Кобзарь — страница 20 из 29

Не покинешь?» — «Нет, Ярина!»

И Степан остался.

Весел старый, как ребенок,

и за кобзу взялся —

хотел струнным перебором

возвратить веселье.

На завалинке у хаты

втроем они сели.

«Расскажи теперь, Степан мой,

как беда случилась.

Ведь и мне в плену турецком

бывать приходилось».

«Вот меня, уже слепого,

турки выпускали

с казаками. Товарищи

на Сечь отбывали,

и меня с собой забрали,

и через Балканы

торопились на родину

вольными ногами.

И на тихом на Дунае

нас перегоняют

сечевики-запорожцы

и в Сечь возвращают.

И рассказывают, плача,

как Сечь разоряли,

по церквам оклады-ризы,

свечи забирали.

Как казаки-запорожцы

ночью отступали

и на тихом на Дунае

новой Сечью стали.

Как царица по Киеву

с Нечосом гуляла,

как Спас она Межигорский

ночью поджигала;

как с Днепра на это пламя

тайно любовалась,

в золотой своей галере

плыла, улыбалась.

И как степи Запорожья

тогда поделили,

за панами запорожский

народ закрепили.

Как Кирилл со старшинами

в парики влезали

и царицыны сапожки,

словно псы, лизали.

Вот так, батько! Я и счастлив,

что слепцом блуждаю,

что всего того на свете

не вижу, не знаю.

Как шляхтичи все забрали,

кровь повыпивали,

а царя и самый воздух

в цепи заковали.

Вот что было. Тяжко, отец,

от своего дому

уходить просить защиты

к нехристю, к чужому!

Теперь будто Головатый

остатки сбирает,

на Кубань их подбивает,

черкеса пугает.

Пускай ему Бог поможет!

А что с того будет,

святой знает: послушаем,

что расскажут люди».

Вот так они каждодневно

вдвоем до полночи

рассуждают. А Ярина

хозяйкой хлопочет.

Вспоминают Запорожья,

прошедшую славу

и тихонько напевают

про Чалого Савву,

про Хмельницкого Богдана,

злосчастного сына,

и про Гонту-мученика,

про славу Максима.

А Ярина их слушала

да святым молилась. Умолила.

Перед постом

они поженились...


Вот и конец моей песне.

Не дивитесь, люди!

Что бывало — миновало

и снова не будет.

Позабыты мои слезы,

не бьется, в обиде,

сердце старое, черствеет,

и очи не видят...

Ни хатенки этой белой

под синью небесной,

ни долины приветливой,

ни темного леса,

ни девической улыбки,

ни красы ребячьей

я веселыми не вижу:

все гибнет, все плачет.

Я и рад бы где укрыться,

только где — не знаю.

Всюду горе, всюду стонут,

Бога проклинают.

Сердце вянет, каменеет,

и не носят ноги,

и устал я, одинокий,

на своей дороге.

Оттого кричу, как ворон,

на злую примету:

солнце тучею покрылось,

и не видно свету.

Еле-еле к полуночи

сердцем прозреваю,

свою немощную песню

людям посылаю.

За живой водой и мертвой

ворон улетает,

Иногда, ее добывши,

сердце окропляет.

И зажжется огонечек,

с темнотою споря,

и начну рассказ про счастье,

а сверну на горе.

Вот и нынче про слепого

я рассказ кончаю,

а свести концы с концами

как складней — не знаю.

Так как не было на свете

этакого дива,

чтоб жена с незрячим мужем

прожила счастливо.

А вот — сталось это диво:

год, другой на убыль,

вот они в саду друг с дружкой,

радостны, и любы.

И старик — отец счастливый —

перед светлым домом

учит маленького внука

вежливым поклонам.


Подземелье


Три души


Как снег, три пташечки летели

через Субботово и сели

на крест, который чуть стоит

на старой церкви. «Бог простит:

мы — пташки-души, а не люди.

Отсюда нам виднее будет,

как разрывать начнут подвал.

Хоть бы скорей уж начинали,

тогда б и в рай нас повпускали, —

ведь так господь Петру сказал:

«Тогда ты в рай их повпускаешь,

когда начальство раскопает

и славный обкрадет подвал».


Первая душа:

«Как была я человеком,

то Присею звалась;

здесь-то вот и родилась я,

здесь и вырастала.

Здесь, бывало, на погосте,

я с детьми гуляю,

да с Юрусем-гетманичем

в жмурки я играю.

Гетманша, бывало, выйдет,

позовет, бывало,

в дом — вон там, где клуня нынче,

и всего немало

даст — инжиру да изюму

и на руках носит.

Если ж к гетману приедут

из Чигрина гости,

так вот и шлют вновь за мною.

Оденут, обуют,

на руки берет сам гетман,

носит и целует.

