Кобзарь — страница 16 из 29

Так упьемся горьким ядом,

уснем под снегами,

пошлем думу прямо к Богу;

там, за облаками,

спросим: долго ль кровопийцам

царствовать над нами?

Лети ж, моя дума, моя злая мука!

Возьми эту ношу мучений и зла —

друзей своих верных!

Ты с ними росла,

ты с ними сроднилась; их тяжкие руки

тебя пеленали. Бери ж их, лети

и по небу всю их орду распусти!

Пускай чернеет, багровеет,

пламенем повеет,

пускай лютый змей всю землю

трупами усеет!

А пока ты не вернешься, —

я, сердце скрывая,

белый свет пройду до края,

не найду ли рая.

И вновь я над землею рею,

и вновь прощаюсь я с нею.

Тяжко бросить мать-старуху

без крова, без хаты,

но страшнее видеть всюду

слезы да заплаты.

Лечу, лечу, а ветер веет,

передо мною снег белеет;

глухие, топкие места,

туман, туман и пустота.

Безлюдье, глушь, не знать и следу

злой человеческой ноги.

Враги мои и не враги,

прощайте! В гости не приеду.

Упивайтесь и пируйте,

не услышу боле, —

я один себе навеки

заночую в поле...

И пока вы не узнали

о крае далеком,

где не льются кровь и слезы,

я усну глубоко.

Я усну... Но вдруг я слышу —

под землей неясно

цепи звякнули... Я глянул...

О народ несчастный!

Ты откуда, чем ты занят?

Чего ищешь, роясь

под землею?.. Нет, должно быть,

я от вас не скроюсь

даже на небе!.. За что же

мне такие муки?

Кому что я сделал злое?

Чьи тяжкие руки

в теле душу заковали,

грудь испепелили

и, как тучи галок,

думы распустили?

За что, не знаю, а карают,

и тяжко карают,

иль не будет этим мукам

ни конца, ни краю?

Не вижу, не знаю!


Пустыня вдруг зашевелилась...

Земля, как тесный гроб, раскрылась,

и из земли на Страшный суд

за правдой мертвецы встают...

Не мертвы они, не просят

жалости у судей!

То идут, гремя цепями,

все живые люди,

Золото из нор выносят,

чтоб жадности лютой

заткнуть глотку. А за что ж их

в рудники сослали?

Знает Бог... Хотя и сам-то

знает он едва ли!

Вон — вор, клеймом отмеченный,

гремит кандалами,

другой, кнутами сеченный,

скрежещет зубами —

друга он зарезать хочет

своими руками.

А меж ними, злодеями,

вон — в одежде рваной

царь всемирный, царь свободы,

царь, клеймом венчанный!

Цепи носит и не стонет

в муке бесконечной!

Сердце, что добром согрето —

не остынет вечно!


А где же твои думы в их вешнем расцвете?

Любовно взращенные, смелые дети?

В чьи руки ты, друг мой, судьбу их вручил?

Иль, может быть, в сердце навек схоронил?

Не прячь! Разбросай их, рассыпь их повсюду!

Взойдут, разрастутся, могучими будут!


Еще мытарство? Иль уж будет?

Будет, будет, тут холодно!

Мороз разум будит.

И вновь лечу. Земля чернеет.

И дремлет ум, и сердце млеет.

Гляжу: дома стоят рядами,

кресты сверкают над церквами,

по площадям, как журавли,

солдаты на муштру пошли,

хорошо обуты, сыты,

в цепи накрепко забиты,

маршируют... Дальше глянул:

вот в низине, словно в яме,

город средь болот дымится.

Над ними тучами клубится

мгла густая. Долетаю...

То город без края!

То ли турецкий,

то ли немецкий,

а быть может, даже русский?

Господа пузаты,

церкви да палаты

и ни одной мужицкой хаты!


Смеркалося... Огнем, огнем

кругом запылало —

тут я струхнул... «Ура! ура!» —

толпа закричала.

«Цыц вы, дурни! Образумьтесь!

Чему сдуру рады,

что горите?» — «Экой хохол!

Не знает парада!

У нас парад! Сам изволит

делать смотр солдатам!»

«Где ж найти мне эту цацу?»

«Иди к тем палатам».

Я пошел. Тут мне, спасибо,

землячок попался

с казенными пуговками.

«Ты откуда взялся?»

«С Украины», — «Ты ж ни слова

молвить не умеешь

по-здешнему!» — «Э, нет, братец,

говорить умею,

да не хочу!» — «Вот чудак-то!

Я все входы знаю.

Я служу здесь... Если хочешь,

ввести попытаюсь

во дворец тебя, но только

здесь, братец, столица —

просвещенье! Дай полтинку!»

«Тьфу тебе, мокрица

чернильная!..» Стал я снова,

как дух бестелесный,

невидим. Вошел в палаты.

Царь ты мой небесный,

вот где рай-то! Блюдолизы

золотом обшиты!

Сам по залам выступает,

высокий, сердитый.

Прохаживается важно

с тощей, тонконогой,

словно высохший опенок,

царицей убогой,

а к тому ж она, бедняжка,

трясет головою.

