Так упьемся горьким ядом,
уснем под снегами,
пошлем думу прямо к Богу;
там, за облаками,
спросим: долго ль кровопийцам
царствовать над нами?
Лети ж, моя дума, моя злая мука!
Возьми эту ношу мучений и зла —
друзей своих верных!
Ты с ними росла,
ты с ними сроднилась; их тяжкие руки
тебя пеленали. Бери ж их, лети
и по небу всю их орду распусти!
Пускай чернеет, багровеет,
пламенем повеет,
пускай лютый змей всю землю
трупами усеет!
А пока ты не вернешься, —
я, сердце скрывая,
белый свет пройду до края,
не найду ли рая.
И вновь я над землею рею,
и вновь прощаюсь я с нею.
Тяжко бросить мать-старуху
без крова, без хаты,
но страшнее видеть всюду
слезы да заплаты.
Лечу, лечу, а ветер веет,
передо мною снег белеет;
глухие, топкие места,
туман, туман и пустота.
Безлюдье, глушь, не знать и следу
злой человеческой ноги.
Враги мои и не враги,
прощайте! В гости не приеду.
Упивайтесь и пируйте,
не услышу боле, —
я один себе навеки
заночую в поле...
И пока вы не узнали
о крае далеком,
где не льются кровь и слезы,
я усну глубоко.
Я усну... Но вдруг я слышу —
под землей неясно
цепи звякнули... Я глянул...
О народ несчастный!
Ты откуда, чем ты занят?
Чего ищешь, роясь
под землею?.. Нет, должно быть,
я от вас не скроюсь
даже на небе!.. За что же
мне такие муки?
Кому что я сделал злое?
Чьи тяжкие руки
в теле душу заковали,
грудь испепелили
и, как тучи галок,
думы распустили?
За что, не знаю, а карают,
и тяжко карают,
иль не будет этим мукам
ни конца, ни краю?
Не вижу, не знаю!
Пустыня вдруг зашевелилась...
Земля, как тесный гроб, раскрылась,
и из земли на Страшный суд
за правдой мертвецы встают...
Не мертвы они, не просят
жалости у судей!
То идут, гремя цепями,
все живые люди,
Золото из нор выносят,
чтоб жадности лютой
заткнуть глотку. А за что ж их
в рудники сослали?
Знает Бог... Хотя и сам-то
знает он едва ли!
Вон — вор, клеймом отмеченный,
гремит кандалами,
другой, кнутами сеченный,
скрежещет зубами —
друга он зарезать хочет
своими руками.
А меж ними, злодеями,
вон — в одежде рваной
царь всемирный, царь свободы,
царь, клеймом венчанный!
Цепи носит и не стонет
в муке бесконечной!
Сердце, что добром согрето —
не остынет вечно!
А где же твои думы в их вешнем расцвете?
Любовно взращенные, смелые дети?
В чьи руки ты, друг мой, судьбу их вручил?
Иль, может быть, в сердце навек схоронил?
Не прячь! Разбросай их, рассыпь их повсюду!
Взойдут, разрастутся, могучими будут!
Еще мытарство? Иль уж будет?
Будет, будет, тут холодно!
Мороз разум будит.
И вновь лечу. Земля чернеет.
И дремлет ум, и сердце млеет.
Гляжу: дома стоят рядами,
кресты сверкают над церквами,
по площадям, как журавли,
солдаты на муштру пошли,
хорошо обуты, сыты,
в цепи накрепко забиты,
маршируют... Дальше глянул:
вот в низине, словно в яме,
город средь болот дымится.
Над ними тучами клубится
мгла густая. Долетаю...
То город без края!
То ли турецкий,
то ли немецкий,
а быть может, даже русский?
Господа пузаты,
церкви да палаты
и ни одной мужицкой хаты!
Смеркалося... Огнем, огнем
кругом запылало —
тут я струхнул... «Ура! ура!» —
толпа закричала.
«Цыц вы, дурни! Образумьтесь!
Чему сдуру рады,
что горите?» — «Экой хохол!
Не знает парада!
У нас парад! Сам изволит
делать смотр солдатам!»
«Где ж найти мне эту цацу?»
«Иди к тем палатам».
Я пошел. Тут мне, спасибо,
землячок попался
с казенными пуговками.
«Ты откуда взялся?»
«С Украины», — «Ты ж ни слова
молвить не умеешь
по-здешнему!» — «Э, нет, братец,
говорить умею,
да не хочу!» — «Вот чудак-то!
Я все входы знаю.
Я служу здесь... Если хочешь,
ввести попытаюсь
во дворец тебя, но только
здесь, братец, столица —
просвещенье! Дай полтинку!»
«Тьфу тебе, мокрица
чернильная!..» Стал я снова,
как дух бестелесный,
невидим. Вошел в палаты.
Царь ты мой небесный,
вот где рай-то! Блюдолизы
золотом обшиты!
Сам по залам выступает,
высокий, сердитый.
Прохаживается важно
с тощей, тонконогой,
словно высохший опенок,
царицей убогой,
а к тому ж она, бедняжка,
трясет головою.
