Не покинешь?» — «Нет, Ярина!»
И Степан остался.
Весел старый, как ребенок,
и за кобзу взялся —
хотел струнным перебором
возвратить веселье.
На завалинке у хаты
втроем они сели.
«Расскажи теперь, Степан мой,
как беда случилась.
Ведь и мне в плену турецком
бывать приходилось».
«Вот меня, уже слепого,
турки выпускали
с казаками. Товарищи
на Сечь отбывали,
и меня с собой забрали,
и через Балканы
торопились на родину
вольными ногами.
И на тихом на Дунае
нас перегоняют
сечевики-запорожцы
и в Сечь возвращают.
И рассказывают, плача,
как Сечь разоряли,
по церквам оклады-ризы,
свечи забирали.
Как казаки-запорожцы
ночью отступали
и на тихом на Дунае
новой Сечью стали.
Как царица по Киеву
с Нечосом гуляла,
как Спас она Межигорский
ночью поджигала;
как с Днепра на это пламя
тайно любовалась,
в золотой своей галере
плыла, улыбалась.
И как степи Запорожья
тогда поделили,
за панами запорожский
народ закрепили.
Как Кирилл со старшинами
в парики влезали
и царицыны сапожки,
словно псы, лизали.
Вот так, батько! Я и счастлив,
что слепцом блуждаю,
что всего того на свете
не вижу, не знаю.
Как шляхтичи все забрали,
кровь повыпивали,
а царя и самый воздух
в цепи заковали.
Вот что было. Тяжко, отец,
от своего дому
уходить просить защиты
к нехристю, к чужому!
Теперь будто Головатый
остатки сбирает,
на Кубань их подбивает,
черкеса пугает.
Пускай ему Бог поможет!
А что с того будет,
святой знает: послушаем,
что расскажут люди».
Вот так они каждодневно
вдвоем до полночи
рассуждают. А Ярина
хозяйкой хлопочет.
Вспоминают Запорожья,
прошедшую славу
и тихонько напевают
про Чалого Савву,
про Хмельницкого Богдана,
злосчастного сына,
и про Гонту-мученика,
про славу Максима.
А Ярина их слушала
да святым молилась. Умолила.
Перед постом
они поженились...
Вот и конец моей песне.
Не дивитесь, люди!
Что бывало — миновало
и снова не будет.
Позабыты мои слезы,
не бьется, в обиде,
сердце старое, черствеет,
и очи не видят...
Ни хатенки этой белой
под синью небесной,
ни долины приветливой,
ни темного леса,
ни девической улыбки,
ни красы ребячьей
я веселыми не вижу:
все гибнет, все плачет.
Я и рад бы где укрыться,
только где — не знаю.
Всюду горе, всюду стонут,
Бога проклинают.
Сердце вянет, каменеет,
и не носят ноги,
и устал я, одинокий,
на своей дороге.
Оттого кричу, как ворон,
на злую примету:
солнце тучею покрылось,
и не видно свету.
Еле-еле к полуночи
сердцем прозреваю,
свою немощную песню
людям посылаю.
За живой водой и мертвой
ворон улетает,
Иногда, ее добывши,
сердце окропляет.
И зажжется огонечек,
с темнотою споря,
и начну рассказ про счастье,
а сверну на горе.
Вот и нынче про слепого
я рассказ кончаю,
а свести концы с концами
как складней — не знаю.
Так как не было на свете
этакого дива,
чтоб жена с незрячим мужем
прожила счастливо.
А вот — сталось это диво:
год, другой на убыль,
вот они в саду друг с дружкой,
радостны, и любы.
И старик — отец счастливый —
перед светлым домом
учит маленького внука
вежливым поклонам.
Подземелье
Три души
Как снег, три пташечки летели
через Субботово и сели
на крест, который чуть стоит
на старой церкви. «Бог простит:
мы — пташки-души, а не люди.
Отсюда нам виднее будет,
как разрывать начнут подвал.
Хоть бы скорей уж начинали,
тогда б и в рай нас повпускали, —
ведь так господь Петру сказал:
«Тогда ты в рай их повпускаешь,
когда начальство раскопает
и славный обкрадет подвал».
Первая душа:
«Как была я человеком,
то Присею звалась;
здесь-то вот и родилась я,
здесь и вырастала.
Здесь, бывало, на погосте,
я с детьми гуляю,
да с Юрусем-гетманичем
в жмурки я играю.
Гетманша, бывало, выйдет,
позовет, бывало,
в дом — вон там, где клуня нынче,
и всего немало
даст — инжиру да изюму
и на руках носит.
Если ж к гетману приедут
из Чигрина гости,
так вот и шлют вновь за мною.
Оденут, обуют,
на руки берет сам гетман,
носит и целует.
Вот так-то я в Субботове
росла-вырастала!
