начинающий стынуть, труп той, которая ещё так недавно пела свои чудесные песни, полные восточной грусти, и смеялась тихим, печальным смехом. Только труп…

Она умерла – моя красавица деда! Чёрная роза обрела свою родину… Её душа возвратилась в горы…

Глава II. Бабушка. Отец. Последний отпрыск славного рода

Деды не стало… На горийском кладбище прибавилась ещё одна могила… Под кипарисовым крестом, у корней громадной чинары, спала моя деда! В доме наступила тишина, зловещая и жуткая. Отец заперся в своей комнате и не выходил оттуда. Дед ускакал в горы… Я бродила по тенистым аллеям нашего сада, вдыхала аромат пурпуровых бархатистых розанов и думала о моей матери, улетевшей в небо… Михако пробовал меня развлечь… Он принёс откуда-то орлёнка со сломанным крылом и поминутно обращал на него моё внимание:

– Княжна, матушка, глянь-ка, пищит!

Орлёнок, действительно, пищал, изнывая в неволе, и своим писком ещё более растравлял моё сердце. «Вот и у него нет матери, – думалось мне, – и он, как я!»

И мне становилось нестерпимо грустно.

– Михако, голубчик, отнеси орлёнка в горы, может быть, он найдёт свою деду, – упрашивала я старого казака, в то время как сердце моё разрывалось от тоски и жалости.

Наконец отец вышел из своей комнаты. Он был бледен и худ, так худ, что военный длиннополый бешмет висел на нём, как на вешалке.

Увидя меня, с печальным лицом бродившую по чинаровой аллее, он подозвал меня к себе, прижал к груди и шепнул тихо, тихо:

– Нина, чеми патара сакварело![11]

Голос у него был полон слёз, как у покойной деды, когда она пела свои печальные горные песни.

– Сакварело, – прошептал ещё раз отец и покрыл моё лицо поцелуями. В тяжёлые минуты он всегда говорил по-грузински, хотя всю свою жизнь находился между русскими.

– Папа, милый, бесценный папа! – ответила я ему и в первый раз со дня кончины мамы тяжело и горько разрыдалась.

Отец поднял меня на руки и, прижимая к сердцу, говорил мне такие ласковые, такие нежные слова, которыми умеет только дарить чудесный, природой избалованный Восток!

А кругом нас шелестели чинары, и соловей начинал свою песню в каштановой роще за горийским кладбищем.

Я ласкалась к отцу, и сердце моё уже не разрывалось тоскою по покойной маме, – оно было полно тихой грусти… Я плакала, но уже не острыми и больными слезами, а какими-то тоскливыми и сладкими, облегчающими мою наболевшую детскую душу…

Потом отец кликнул Михако и велел седлать своего Шалого. Я боялась поверить своему счастью: моя заветная мечта побывать с отцом в горах осуществлялась.

Это была чудная ночь!

Мы ехали с ним, тесно прижавшись друг к другу, в одном седле на спине самой быстрой и нервной лошади в Гори, понимавшей своего господина по одному слабому движению повода…

Вдали высокими синими силуэтами виднелись мохнатые горы, внизу бежала засыпающая Кура… Из дальних ущелий поднималась седая дымка тумана, и точно вся природа курила нежный фимиам подкрадывавшейся ночи.

– Отец! Как хорошо всё это! – воскликнула я, заглядывая ему в глаза.

– Хорошо, – тихим, точно чужим, голосом ответил он.

И, вглядевшись пристальнее в его чёрные, ярко горящие зрачки, я заметила в них две крупные слезы. Должно быть, он вспомнил деду.