Коала — страница 15 из 24

ыв похоти, но готовые ради утоления оного на любой кураж и любое безумство. Джон Фишер, двадцатилетний матрос, студеной зимней ночью спрыгнул за борт, чтобы свидеться со своей каторжной зазнобой, чье имя так и осталось неизвестным. Они сошлись во время плавания, она уже успела прижить от Джона Фишера ребенка. И вот ночью он сиганул через поручни, доплыл до берега, прокрался к палаткам женского лагеря, вызвал любимую и ушел с ней в чащу. Они улеглись в росистую траву, ворковали и любились всю ночь, покуда над морем не забрезжила серая полоска рассвета. Только тогда они распрощались — но на следующий день Джон заболел, не смог заступить на службу, а спустя еще двое суток умер. В те времена и в тех краях, чтобы умереть, не требовалось ни греха, ни таланта, тем не менее офицеры рассудили, что смерть он навлек на себя в ту ночь любострастия, и это достойная кара за его распутство.


Ту же участь разделил и Джеймс Бэлмор, в пять утра выходя на кулачный бой, на опушке чуть в стороне от лагеря. Противником его был Джеймс Бейкер, секундантами Хэйнес и Аски, а целью поединка было раз и навсегда установить, кто из соперников получит право делить ложе с некоей Мэри Филипс в те ночи, когда благоверный ее отсутствует. Бойцы обменялись рукопожатием, провели первый раунд, потом второй, а после двенадцатого снова подали друг другу руки, и хотя спортивный итог поединка история не сохранила, зато известно, что на следующее утро Бэлмор явился в лазарет, где впал в состояние тревоги, растерянности и страха. Двумя днями позже доктор Джон Уайт, врач колонии, установил, что глаза у больного неестественно широко раскрыты, зрачки расширены, однако на вопрос, не избил ли его кто-нибудь, Бэлмор только помотал заплывшей головой, сказав, что всему виной, должно быть, простуда. На следующее утро врач обнаружил пациента на койке уже закоченевшим.


Уже родились и были крещены первые младенцы, генерал-губернатор охотно регистрировал браки всем желающим. Тем не менее сержанту Ральфу Кларку лагерь все равно напоминал дом терпимости. Не успеет с женщины слезть один мужчина, записывал он в свой дневник, как на нее уже норовит улечься следующий. Сам он продолжал целовать портрет своей Алисы, однако протокол этих его бумажных лобзаний от недели к неделе становится все суше, смахивая скорее на унылую повинность, чем на изъявление бурной страсти. Куда больше тоски по родине его мучит гнилой зуб, и в беспамятство он впадет вовсе не из-за страданий истерзанного сердца, а в тот миг, когда лекарь выдерет у него этот зуб, выломав заодно еще и кусок челюстной кости. Десна после этого еще много дней кровоточила, и лишь спустя неделю сержант впервые смог справлять службу, не испытывая болей.

Служба эта в один из февральских дней потребовала от сержанта отконвоировать некоего Томаса Бэррета к большому дереву, раскинувшему крону между мужским и женским лагерем. Шестью годами ранее Бэррета за кражу серебряных часов и нескольких полотняных сорочек приговорили к смерти, и только милостью короля сие наказание было заменено пожизненной ссылкой. На новой родине Бэррет с серебра и рубашек переключился на фасоль, горох и свинину, вследствие чего ему и выпала честь стать в колонии первым человеком, которого отправили на виселицу. Отличия этого он, впрочем, удостоился не столько из-за украденных продуктов, сколько из-за недовольства в полковом гарнизоне, где солдат за незначительные провинности уже не впервой наказывали поркой, тогда как со ссыльными, вопреки грозным посулам генерал-губернатора, обходились куда мягче. Вот потому-то, ради водворения спокойствия среди офицеров, и понадобилось кого-то из каторжан спровадить на виселицу, и именно Бэррету было суждено жизнью заплатить за сохранение всеобщего согласия.

