Коала — страница 22 из 24

Гарри Брекер охотился ради славы и, как он полагал, всеобщего блага, никаких богатств охота ему не принесла. На мировых рынках пушнины мех коалы в начале двадцатого века ценился несколько ниже норки и бобра, однако выше опоссума.


Уже к концу девятнадцатого столетия добыть коалу стало для охотника редкой удачей, в Квинсленде животные были истреблены почти полностью, однако сезоны охоты открывались еще трижды, особенно успешным выпал открытый в апреле сезон 1919 года, когда за пять месяцев на меховой рынок Сиднея поступил миллион пушных шкурок.

От окончательного истребления зверя, судя по всему, спасло зарождение национального самосознания. Каторжное прошлое колонии мало-помалу уходило в забвение, возникала и крепла идея нового самостоятельного государства. Всякая самобытность становилась теперь важным отличием, помогала обособить себя от метрополии. Однако в подлинном своем виде зверь для такой миссии никак не годился, ему срочно требовался новый облик, требовалось превращение. Истинное существование коалы для современного человека оказалось столь же непереносимым, как для первобытных охотников, которые в своих сказаниях представляли его опасным лесным разбойником, любимчиком богов. Теперь зверю приписали иные качества, в духе и по запросам новых времен, — его сделали уморительным героем детских сказок, обрядили в клетчатые штанишки, повязали на шею галстук-бабочку, напялили на голову соломенную шляпу. Во всем этом, да еще и с тросточкой в лапе, обретя почти человеческое обличье, зверь, понятное дело, обнаруживал и сугубо человеческие качества — желание познавать мир, заводить друзей, тягу к приключениям, вкус к жизни. Род людской соглашался допустить существование зверя только в такой ипостаси, в образе веселого малого, ходячей карикатуры, которая в глазах человека якобы отражала подлинную сущность зверя, являя его таким, каким его желали видеть, заслоняя истинный его нрав и образ жизни, смыслом коего всегда была и оставалась леность.

А лень, как приучили меня с детства, — качество совершенно нетерпимое. Кто упорствует в лени, тому не место на белом свете. Тому не дадут ни минуты покоя, сдерут последнюю шкуру, а остальное разрубят на части, что можно, продадут, а что не продастся, тоже как-нибудь пойдет в дело. Лишь в мизерном количестве, в зоопарках и природных заповедниках, а еще в веселых детских книжонках в виде забавных плюшевых пупсов, допустимо существование этих трутней, этих баловней праздности. Самый принцип их бытия, отказ от рвения, не должен распространиться в мире, слишком пагубный это пример, слишком опасный соблазн.

Ибо лишь рвением, лишь беспрестанным досяганием, лишь неспособностью угомониться и жив человек. И это следствие страха, с которым он пришел в сей мир, он сам и есть страх, а страх и есть он, именно человек принес страх в этот мир, это его изобретение, его вклад в естественную историю, и он никогда не ослабит своего рвения, своих стараний загнать страх в самый дальний угол своего существа. Ибо знание о неминуемости собственного конца повергает человека в ужас, и с этим ужасом ему никогда не совладать. Бог умер, а страх продолжает жить. Страх, он один владычествует в этом мире, отравляя дружбу, иссушая любовь. Это страх совершает сделки, одних превращая в богачей, других в мгновение ока сталкивая в бездны разорения, но в конце концов он неминуемо уничтожит всех и каждого. Нет для него великих свершений, державы и королевства для него пыль и тлен, все гибнет, все распадается под кислотным дыханием человеческого страха. Но счастлив тот, кто испытывает страх, ибо это означает, что он еще не умер. Да, человек волен выбирать, он существо свободное. Он волен выбирать между страхом и смертью.


Лекарством против страха стало усердие. Желающему проявить усердие первым делом требовалась пара резвых ног, а кому резвости недоставало, тому следовало выказать прилежание как-то иначе или по крайней мере заявить о нем. Дельным человеком считался только сильный, это знал всякий и старался перенять у сильного приемы и повадку. Главное дело поспевать. Работа больше не была наказанием, она стала просто единственным видом деятельности. Праздность изничтожили на корню и предали забвению со всеми ее цветочками и ягодками — сказками-рассказами, баснями-побасенками, шутками-прибаутками, стихами и песнями. Места ее блаженного обитания, ложа, на которых она возлежала, столы, за которыми сиживала, были еще тут, но уже обернулись станками, конвейерами и конторами. Человек весь мир превратил в рабочее место. Работа покорила пространство, лености же осталось только время, которым она и завладела, улеглась в нем, слюбилась с ним. Притеснения трудяг причиняли ей боль, но зато она не знала страха. Все происходящее возвысило равнодушием ее душу. Близь и даль теперь слились, ленивец не видел резона сравнивать настоящее с будущим. Ему и в голову не придет хотеть одного, отвергать другое, одно другому предпочитать. Леность, конечно, любит судить-рядить, но она не умеет бороться, а кто не борется, тот не имеет права на жизнь.