Как цветочек; и меня все
любили, ласкали.
Не сказала я вовеки
даже слова злого
никому. Была красива,
да и черноброва.
Все-то мною любовались,
уж и сватать стали;
у меня ведь в это время
полотенца ткались.
Вот-вот скоро б подавала,
да вдруг наважденье!
Ранним-рано, в пост Филиппов,
как раз в воскресенье,
я шла за водою...
Уж давно криница
обвалилась и высохла,
а я-то — все птица!..
Вижу: гетман и старшины.
Я воды набрала,
с полными прошла пред ними;
а того не знала,
что все царю в Переяслав
присягать летели!..
И уж как, сама не знаю,
воду еле-еле
донесла до хаты. Что ж я
ведер не разбила!
Мать, отца, себя и брата,
собак отравила
этою водой проклятой!
Вот за что терзаюсь,
вот за что меня, сестрички,
и в рай не пускают».
Вторая душа:
«А меня, мои сестрички,
за то не пустили,
что московскому царю я
коня напоила —
там, в Батурине; как ехал
в Москву из Полтавы.
Я была еще подросток,
как Батурин славный
рать царева подпалила,
Чечеля убила,
и малого и старого
в Сейме потопила.
Я валялась среди трупов,
и рядом со мною
тут же, во дворце Мазепы,
моя мать с сестрою
(их зарезали обеих),
обнявшись, лежали;
и насилу-то, насилу
меня оторвали
от покойной, от родимой.
Уж как я просила
московского капитана,
чтоб меня убили!
Не убили, на забаву
солдатам пустили!
И насилу я спряталась,
и меня забыли.
А в Батурине один лишь
домик сохранился.
В этой хате уцелевшей
царь остановился,
Едучи из-под Полтавы.
я шла от криницы
по задворкам, и он меня
поманил рукою,
просит дать коню напиться.
А я — напоила!..
И не знала, что я тяжко,
тяжко согрешила!
Я едва дошла до хаты,
замертво упала.
А как только царь уехал,
бабка, что осталась
после этого пожара,
та, что приютила
меня в хате непокрытой,
меня же зарыла
и умерла на другой день
и в хате истлела.
Никого-то из народа
там не уцелело.
Уж их хату раскидали,
и пожрало пламя
бревна, балки и стропила!..
А я над ярами
и степями казацкими
и досель летаю!
А за что меня карают,
и сама не знаю!
Может быть, за то, что всем я
с радостью служила...
Что московскому царю я
Коня напоила!»
Третья душа:
«Я же в Каневе, сестрицы,
на свет народилась.
Я была еще в пеленках,
и не говорила
я еще, когда царица
в Канев проезжала.
С матерью мы над Славутой
были, я кричала,
плакала, сама не знаю, —
есть ли мне хотелось,
иль, быть может, у малютки
что-нибудь болело?
Мать, чтобы меня забавить,
реку озирала, —
мне галеру золотую
она показала,
словно домик; на галере
вельможи сидели,
воеводы... и меж ними
царица сидела.
Я взглянула, засмеялась, —
дух перехватило!
Умерла и мать! В могиле
одной схоронили.
Вот за что, мои сестрицы,
Я теперь терзаюсь!
Вот за что меня на тот свет
досель не пускают.
Разве знала я, ребенок,
что это царица —
лютый ворог Украины,
алчная волчица!..
Скажите, сестрицы?»
«Вечереет. Полетим-ка,
заночуем в Чуте,
если будет что твориться,
близко нам вернуться».
Беленькие встрепенулись,
в рощу полетели
и на ветке на дубовой
ночевать присели.
Три вороны
Первая ворона:
«Кар! Кар! Кар!
Крал Богдан товар,
да в Киев собрался,
с ворами связался,
продал, что накрал».
Вторая ворона:
«Я в Париже была
Да три злота с Радзивиллом
да с Потоцким пропила».
Третья ворона:
«Через мост идет черт,
а коза по воде:
быть беде! Быть беде!»
Вот так кричали и летели
вороны с трех сторон и сели
средь леса на холме крутом,
на дереве сторожевом.
Как на мороз понадувались
и друг за другом наблюдали,
как три сестры, что встарь цвели,
но в девках век провековали,
доколе мхом не поросли.
Первая ворона:
Вот так тебе, а так тебе!
Я в Сибирь летала,
далеконько и немного
желчи я украла
там у декабриста. Гляньте —
есть чем разговляться!
А в твоей земле царевой
есть ли чем питаться?
Иль черт знает, как убого?»
Третья ворона:
«Э... сестрица, много!
Три указа накаркала
на одну дорогу...»
Первая ворона:
«На какую? На чугунку?
Ну, уж натворила...»
Третья ворона:
«Да шесть тысяч в одной версте
душ передушила...»