Вот так-то я в Субботове

росла-вырастала!

Как цветочек; и меня все

любили, ласкали.

Не сказала я вовеки

даже слова злого

никому. Была красива,

да и черноброва.

Все-то мною любовались,

уж и сватать стали;

у меня ведь в это время

полотенца ткались.

Вот-вот скоро б подавала,

да вдруг наважденье!

Ранним-рано, в пост Филиппов,

как раз в воскресенье,

я шла за водою...

Уж давно криница

обвалилась и высохла,

а я-то — все птица!..

Вижу: гетман и старшины.

Я воды набрала,

с полными прошла пред ними;

а того не знала,

что все царю в Переяслав

присягать летели!..

И уж как, сама не знаю,

воду еле-еле

донесла до хаты. Что ж я

ведер не разбила!

Мать, отца, себя и брата,

собак отравила

этою водой проклятой!

Вот за что терзаюсь,

вот за что меня, сестрички,

и в рай не пускают».


Вторая душа:

«А меня, мои сестрички,

за то не пустили,

что московскому царю я

коня напоила —

там, в Батурине; как ехал

в Москву из Полтавы.

Я была еще подросток,

как Батурин славный

рать царева подпалила,

Чечеля убила,

и малого и старого

в Сейме потопила.


Я валялась среди трупов,

и рядом со мною

тут же, во дворце Мазепы,

моя мать с сестрою

(их зарезали обеих),

обнявшись, лежали;

и насилу-то, насилу

меня оторвали

от покойной, от родимой.

Уж как я просила

московского капитана,

чтоб меня убили!

Не убили, на забаву

солдатам пустили!

И насилу я спряталась,

и меня забыли.

А в Батурине один лишь

домик сохранился.

В этой хате уцелевшей

царь остановился,

Едучи из-под Полтавы.

я шла от криницы

по задворкам, и он меня

поманил рукою,

просит дать коню напиться.

А я — напоила!..

И не знала, что я тяжко,

тяжко согрешила!

Я едва дошла до хаты,

замертво упала.

А как только царь уехал,

бабка, что осталась

после этого пожара,

та, что приютила

меня в хате непокрытой,

меня же зарыла

и умерла на другой день

и в хате истлела.

Никого-то из народа

там не уцелело.

Уж их хату раскидали,

и пожрало пламя

бревна, балки и стропила!..

А я над ярами

и степями казацкими

и досель летаю!

А за что меня карают,

и сама не знаю!

Может быть, за то, что всем я

с радостью служила...

Что московскому царю я

Коня напоила!»


Третья душа:

«Я же в Каневе, сестрицы,

на свет народилась.

Я была еще в пеленках,

и не говорила

я еще, когда царица

в Канев проезжала.

С матерью мы над Славутой

были, я кричала,

плакала, сама не знаю, —

есть ли мне хотелось,

иль, быть может, у малютки

что-нибудь болело?

Мать, чтобы меня забавить,

реку озирала, —

мне галеру золотую

она показала,

словно домик; на галере

вельможи сидели,

воеводы... и меж ними

царица сидела.

Я взглянула, засмеялась, —

дух перехватило!

Умерла и мать! В могиле

одной схоронили.

Вот за что, мои сестрицы,

Я теперь терзаюсь!

Вот за что меня на тот свет

досель не пускают.

Разве знала я, ребенок,

что это царица —

лютый ворог Украины,

алчная волчица!..

Скажите, сестрицы?»


«Вечереет. Полетим-ка,

заночуем в Чуте,

если будет что твориться,

близко нам вернуться».

Беленькие встрепенулись,

в рощу полетели

и на ветке на дубовой

ночевать присели.


Три вороны


Первая ворона:

«Кар! Кар! Кар!

Крал Богдан товар,

да в Киев собрался,

с ворами связался,

продал, что накрал».


Вторая ворона:

«Я в Париже была

Да три злота с Радзивиллом

да с Потоцким пропила».


Третья ворона:

«Через мост идет черт,

а коза по воде:

быть беде! Быть беде!»


Вот так кричали и летели

вороны с трех сторон и сели

средь леса на холме крутом,

на дереве сторожевом.

Как на мороз понадувались

и друг за другом наблюдали,

как три сестры, что встарь цвели,

но в девках век провековали,

доколе мхом не поросли.


Первая ворона:

Вот так тебе, а так тебе!

Я в Сибирь летала,

далеконько и немного

желчи я украла

там у декабриста. Гляньте —

есть чем разговляться!

А в твоей земле царевой

есть ли чем питаться?

Иль черт знает, как убого?»


Третья ворона:

«Э... сестрица, много!

Три указа накаркала

на одну дорогу...»


Первая ворона:

«На какую? На чугунку?

Ну, уж натворила...»


Третья ворона:

«Да шесть тысяч в одной версте

душ передушила...»