Я тоже был одержим работой, вставал ни свет ни заря, исполнял ежедневный свой оброк, а спать ложился лишь затем, чтобы наутро встать полным свежести и сил для очередного оброка. Все, что я таким образом создал, оказалось сущим хламом, нагромождением тщеты, бесплодным итогом деятельности ради деятельности. «Это все дрянь, времяпрепровождение, — кричало что-то во мне, — все, что ты делаешь, никому не нужно, ни тебе самому, ни детям твоим, никому на свете». И когда-то я узнал, откуда произошло само слово «работа», в старину так называли сироту, ребенка без родителей, вынужденного батрачеством, рабством зарабатывать хлеб свой насущный. Вот так мы и жили, и я так жил. Вне всякого созидания. Нам ничто не доставалось даром, хлеб свой насущный мы добывали ценой дня своего. Мы были батраки, рабы, мы все, каждый из нас, и души наши были настолько отравлены рабством, что мы даже не замечали, как уродует, до какого убожества низводит нас работа. Всякую новую преграду надо было брать только еще большим напряжением сил.

И я вдруг понял, почему люди так боятся говорить о самоубийстве. Совсем не потому, что оно заразно, как болезнь, — напротив, оно убедительно своей неопровержимой логикой. Люди лгут, утверждая, будто они самоубийц не понимают. Совсем напротив. Их прекрасно понимает всякий, понимает слишком хорошо. Потому что главный вопрос не в том, почему кто-то покончил с собой. Главный вопрос совсем в другом: вы-то сами чего ради продолжаете жить? Зачем тянете эту лямку, почему не оборвете эту муку? Почему сейчас, прямо сейчас, сей же миг, не повяжете петлю, не возьмете яд, не схватитесь за револьвер, почему не распахнете окно, немедленно, сию же секунду?


И вот остался невзрачный медный сосуд, а в нем пригоршня праха, который однажды, ясным холодным утром в начале марта, ушел на дно озера, развеять не получилось, не было ни ветерка, ни дуновения, пепел с ноздреватыми кусочками костей моего сожженного брата погружался под воду удивительно быстро и тяжело, плавно опадая на дно в том месте, где, канал, расширяясь, незаметно переходит в озеро. Кто-то проронил, что никогда уже не войдет в эту воду купаться, потому что это озеро теперь могила. Неподвижная водная гладь, а за нею горы, и пожаловавшие вдруг неведомо откуда молодые лебеди, целый выводок, привлеченный группой людей в павильоне над каменной набережной. Но никто не бросал в воду крошек, только тюльпаны, розы и гвоздики.


Потом собрались на поляне перед церковью, самой древней в этих местах, если не во всей стране, а может, и во всем мироздании. Церковь эта пережила вереницы поколений, все они, одно за другим, проходили у нее на глазах от крещения до могилы, и каждому, кто садился на ее скамьи, суждено было рано или поздно вспыхнуть искрой, мимолетной и преходящей.

Церковь стояла тут со времен, когда города вокруг еще и в помине не было. Ее наверняка видел и тот поэт, о котором я недавно разглагольствовал по случаю юбилея в докладе, в своих прогулках вдоль реки не мог он ее не заметить. И даже в ту пору, при его жизни, седая древность церкви не укладывалась в человеческое разумение, она пережила эпохи, еще издревле канувшие во мрак забвения, эпохи, о которых просто не осталось памятных свидетельств, только путаные легенды в замшелых фолиантах, ведомые лишь чудакам-ученым.

Это было живописное здание, строго мерцающее белизной стен, с виду неброское, даже скромное, с отдельно поставленной колокольней и низким навесом приспущенной над крыльцом крыши, до стропил которой при желании без труда мог дотянуться входящий. Эта церковь не нуждалась в украшениях, как и все вокруг нее, но, невзирая на всю эту внешнюю сдержанность, каждый знал: без любого другого здания в городе и окрестностях при нужде можно обойтись, — и без огромной, пожалуй, слегка неуклюжей главной церкви, видной с любой точки города, и даже от эмблемы города, знаменитого замка со всеми четырьмя его башнями, красующегося на любой открытке и даже на тортах и иных прихотливых изделиях местных кондитеров. Но истинной жемчужиной города была именно и только эта небольшая церквушка. Уже тысячу лет назад она была древнее всякого мыслимого человеческого воспоминания, и я хорошо помню, что всякий раз, когда мы, ребятня, наведывались сюда в своих уличных набегах и кто-то, просто из озорства, дергал дверную ручку, дверь, к нашему изумлению, подавалась и впускала нас в эту тенистую прохладу, в этот вековечный покой, через который прошли поколения. И души наши разом утихомиривались, сама тишина безмолвно и строго отвечала нам на вопрос, какую бы шкоду можно здесь учинить, допустим, с разложенными на скамьях книгами псалмов или с органом, вопрос, на который в других местах мы находили ответ сами, без всякого труда и посторонней подсказки, — по выходным на стройках, где мы карабкались на подъемные краны и забирались в бытовки строителей, на садовых участках в предместьях, когда опустошали чужие огороды. Но в этой церкви мы почему-то оставались паиньками, сами удивляясь своей внезапной робости. Любой человек, даже ребенок, вх