Это ты и есть богиня?
Горюшко с тобою!
Не видал тебя ни разу
и попал впросак я, —
тупорылому поверил
твоему писаке!
Как дурак, бумаге верил
и лакейским перьям
виршеплетов. Вот теперь их
и читай, и верь им!
За богами — бары, бары
выступают гордо.
Все, как свиньи, толстопузы
и все толстоморды!
Норовят, пыхтя, потея,
стать к самим поближе:
может быть, получат в морду,
может быть, оближут
царский кукиш!
Хоть — вот столько!
Хоть полфиги! Лишь бы только
под самое рыло.
В ряд построились вельможи,
в зале все застыло,
смолкло... Только царь бормочет,
а чудо-царица
голенастой, тощей цаплей
прыгает, бодрится.
Долго так они ходили,
как сычи, надуты
что-то тихо говорили,
слышалось: как будто,
об отечестве, о новых
кантах и петлицах
о муштре и маршировке.
А потом царица
отошла и села в кресло.
К главному вельможе
царь подходит да как треснет
кулачищем в рожу.
Облизнулся тут бедняга
да — младшего в брюхо!
Только звон пошел. А этот
как заедет в ухо
меньшему, а тот утюжит
тех, что чином хуже,
а те — мелюзгу, а мелочь —
в двери! И снаружи
как кинется по улицам
и — ну колошматить
недобитых православных!
А те благим матом
заорали да как рявкнут:
«Гуляй, царь-батюшка, гуляй!
Ура!.. Ура!.. Ура-а-а!»
Посмеялся я и — хватит;
и меня давнули.
Все же здорово. Под утро
битые заснули...
Православные все тише
по углам скулили
и за батюшкино здравье
Господа молили.
Смех и слезы! Вот смотрю я
на город богатый.
Ночь как день! Куда ни глянешь —
палаты, палаты...
А над тихою рекою
весь каменный берег.
Я гляжу, как полоумный,
и глазам не верю, —
не пойму, не разумею, —
откуда взялося
это диво?.. Вот где крови
много пролилося
без ножа! А за рекою
крепость с колокольней, —
шпиль как шило — как посмотришь,
жуть берет невольно.
И куранты теленькают...
Кругом озираюсь,
вот — конь летит, копытами
скалу разбивает.
Всадник — в свитке и не в свитке,
без седла, как влитый,
и без шапки, только листом
голова повита.
Конь ярится — вот-вот реку,
вот... вот... перескочит!
Всадник руку простирает,
будто мир весь хочет
заграбастать. Кто ж такой он?
Подхожу, читаю,
что написано на камне:
«Первому — вторая»
поставила это диво.
О! Теперь я знаю:
этот — первый, распинал он
нашу Украину.
А вторая доконала
вдову-сиротину.
Кровопийцы! Людоеды!
Напились живою
нашей кровью! А что взяли
на тот свет с собою?
Так мне тяжко, трудно стало,
словно я читаю
историю Украины!
Стою, замираю...
В это время — тихо, тихо
кто-то запевает
невидимый надо мною:
«Из города из Глухова
полки выступали
с заступами на линию,
наказным послали
гетманом меня в столицу,
вместе с казаками.
О, Боже наш милосердный!
О, изверг поганый!
Царь проклятый, царь лукавый!
Здесь, в земле пустынной,
что ты сделал с казаками?
Засыпал трясины
благородными костями;
поставил столицу
ты на их кровавых трупах!
И в темной темнице
умер я голодной смертью,
тобою замучен,
в кандалах!.. О царь! Навеки
буду неразлучен
я с тобою! Кандалами
скован я с тобою
на века веков! Мне тяжко
витать над Невою!
Может быть, уж Украины
вовсе нет. Кто знает!..
Полетел бы, поглядел бы,
да Бог не пускает.
Может, всю ее спалили,
в море Днепр спустили,
насмеялись и разрыли
старые могилы —
нашу славу. Боже милый,
сжалься, Боже милый».
Все замолкло. Вот я вижу:
туча снегом кроет
небо серое. А в туче
зверь как будто воет.
То не туча — птица тучей
белой закружила
над тем медным исполином
и заголосила:
«Кровопийца! Мы навеки
скованы с тобою.
На суде последнем, Страшном
мы Бога закроем
от глазищ твоих несытых.
Ты нас с Украины
гнал, холодных и голодных,
в снега, на чужбину!
Погубил нас, а из кожи
нашей багряницу
сшил ты жилами погибших,
заложил столицу
В новой мантии! Любуйся ж
на свои палаты!
Веселись, палач свирепый,
проклятый! Проклятый!»
Рассыпались, разлетелись.
Солнышко вставало.
Я стоял и удивлялся
так, что жутко стало.
Вот уж голь закопошилась,
на труд поспешая,
уж построились солдаты,
муштру начиная.
Заспанные, проходили
девушки устало,
но — домой, а не из дому!..
Мать их посылала
на ночь целую работать,
на хлеб заработать.
Я стою, молчу, понурясь,