Он, впрочем, до последнего сохранял гонор, невозмутимо наблюдая за приготовлениями к собственной казни. И лишь ступив на лестницу, не выдержал, побелел и даже покаялся в том, что вел такую порочную жизнь. Попросил дозволить ему переговорить с другом, и эту просьбу уважили, потом захотел поговорить с женщиной, но в этом ему отказали. Тогда он смиренно покорился своей участи, и по рядам пробежал ропот растроганного сочувствия, уже через несколько мгновений сменившийся, впрочем, оторопью ужаса.

Затевая показательную экзекуцию, обо всем, казалось бы, успели подумать, — обо всем, кроме приличного палача, обязанности коего поручили некоему Броуэру, такому же арестанту, как и приговоренный, а он, как выяснилось, оказался в палаческом ремесле полным новичком и неумехой. На позор всему выстроившемуся во фрунт полку, к ужасу столь же многолюдно собравшихся арестантов, этот Броуэр от волнения все никак не мог завязать узел, — даже когда преподобный отец начал его увещевать, даже когда самому палачу пригрозили расстрелом, соорудить нормальную петлю он так и не смог. Пришлось капитану самолично взобраться на лестницу и собственноручно спровадить Томаса Бэррета на тот свет. Труп оставили висеть еще час, потом закопали под виселицей.

Замену слишком впечатлительному палачу подыскали через пару дней. Джеймсу Фриману, которого уже вели на виселицу за покражу трех с половиной кило муки, было предложено помилование при условии, что отныне палачом станет он и, вместо того, чтобы болтаться повешенным, будет вешать сам. Фриман согласился.


Несмотря на это, дисциплина в лагере не улучшалась, порки приходилось устраивать чуть ли не ежедневно. Джеймс Брайен Кьюллен, оскорбивший сержанта Смита, получил за это двадцать пять ударов девятихвостной плетью. Джон Эсти, солдат, привел в расположение лагеря арестантку. Получил за это сто пятьдесят ударов.

Солдат захотел отвести некую Элизабет Нидхэм в лесок, она заартачилась, чем немало его изумила и даже обидела, ибо слыла бабенкой отзывчивой, готовой уступить каждому. А она возьми и нажалуйся на солдата его офицеру. Бедняга схлопотал двести ударов.

Дебора Херберт обвинила своего мужа в том, что тот лупит ее без всякой причины. За что сама получила двадцать пять ударов и приказ немедленно вернуться к супругу.

Джеймс Ковентри и Джон Эйтвел, избившие Джона Макнила, приговорены были к пятистам ударам каждый — получили, однако, один четыреста ударов, второй и вовсе лишь сто, ибо надзиравший за процедурой полковой лекарь исполнение наказания прервал вплоть до заживления рубцов, после коего и следовало завершить экзекуцию.


Впрочем, умирали и без всякой виселицы, без посторонней помощи, — англичане, можно сказать, мерли как мухи. От самой легкой раны, от пустяковой царапины плохо забитым в доску гвоздем, а кого миновала смерть от телесных повреждений или гнилого зуба, тот ни за что, ни про что мог погибнуть от дурацкой шутки. Как один из корабельных коков, которого двое матросов однажды утром потехи ради сбросили за борт. Поваренок, чернокожий африканец, прихваченный кем-то из Виргинии, пошел ко дну камнем, — кто сказал, что каждый моряк должен уметь плавать?