Это ты и есть богиня?

Горюшко с тобою!

Не видал тебя ни разу

и попал впросак я, —

тупорылому поверил

твоему писаке!

Как дурак, бумаге верил

и лакейским перьям

виршеплетов. Вот теперь их

и читай, и верь им!

За богами — бары, бары

выступают гордо.

Все, как свиньи, толстопузы

и все толстоморды!

Норовят, пыхтя, потея,

стать к самим поближе:

может быть, получат в морду,

может быть, оближут

царский кукиш!

Хоть — вот столько!

Хоть полфиги! Лишь бы только

под самое рыло.

В ряд построились вельможи,

в зале все застыло,

смолкло... Только царь бормочет,

а чудо-царица

голенастой, тощей цаплей

прыгает, бодрится.

Долго так они ходили,

как сычи, надуты

что-то тихо говорили,

слышалось: как будто,

об отечестве, о новых

кантах и петлицах

о муштре и маршировке.

А потом царица

отошла и села в кресло.

К главному вельможе

царь подходит да как треснет

кулачищем в рожу.

Облизнулся тут бедняга

да — младшего в брюхо!

Только звон пошел. А этот

как заедет в ухо

меньшему, а тот утюжит

тех, что чином хуже,

а те — мелюзгу, а мелочь —

в двери! И снаружи

как кинется по улицам

и — ну колошматить

недобитых православных!

А те благим матом

заорали да как рявкнут:

«Гуляй, царь-батюшка, гуляй!

Ура!.. Ура!.. Ура-а-а!»

Посмеялся я и — хватит;

и меня давнули.

Все же здорово. Под утро

битые заснули...

Православные все тише

по углам скулили

и за батюшкино здравье

Господа молили.

Смех и слезы! Вот смотрю я

на город богатый.

Ночь как день! Куда ни глянешь —

палаты, палаты...

А над тихою рекою

весь каменный берег.

Я гляжу, как полоумный,

и глазам не верю, —

не пойму, не разумею, —

откуда взялося

это диво?.. Вот где крови

много пролилося

без ножа! А за рекою

крепость с колокольней, —

шпиль как шило — как посмотришь,

жуть берет невольно.

И куранты теленькают...

Кругом озираюсь,

вот — конь летит, копытами

скалу разбивает.

Всадник — в свитке и не в свитке,

без седла, как влитый,

и без шапки, только листом

голова повита.

Конь ярится — вот-вот реку,

вот... вот... перескочит!

Всадник руку простирает,

будто мир весь хочет

заграбастать. Кто ж такой он?

Подхожу, читаю,

что написано на камне:

«Первому — вторая»

поставила это диво.

О! Теперь я знаю:

этот — первый, распинал он

нашу Украину.

А вторая доконала

вдову-сиротину.

Кровопийцы! Людоеды!

Напились живою

нашей кровью! А что взяли

на тот свет с собою?

Так мне тяжко, трудно стало,

словно я читаю

историю Украины!

Стою, замираю...

В это время — тихо, тихо

кто-то запевает

невидимый надо мною:

«Из города из Глухова

полки выступали

с заступами на линию,

наказным послали

гетманом меня в столицу,

вместе с казаками.

О, Боже наш милосердный!

О, изверг поганый!

Царь проклятый, царь лукавый!

Здесь, в земле пустынной,

что ты сделал с казаками?

Засыпал трясины

благородными костями;

поставил столицу

ты на их кровавых трупах!

И в темной темнице

умер я голодной смертью,

тобою замучен,

в кандалах!.. О царь! Навеки

буду неразлучен

я с тобою! Кандалами

скован я с тобою

на века веков! Мне тяжко

витать над Невою!

Может быть, уж Украины

вовсе нет. Кто знает!..

Полетел бы, поглядел бы,

да Бог не пускает.

Может, всю ее спалили,

в море Днепр спустили,

насмеялись и разрыли

старые могилы —

нашу славу. Боже милый,

сжалься, Боже милый».


Все замолкло. Вот я вижу:

туча снегом кроет

небо серое. А в туче

зверь как будто воет.

То не туча — птица тучей

белой закружила

над тем медным исполином

и заголосила:

«Кровопийца! Мы навеки

скованы с тобою.

На суде последнем, Страшном

мы Бога закроем

от глазищ твоих несытых.

Ты нас с Украины

гнал, холодных и голодных,

в снега, на чужбину!

Погубил нас, а из кожи

нашей багряницу

сшил ты жилами погибших,

заложил столицу

В новой мантии! Любуйся ж

на свои палаты!

Веселись, палач свирепый,

проклятый! Проклятый!»


Рассыпались, разлетелись.

Солнышко вставало.

Я стоял и удивлялся

так, что жутко стало.

Вот уж голь закопошилась,

на труд поспешая,

уж построились солдаты,

муштру начиная.

Заспанные, проходили

девушки устало,

но — домой, а не из дому!..

Мать их посылала

на ночь целую работать,

на хлеб заработать.

Я стою, молчу, понурясь,