Джона Берри похоронили третьего марта. На следующий день за ним последовали Даниэль Смарт и Джон Смит. Этот последний в свое время украл у некоего Джона Хэселдена пару башмаков. Уильяма Дэвина, овцекрада из Девоншира, предали земле пятого. Генри Уинсента, который схлопотал свои семь лет за украденные двести фунтов стерлингов и старую деревянную бочку, — седьмого марта; Джона Уолкотта восьмого. Впрочем, его уже за три года до того едва не отправили на виселицу за шелковый носовой платок и пару пустых бутылок, но помиловали, заменив смертную казнь пожизненной каторжной ссылкой. Теперь, два месяца по прибытии к месту назначения, он и вовсе ушел от наказания. В воскресенье, понедельник и вторник погост остался ни с чем, однако во вторник праздновали возвращение во прах Сары Перри, шляпницы из Мидлсекса. В доме с нехорошей репутацией она сношалась с почтенным Оуэном Клэттоном, похитив у того серебряные часы и кое-что из дорогих побрякушек. Смертный приговор, виселица. Было ей двадцать восемь. Пятнадцатого проводили в последний путь Корнелиуса Коннели, уличного грабителя. Тремя днями позже Томаса Тарнера, карманника. Рядом с ним положили младенца Джона Прайора. Зато после младенца целая неделя выдалась хорошая, без похорон.

В воскресенье, двадцать третьего марта, выловили акулу больше трех метров длиной, из печени выжали 26 галлонов жира. В тот день померла Сузанна Бланшет. Упокоиться в чужой земле ей пришлось из-за того, что на родине она вынесла из дома некоего Филиппа О’Келли пухлый узел тряпья — два трикотажных платья, юбку на подкладке, четыре шляпки, из которых одна с кружевом, четыре фартука, восемь платков носовых, полотняную рубашку, пальто, чепец шелковый, пару тканых дамских перчаток. Работала прислугой.

Между двадцать шестым и последним днем марта в землю опустили еще трупик младенца Джеймса Бингхэма, только накануне во имя Отца и Сына и Святого Духа крещеного сынишки Мэри Бингхэм и Джона Бингхэма, краснодеревщика из Уорикшира, который там, на родине, забрался в запертый дом, откуда похитил стопку шерстяных одеял. Предстояло ему долгих семь лет ссылки, и вот уже два с половиной месяца спустя, спозаранку, под легкой остудой юго-западного бриза, на другом краю земли, по ту сторону тропика Козерога, на отшибе от бараков и потрепанных палаток, он хоронил сына, который и оказался в том первом марте последним покойником.


От всех этих чужбинных передряг и бедствий настроение и дисциплина в полку были изрядно подорваны, поэтому день рождения его величества, первый, который отмечался в новой колонии, сочли подходящей возможностью, дабы укрепить дух, а заодно и тело солдат.

Генерал-губернатор пригласил офицеров к себе в резиденцию, распорядился подать всякого мяса, какое только можно раздобыть, — свинину, козлятину, дичь, кенгурятину, все выпили мадеры и портвейна за его величество, а когда Филипп вышел из-за стола ненадолго прилечь, дабы дать отдых измученной спине, офицеры тайком подняли бокалы и за здоровье генерал-губернатора.

После еды все пошли прогуляться к морю, где арестанты соорудили огромный костер. Корабли в бухте грянули из всех пушек салют, и то ли этот гром, то ли высоченное пламя от костра перепугали скотину той зимней ночью, — известно только, что наутро, как одна, пропали все коровы, а вместе с ними и заключенный по имени Эдвард Корбетт, немедля заподозренный в том, что это он и выпустил скотину. Однако допросить его удалось совсем не сразу, ибо он чуть ли не восемнадцать суток скрывался в лесах. Он слушал там пение птиц, крики диких зверей в кронах деревьев, смотрел, как крупными хлопьями медленно падает на эти деревья снег, совсем как дома, на другом конце земли, в родимой Англии, и снова, будто наяву, видел перед собой судей Эйшерста и Кнаппа в «Олд Бейли», которые за покражу полотняного мешка и двух оконных стекол упекли его сперва в тюрьму «Церера», что в Вулидже, а потом приговорили к семи годам ссыльной каторги. И вовсе не голод выгнал его из леса, и не голова арестанта, которого еще за несколько дней до побега Корбетта похитили дикари, — нанизанная на копье, она торчала теперь около прогоревшего кострища, — а грозные толчки, сотрясшие землю в то зимнее утро. Корбетт счел их нехорошим предзнаменованием, повелением сойти с неверного пути, вернуть